Узница II.6 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница II.6
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 2. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive II.6.

УЗНИЦА

Глава II. Ссора Вердюренов с мосье де Шарлю (6)

«Беру назад свои слова, — сказал мосье де Шарлю пронзительным и манерным голосом, — вы просто кладезь познаний; запишете мне это, право же, я хочу поместить эти стишки в мой семейный архив, ведь моя троюродная прабабка была сестрой принца». — «Да, барон, но о принце Людвиге Баденском я ничего не знаю. Впрочем, в ту эпоху, мне кажется, в основном, среди военных…» — «Какая чушь! Вандом, Виллар, принц Ежен, принц де Конти, и если бы начал рассказывать обо всех героях Тонкина[1] и Марокко, а я имею в виду людей истинно благородных и набожных, и о „новом поколении“, действительно выдающихся, набожных, я бы вас очень удивил. О! я многое мог бы сообщить тем, кто изучает новое поколение, которое отбросило условности своих отцов, как говорит мосье Бурже! У меня есть один юный приятель, о нём много говорят, который совершил изумительные вещи… но, в конце концов, я вовсе не хочу злословить, вернёмся к XVII столетию, вы же знаете, что Сен-Симон говорит о маршале Д’Юкселе — среди всего прочего: „Сладострастно предаваясь греху греков, и не утруждая себя тем, чтобы это скрывать, он приставал к молодым офицерам, которых помещал у себя в доме наряду с хорошо сложенными молодыми слугами, делая это совершенно открыто и в армии, и в Страсбурге“. Вы, возможно, читали письма Мадам[2], мужчины называли её не иначе как „шлюха“.Она в этих письмах говорит достаточно ясно». — «И у ней был хороший источник, чтобы всё знать об этом — её собственный муж». — «Ну и интересный же персонаж, эта Мадам, — сказал мосье де Шарлю. — Она могла бы послужить собирательным образом „жены педераста“. Во-первых, мужеподобна, обычно „жена педераста“ — это мужчина, и это облегчает ему делать с ней детей. Затем, Мадам не говорит о пороках Месье, но беспрерывно говорит об этом самом пороке у других, как женщина осведомлённая и из-за распространённого человеческого свойства радоваться, когда мы находим в семьях других те самые изъяны, от которых страдаем в своих собственных, и тем самым, доказываем себе, что в этих изъянах нет ничего ни особенного, ни нас позорящего. Я вам говорил, что это существовало во все времена. Однако наша эпоха этим особенно отличается. И несмотря на примеры, которые я заимствовал из XVII века, если бы мой великий прапрадед Франсуа де Ларошфуко жил в наше время, он мог бы говорить об этом с ещё бо́льшим правом, чем о своих современниках, ну же, Бришо, подскажите мне: „Пороки существовали во все времена; но если бы некоторые всем известные лица, жили в первые века, разве стали бы сейчас вспоминать о распутстве Гелиогабала?“[3] Мне очень нравится выражение „некоторые всем известные лица“. Я вижу, что мой проницательный родственник взял всякую всячину о своих наиславнейших современниках, как и я о своих. Но людей этого сорта стало только ещё больше в наши дни. В них появилось даже нечто особенное». Я понял, что мосье де Шарлю собирается рассказать нам, каким образом эти нравы эволюционировали. Упорство, с каким барон всегда возвращался к этой теме, — в отношении которой, надо сказать, его интеллект, всегда направленный к одному и тому же, обладал определённой проницательностью, — производило тягостное впечатление. Он был надоедлив как ученый, ничего не видящий кроме своей специальности, раздражая этим, как человек осведомлённый, который кичится известными ему секретами и горит желанием их обнародовать, антипатичный, как те, кто расцветают, как только заходит речь об их недостатках, вместо того, чтобы заметить, что это всем неприятно, как маньяк, подчинённый этому всецело, и потому ведущий себя фатально неосторожно, как преступник. Эти отличительные черты, становившиеся в некоторые моменты такими же разительными, как те, что отличают умалишенного или преступника, однако, несколько успокаивали меня. Ибо, сравнивая их с поведением Альбертины, и делая выводы относительно неё, вспоминая её отношения с Сен-Лу и со мной, я говорил себе, что каким бы болезненным ни было первое воспоминание, и грустным второе, они, казалось, исключали возможность обвинить её в грехе, о котором говорил мосье де Шарлю, и в котором с такой силой эти черты обвиняли его самого. Но барон, к сожалению, поторопился разрушить все мои надежды таким же образом, каким мне их дал — не подозревая об этом. «Да, — сказал он, — за последние двадцать пять лет, всё вокруг меня сильно изменилось; я больше не узнаю ни общества, где все барьеры разрушены, где толпы людей без всякого изящества и соблюдения приличий отплясывают танго, даже в моей семье, ни мод, ни политики, ни искусства, ни религии, ничего. Но, признаюсь, что ещё больше изменилось то, что немцы называют гомосексуализмом. Бог мой, в мои времена, если исключить мужчин, испытывающих отвращение к женщинам, и тех, кто, любя их, занимался этим только ради выгоды, гомосексуалисты были хорошими отцами семейств и почти никогда не имели любовниц, разве что для прикрытия. Если бы у меня была дочь на выданье, то именно среди них я бы искал себе зятя, если бы хотел быть уверенным, что она не будет несчастной. Увы! всё переменилось. Теперь зятей выбирают из тех, кто наиболее падок до женщин. Я думал, что у меня есть определённое чутьё, когда я говорил себе: „конечно, нет“, — то не мог обмануться. Но теперь я ничего не могу сказать. У одного моего друга, знатока этого дела, был кучер, рекомендованный ему моей невесткой Орианой, парень из Комбре, к тому же немного разбиравшийся во всех ремёслах, но большой любитель задирать юбки, из-за чего я мог поклясться, что он далёк от такого рода вещей. Он довёл до отчаянья свою любовницу, обманывая её с двумя женщинами, которых обожал, не считая других — одна была актриса, а вторая официантка из пивной. Мой кузен принц де Германт, который раздражает всех своей легковерностью, сказал мне однажды: „Почему этот X… не спит со своим кучером? Кто знает, может это доставило бы удовольствие Теодору (так звали кучера), и, может быть, он даже оскорблён тем, что его патрон не делает ему авансов?“ Я не мог удержаться оттого, чтобы не заставить Жильбера замолчать; я был выведен из себя одновременно этой мнимой проницательностью, которая, когда она применяется без разбора, есть отсутствие проницательности, а также тем, что всё это было шито белыми нитками — мой кузен хотел, чтоб наш друг Х… рискнул прощупать почву, и если она окажется податливой, он мог, в свою очередь, тоже преуспеть». — «Принц де Германт тоже из тех?» — спросил Бришо со смесью удивления и смущения. «Бог мой, — ответил де Шарлю с восторгом, — но это же настолько всем известно, что я даже не буду считать себя нескромным, отвечая вам да. Так вот, на следующий год я поехал в Бальбек и узнал от одного матроса, который возил меня несколько раз на рыбную ловлю, что мой Теодор (у которого, между прочим, сестра — горничная баронессы Пютбюс, приятельницы мадам Вердюрен) приходил в порт, чтобы нанять матроса, то одного, то другого, с адской наглостью для того, чтобы прогуляться с ним в лодке „и прочие вещи“». — Наступил мой черёд спросить, не был ли патрон Теодора, в котором я признал некоего господина в Бальбеке, целыми днями игравшего в карты со своей любовницей, и который был главой маленького кружка четырёх друзей, тоже из тех, как принц де Германт. — «Ну, конечно, об этом все знают, и он нисколько этого не скрывает». — «Но он повсюду бывает со своей любовницей». — «Но это же ничего не значит, как они наивны, эти дети, — сказал мне барон отеческим тоном, не подозревая о том, какую боль причиняют мне его слова при мысли об Альбертине. — Она очаровательна, эта его любовница». — «Но, в таком случае, его трое друзей такие же, как он?» — «Ничего подобного! — воскликнул барон, затыкая уши руками, так, будто я играл на инструменте и взял фальшивую ноту. — Теперь вы впадаете в другую крайность. Что ж, нельзя уж и иметь друзей? Ах, молодёжь, молодёжь, всегда-то они всё путают. Необходимо заново заняться вашим образованием, дитя моё. Итак, — вновь начал он, — признаюсь, что, ввёл меня в затруднение именно этот случай, а я знаю много других подобных, хотя известно, что я стараюсь всегда сохранять присутствие духа при всяких вольностях. Я, наверное, очень старомоден и ничего не понимаю, — сказал он тоном старого галликанца, рассуждающего о некоторых формах ультрамонтанства[4], роялиста-либерала, говорящего об „Аксьон франсез“ [5], или ученика Клода Моне о кубистах. Я не осуждаю этих новаторов, я, скорее, хочу, пытаюсь их понять, но не могу. Если уж они так любят женщин, почему, тем более в среде рабочих, где не это смотрят неодобрительно, где это скрывают из самолюбия, они нуждаются в том, что называется, мальчонка. Видно, это даёт им что-то ещё другое. Но что?» — «Что другое могут давать женщины Альбертине?» — думал я, и эта мысль причиняла мне боль. «Определённо, барон, — сказал Бришо, — если бы совет здравоохранения решил когда-нибудь открыть кафедру гомосексуализма, я предложил бы вашу кандидатуру в первую очередь. Или нет, ещё лучше, если бы вас пригласил институт специальной психофизиологии. И особенно хорошо я представляю себе вас на кафедре в Коллеж де Франс, отдающего себя исследованиям, результаты которых вы предоставляли бы, словно профессор тамильского языка или санскрита, очень небольшому числу лиц, которых это интересует. Вы бы имели двух слушателей и одного педеля, при этом я не хотел бы бросить и тени подозрения на наш персонал университетских служителей, я считаю их безупречными». — «Вы ничего в этом не смыслите, — ответил барон грубым и резким тоном, — к тому же вы ошибаетесь, полагая, что это так мало кого интересует. Всё совсем наоборот». И, не отдавая себе отчёта в противоречии между направлением, в котором он неизменно вёл свою беседу, и упрёком, адресованным к другим, барон сказал Бришо с выражением негодования и горечи: «Как раз наоборот, ужасно, но кроме этого ни о чём больше и не говорят. Позор, но это так, как я вам говорю, дорогой мой! Кажется, третьего дня у герцогини д’Ажен ни о чем другом не говорили в течение двух часов; только подумайте, если теперь женщины берутся судить об этом, это же настоящий скандал! Самое отвратительное то, — добавил барон с необычайным пылом и энергией, — что они черпают свою информацию у каналий, настоящих мерзавцев, таких, как молодой Шательро, о котором можно было бы рассказать побольше, чем о ком-нибудь другом, и который рассказывает им басни о других. Мне говорили, что он „вешает на меня всех собак“, но мне до этого нет дела, думаю, что грязные сплетни и злословие человека, которого чуть не выгнали из Жокей-Клуба за жульничество в карты, могут бросить тень только на него же самого. Но на месте Жаны д’Ажен, я бы с большим уважением относился бы к своему салону, и не позволял бы вести в нём разговоры на подобные темы и порочит моих кровных родственников. Но не существует больше общества, правил, приличий — они теперь одни и те же что для бесед в салоне, что в туалете. Ах, мой дорогой, это конец света! Свет стал таким скверным. Там только и делают, что соревнуются, кто больше очернит других. Это ужасно!»

Из малодушия, как когда-то в детстве в Комбре, когда я убегал, чтобы не видеть, как моему дедушке предлагают коньяк, а моя бабушка делает тщетные усилия, умоляя его не пить, я ни о чём больше не мог думать, как только о том, что нужно уйти от Вердюренов до той экзекуции, которая готовилась барону. «Я должен идти», — твёрдо сказал я Бришо. «Я с вами, — отвечал он мне, — но не можем же мы уйти по-английски. Давайте попрощаемся с мадам Вердюрен», — сказал в заключение профессор и направился в салон с видом человека, играющего в фанты и решившего взглянуть, можно ли уже войти.

Пока мы беседовали, мосье Вердюрен по знаку жены увёл Мореля. Мадам Вердюрен, даже если бы по зрелому размышлению и поняла, что разумнее отложить разоблачение барона перед Морелем, уже не смогла бы этому помешать. Бывают такие желания, которые мы держим про себя, но порой, в один прекрасный день они так возрастают, что требуют удовлетворения, к каким бы последствиям это ни вело; например, мы не можем удержаться от желания поцеловать декольтированное плечо, на которое так долго смотрели, и в которое губы впиваются, как змея в птичку; или мы вонзаем зубы в пирожное, будучи загипнотизированы внезапным чувством голода; или не можем подавить изумление, смущение, страдание или радость, которые бушуют в нашей душе из-за чьих-то неосторожных слов. Именно в таком состоянии, опьянённая мелодраматизмом ситуации, мадам Вердюрен приказала своему мужу увести Мореля и поговорить со скрипачом во что бы то ни стало. Сначала Морель очень расстраивался, что королева Неаполитанская уже ушла, и он не мог быть ей представлен. Мосье де Шарлю столько раз говорил ему о ней, что она сестра императрицы Елизаветы и герцогини Алансонской, что государыня эта приобрела в глазах Мореля необыкновенную цену. Но хозяин дома объяснил ему, что они здесь не для того, чтобы разговаривать о королеве Неаполитанской, и сразу приступил к делу. «Вот что, — сказал он в заключение, — если хотите, пойдёмте посоветуемся с моей женой. Клянусь честью я ей ничего не говорил. Посмотрим, как она к этому отнесётся. Может быть, мой совет нехорош, но вы же знаете, какой здравый смысл у моей жены, и потом, она вам истинный друг, давайте предоставим это дело ей». И в то время как мадам Вердюрен, с нетерпением ожидавшая эмоций, которыми она насладится, разговаривая с виртуозом, и того, как потом, когда он уйдёт, она получит подробный отчёт о диалоге, произошедшем между ним и её мужем, беспрестанно повторяла: «Ну что они там делают; надеюсь, по крайней мере, что Огюст сумел настропалить его надлежащим образом», мосье Вердюрен вернулся вместе с Морелем, выказывающим все признаки сильного волнения, и сказал своей жене с видом человека неуверенного, будет ли его просьба исполнена: «Ему необходимо с тобой посоветоваться». Вместо того чтобы ответить мосье Вердюрену, мадам Вердюрен, в пылу страсти, обратилась к Морелю: «Я полностью согласна с моим мужем, я считаю, что вы не должны больше этого терпеть», — неистово выкрикнула она, забыв о ничтожной выдумке, о которой было условлено между ней и её мужем, что она, якобы, не знает о чём он говорил со скрипачом. — «Как? Что терпеть?» — забормотал мосье Вердюрен, изображая удивление, неуклюже пытаясь найти объяснение своему смущению и оправдание своей лжи. «Я догадалась, о чём вы говорили», — вышла из положения мадам Вердюрен ничуть не задумываясь о том, насколько правдоподобно это объяснение, и не заботясь о том, что позже, когда Морель будет вспоминать об этой сцене, он может усомниться в её правдивости. «Нет, — повторила мадам Вердюрен, — я считаю, что вы не должны больше терпеть такой постыдной тесной близости с этим низким типом, которого нигде уже не принимают, — добавила она, не заботясь о том, что это неправда, и забыв, что до сих пор сама принимала его почти каждый день. — Вы же стали притчей во языцех в консерватории, — продолжала она, чувствуя, что этот аргумент наиболее весомый, — ещё один месяц такой жизни, и ваше артистическое будущее пойдёт прахом, тогда как без Шарлю вы могли бы зарабатывать больше сотни тысяч франков в год». — «Но я, право, никогда ничего об этом не слышал, я был так глуп, я вам так признателен», — бормотал Морель со слезами на глазах. Но будучи вынужден одновременно изображать изумление и скрывать свой стыд, он был более красный и потный, чем если бы сыграл подряд все сонаты Бетховена, но, конечно, маэстро из Бонна не смог бы вызвать стоявших в его глазах слёз. «Если вы ничего не слышали об этом, то только вы один такой. У этого мосье грязная репутация, и он замешан в омерзительных историях. Я знаю, что он на примете полиции, что, возможно, для него самое лучшее, иначе он кончит как все ему подобные: его прикончат бандиты, — добавила мадам Вердюрен, так как мысль о бароне напомнила ей о наглости мадам де Дюра, и, опьянённая яростью, она искала способ сделать раны, которые она наносила Шарли, ещё более мучительными, мстя, тем самым, за то, что она вынесла в этот вечер. — Знайте, что даже материально он не сможет вас обеспечить, он совершенно разорён с тех пор, как стал добычей людей, которые его шантажируют, хотя и они-то мало что могут из него вытянуть, а вы и ещё того меньше, потому что всё его имущество заложено, дом, замок, и так далее». Морель тем легче поверил в эти россказни, что мосье де Шарлю любил поверять ему истории о своих связях со всяким сбродом, породой людей, к которой сын камердинера, хоть и сам негодяй, испытывал чувство отвращения, столь же сильное, как его преданность идеям бонапартизма.

В хитром уме Мореля уже зародилась комбинация, аналогичная той, которую в XVIII веке называли «сменой альянсов». Решив навсегда порвать с бароном, он замышлял на следующий день вечером вернуться к племяннице Жюпьена и самому всё уладить. К несчастью для него, этот замысел был обречён, ибо мосье де Шарлю на тот же вечер назначил Жюпьену свидание, на которое старый жилетник не осмелился не явиться, несмотря на разыгравшиеся события. Между тем, как мы увидим, на Мореля обрушилась и другая неприятность: когда Жупьен, рыдая поведал о своих несчастьях барону, тот, не менее огорчённый, заявил, что удочерит покинутую малютку, дав ей один из титулов, которыми располагает, возможно, титул мадемуазель д’Олерон, и что постарается восполнить её образование и найти ей богатого мужа. Обещания эти вызвали бурную радость Жюпьена, но оставили совершенно безразличной его племянницу, ибо она всё ещё любила Мореля, который по глупости или из цинизма, или забавы ради зашёл как-то в лавку, когда Жюпьена там не было. «Отчего это, — сказал он, посмеиваясь, — у вас круги под глазами? От любовной тоски? Но, чёрт возьми, годы текут, всё меняется. В конце концов, каждый волен примерить какой-нибудь башмак, а тем более женщину, и если она ему не по ноге…» Он рассердился, только когда она заплакала, считая это презренным недостойным поведением. Люди не всегда легко выносят слёзы, которые сами же заставили литься.

Но мы слишком забежали вперёд, ибо все это происходило уже после вечера у Вердюренов, который мы прервали, и куда нам надлежит вернуться в тот самый момент, на котором мы остановились. «Я никогда даже и не подозревал ни о чём подобном», — вздохнул Морель в ответ на слова мадам Вердюрен.

«Естественно, никто не говорил вам этого в лицо, что не мешало тому, что вы стали притчей во языцех во всей консерватории», — злобно повторила мадам Вердюрен, желая показать Морелю, что всё это касается не одного только мосье де Шарлю, но и его самого. — Хочу верить, что вы ничего об этом не знали, и однако, об этом болтают, не стесняясь. Спросите Ски, что говорили на днях у Шевильяра в двух шагах от нас, когда вы входили в мою ложу. На вас попросту показывали пальцем. Что до меня, то я не обращаю внимания на такие вещи, но я считаю, что когда мужчина становится предметом насмешек, то он остаётся посмешищем на всю свою жизнь". — «Я не знаю, как вас благодарить»,—сказал Морель тоном, каким говорят дантисту, причинившему вам ужасную боль, которую вы хотите от него скрыть, или кровожадному секунданту, подбившему вас на дуэль из-за пустячной шутки, сказав вам: «Вы не можете этого так оставить». «Я уверена, что у вас достаточно сильный характер, что вы настоящий мужчина, — отвечала мадам Вердюрен, — и что вы заявите об этом громко и ясно, если не хотите, чтобы весь свет говорил, что вы не осмеливаетесь, и что он заставляет вас держать язык за зубами». Морель, желая прикрыть свой позор притворным видом оскорблённого достоинства, рылся в своей памяти в поисках подходящих прочитанных им или много раз слышанных слов и, наконец, сказал: «Я не так воспитан, чтобы сносить такие оскорбления, нынче же вечером я порываю с мосье де Шарлю. Королева Неаполитанская уже ушла, не правда ли?.. Иначе перед тем, как разорвать, я потребовал бы от него…» — «Нет никакой необходимости полностью порывать с ним, — сказала мадам Вердюрен, не желая, чтобы разрушался её кланчик. Ничто не препятствует вам встречаться с ним здесь, в нашем тесном кружке, где все вас так ценят, и где никто не скажет о вас ничего дурного. Но вам необходимо быть свободным, и особенно, не позволяйте ему таскать вас ко всем этим гусыням, которые так милы с вами, но хотела бы я, чтобы вы слышали, что они говорят о вас за вашей спиной. Не жалейте об этом, вы не только смоете с себя пятно, которое оставалось бы на вас на всю жизнь, но и с точки зрения вашей артистической карьеры, даже если бы не было этой позорящей вас протекции мосье де Шарлю, уверяю вас, что вас унижает эта среда фальшивого света, это придаёт вам несерьёзный вид, репутацию дилетанта, маленького салонного музыканта, а это ужасно в вашем возрасте. Я понимаю, что для всех этих „прекрасных дам“ очень удобно доставлять удовольствие своим приятельницам, запросто приводя вас к ним играть забесплатно, но вам придётся расплачиваться за это вашим артистическим будущим. Я не говорю про одну или двух. Вы говорили о королеве Неаполитанской — она уже ушла, потому что должна быть ещё на одном вечере —она-то превосходная женщина, и скажу вам, что уверена, что она приходила не столько ради мосье де Шарлю, а, главным образом, ради меня. Да-да, я знаю, что она очень хотела познакомиться с мосье Вердюреном и со мной. Это дом, в котором вы можете играть. И потом, уверяю вас, что приходить ко мне, которая понимает артистов, и вы знаете, что они всегда очень любезны со мной, считают меня почти за свою, свою покровительницу, это совсем другое дело. Но Боже вас сохрани играть у мадам де Дюра! Нельзя сделать большего промаха! Мне рассказывали о ней по секрету мои знакомые артисты. Они знали, что могут на меня положиться, — сказала она кротким и простодушным тоном, взятым внезапно, как она это умела, придававшим её лицу скромный вид, а глазам особое очарование, — они делились со мной своими маленькими историями; самые молчаливые из них, порой, часами болтали со мной, и я должна вам сказать, что это было очень интересно. Бедный Шабрие всегда говорил: „Только одна мадам Вердюрен знает как разговорить людей“. Ах, да что там, знаете, все они просто плакали из-за того, что играли у мадам де Дюра. И не только из-за унижения, которым она сознательно подвергала их с помощью своих слуг, но они не могли больше потом нигде получить ангажемента. Директора говорили: „А! да это тот, что играет у мадам де Дюра“. Это был конец. Нет лучшего средства, чтобы испортить вам будущее. Вы же знаете, концерты у людей света — это несерьёзно; пусть кто-то имеет какой угодно талант, но — об этом печально говорить — достаточно одной мадам де Дюра, чтобы у вас оказалась репутация дилетанта. А для артистов — вы же знаете меня, вам известно, что я всех их знаю, уже сорок лет я вращаюсь среди них, вы знаете, что я создаю им имя, что я интересуюсь ими — да что там, вы же знаете, для них, когда говорят о ком-то „дилетант“, этим всё сказано. И, по существу, так уже начинают говорить о вас. Так что однажды я вынуждена была горячо протестовать, уверяя, что вы не играете в этом нелепом салоне! И знаете, что мне ответили: „Но он будет вынужден, Шарлю его спрашивать не станет, он его мнением не интересуется“. Некто, думая, что делает приятное барону, сказал ему: „Мы восхищены вашим другом Морелем“. Знаете ли, что он ответил с тем высокомерным выражением, которое вам хорошо известно: „С чего вы вообразили, что он мой друг, мы не принадлежим к одному классу, скажите лучше, что он моё создание, мой протеже“». В эту минуту под выпуклым лбом Богини Музыки волновалась единственная мысль, какую некоторые особы не в состоянии хранить про себя, слово, произнести которое было не только гнусно, но и неблагоразумно. Но потребность произнести его сильнее чувства собственного достоинства, сильнее благоразумия. Такому искушению, после нескольких конвульсивных движений сферического и печального лба, поддалась хозяйка: «Моему мужу передавали даже, что он сказал о вас: „мой лакей“, но этого я не могу утверждать», — добавила она. Та же потребность заставила барона сразу после клятвы, данной Морелю, что никто никогда не узнает о его происхождении, сказать мадам Вердюрен: «Он сын камердинера». Эта же потребность, кроме того, теперь, когда слово было произнесено, заставляло его переходить из уст в уста от людей, доверяющих его как великую тайну, к людям, обещающим её хранить, но не держащим слова, как и предыдущие. Эти слова, в конце концов, как при игре в глухой телефон, возвращались к мадам Вердюрен и ссорили её с заинтересованным лицом, которое рано или поздно узнавало, что это именно она проговорилась. Она это знала, но не могла удержать слово, обжигавшего ей язык. Однако, слово «лакей» могло только оскорбить Мореля. Тем не менее, она сказала «лакей», и если сделала оговорку, что не может этого утверждать наверное, то только для того, чтоб одновременно подчеркнуть благодаря этому нюансу свою уверенность во всём остальном, и показать свою беспристрастность. Эта продемонстрированная ею беспристрастность так тронула её самоё, что она начала нежно говорить Морелю: «Поэтому я бы на вашем месте не стала упрекать его за это, он тащит вас на край пропасти, это верно, но это не его вина, потому что он сам скоро в неё упадёт, он сам скоро в неё упадёт, — повторила она громче, восхищённая точностью образного выражения, которое вырвалось у неё так быстро, что она только теперь его оценила и постаралась акцентировать на нём внимание. — Нет, за что я его осуждаю, — продолжала она нежным тоном женщины упоённой своим успехом, — это за недостаточно деликатное отношение к вам. Есть вещи, которые не сообщают всему свету. Вот только сейчас он заключал пари, что заставит вас покраснеть от удовольствия, объявив вам, что добыл для вас орден почётного легиона (пустое бахвальство, естественно, ибо на самом деле его ходатайства могут только помешать вам его получить). Это бы ещё ничего, но что я всегда очень не одобряла, — произнесла она с видом деликатным и важным, — это его насмешки над своими друзьями, но вы знаете, бывают пустяки, которые делают нам больно. Например, когда он рассказывал нам, трясясь от смеха, что вы хотите орден почётного легиона, чтобы порадовать вашего дядю, и что ваш дядя был лакеем». — «Он вам так сказал!» — вскричал Шарли, поверив после этих слов, ловко ввёрнутых, в правдивость всего, что говорила мадам Вердюрен. Она была переполнена радостью постаревшей любовницы, которой удалось расстроить женитьбу собиравшегося бросить её молодого любовника. И, возможно, она лгала необдуманно, и даже неумышленно. Своего рода чувственная логика, быть может самая элементарная, разновидность некоего нервного рефлекса, побуждала её ради развлечения и охраны своего счастья «смешивать карты» в маленьком кланчике, заставляя её губы, так что она даже не имела времени проконтролировать истинность своих слов, делать дьявольски эффектные утверждения, несмотря на то, что они бывали не очень точными. — «Если б ещё он говорил это только нам, это не имело бы большого значения, — продолжала Хозяйка, — мы-то знаем, что то, что он говорит, надо пропускать мимо ушей, и потом никакая работа не может быть бесчестьем, вы-то знаете себе цену и сами всего добились, но когда он начал развлекать этими россказнями мадам де Портфен[6] (мадам Вердюрен назвала это имя, потому что знала, что Морель очень любит мадам де Портфен), это было уже гораздо хуже; мой муж сказал мне, услышав это: „Лучше бы мне дали пощёчину“. Ибо Огюст любит вас не меньше, чем я (таким образом, мы узнаем, что мосье Вердюрена звали Огюстом). В сущности, у него такое доброе сердце». — «Но я никогда не говорил, что люблю его, — проворчал мосье Вердюрен, изображая из себя этакого добродушного брюзгу, — это Шарлю его любит». — «Ах, нет, теперь я понимаю разницу, я был жертвой негодяя, а вы, вы, были так добры!» — вскричал Шарли с искренним чувством. — «Нет, нет, —зажурчала мадам Вердюрен, чтобы закрепить свою победу, так как она чувствовала, что её среды спасены, — не нужно преувеличивать, негодяй — это слишком сильно сказано; он поступал плохо, очень плохо, но делал это бессознательно; вы знаете, ведь эта история с орденом почётного легиона длилась совсем недолго. И мне было бы неприятно передавать вам всё, что он говорил о вашей семье», — сказала мадам Вердюрен, которая была бы в большом затруднении, если бы ей действительно пришлось это делать. — «Ах, хватило бы и одной минуты, все равно это доказывает, что он предатель!» —вскричал Морель. Как раз в этот момент мы входили в салон. «А! — закричал мосье де Шарлю, увидев Мореля, и пошёл к нему с видом ликующего человека, который искусно организовал весь вечер ради свидания с женщиной, и в своём упоении не подозревает, что сам себе приготовил ловушку, в которую его заманили люди, подосланные мужем для того, чтобы задать ему взбучку перед целым светом. — Ну, наконец-то, теперь самое время; вы довольны, юная знаменитость и, в самом скором времени, кавалер ордена Почётного легиона? Ибо скоро вы сможете продемонстрировать ваш крест», — сказал мосье де Шарлю с нежным и триумфальным видом, но его слова только подкрепили ложь мадам Вердюрен, которая теперь показалась Морелю неоспоримой правдой. — «Оставьте меня, я запрещаю вам приближаться ко мне!» — заорал Морель барону. — Вам это не впервой, я не первый, кого вы пытаетесь развратить!« Единственным моим утешением была мысль, что сейчас я увижу, как мосье де Шарлю сотрёт в порошок Мореля и Вердюренов. За проступки тысячи раз меньшие я испытывал на себе его безумный гнев, от которого не было спасения, сам король не мог бы его устрашить. Между тем произошло что-то совершенно необычное. Мы увидели барона онемевшего, ошеломлённого, пытающегося постичь своё несчастье, не понимая его причины, не находя слов; он переводил глаза с одного на другого из всех присутствующих с вопросительным, возмущённым и умоляющим видом, и, казалось, спрашивал не столько что это значит, сколько что он должен на это отвечать. Как-никак, мосье де Шарлю владел не только всеми ресурсами красноречия, но и дерзостью, и когда приходил в ярость, клокотавшую в нём против кого-нибудь уже давно, то пригвождал на месте кровавыми словами самых скандальных людей на свете, которые никак не могли поверить, что можно зайти так далеко. Барон в таких случаях, пылая гневом, неистовствовал в настоящих нервных припадках, заставляя весь свет дрожать. Но в этих случаях инициатива исходила от него, он атаковал, он говорил всё, что хотел (как Блок, который сам мог подшучивать над евреями, но краснел, когда кто-нибудь упоминал о них в его присутствии). Возможно, увидев, что Вердюрены отводят глаза и ему неоткуда ждать помощи, он онемел от внезапной боли и, особенно, от ужаса перед грядущими страданиями; а может быть, поскольку барон не был заранее подготовлен к выражению своего гнева и не обдумал свою яростную речь, он был поражён внезапным ударом в тот момент, когда был безоружным (ибо чувствительный, нервозный, истеричный, он был, правда, импульсивным, но смелость его была притворна, так же как притворна — а я всегда об этом догадывался, и это мне было в нём симпатично — была и его злость: если он ненавидел людей, то только если думал, что они его презирают; стоило им стать приветливыми с ним, и он, вместо того, чтобы пылать гневом против них, заключал их в объятья, что, конечно, не было реакцией нормального человека с оскорблённым самолюбием); а может быть, находясь не в своей среде, он чувствовал себя менее непринуждённо и бесстрашно, чем в Сен-Жерменском предместье. Словом, оказавшись в салоне, к которому он всегда относился пренебрежительно, этот знатный вельможа (которому превосходство над разночинцами, по существу, было присуще не больше, чем, какому-нибудь его предку, дрожащему перед революционным трибуналом) был полностью парализован — парализованы были не только все его члены, но и язык, и он мог только бросать во все стороны умоляющие и вопрошающие взгляды, полные ужаса и возмущения жестокостью, которую к нему проявили. В этих, таких ужасных и непредвиденных обстоятельствах этот великий говорун способен был только бормотать: „Что он говорит, что это значит?“ Его даже не слушали. И вечная пантомима дикой паники так мало изменилась, что старый вельможа, попавший в неприятный переплёт в парижском салоне, повторял, сам того не ведая, схематичные позы в которых греческая скульптора античности передавала ужас нимф, преследуемых богом Паном.

Посол, впавший в немилость, глава канцелярии, внезапно получивший отставку, светский человек, которому оказан холодный приём, обманутый возлюбленный — все они размышляют иногда месяцами над событием, разрушившим их надежды; они поворачивают его туда и сюда, словно снаряд, пущенный неизвестно откуда и неизвестно кем, почти что аэролит[7]. Они жаждут узнать, какие элементы составляют этот странный механизм, обрушившийся на них, ознакомиться с составными элементами странной штуки, которая на них обрушилась, выяснить, чья злая воля за этим скрывается. Химики, по крайней мере, могут анализировать; больные, страдающие болезнью, происхождение которой они не знают, могут послать за доктором; преступление, так или иначе, распутывается судебными следователями. Но редко раскрываем мы побудительные причины поступков наших ближних, приведших нас в замешательство. Так, если предвосхитить события, происходившие после этого вечера, к которому мы сейчас вернёмся, для мосье де Шарлю в отношении поведения Шарли ясно было только одно. Шарли, часто грозивший барону рассказать всем, какую страсть тот к нему питает, вероятно сделал это, почувствовав уверенность, что теперь он уже достиг такого положения, когда может стоять на собственных ногах. Из чистой неблагодарности он всё и рассказал мадам Вердюрен. Но каким образом она-то дала себя обмануть (ибо барон решительно всё отрицал, успев уже убедить и самого себя, что страсть, в которой могут его упрекнуть, была воображаемой)? Какие-нибудь друзья мадам Вердюрен, возможно, сами испытывающие некоторое влечение к Морелю, подготовили почву. В результате мосье де Шарлю в последующие дни писал угрожающие письма многим из „верных“, совершенно неповинным, и потому решившим, что барон спятил; потом он рассказал мадам Вердюрен длинную трогательную историю, которая, однако, не имела желаемого успеха. Ибо, с одной стороны, мадам Вердюрен только твердила барону: „Оставьте его в покое, не обращайте на него внимания, это дитя“. Между тем, мосье де Шарлю только и мечтал о примирении. С другой стороны, чтобы достичь этой цели, он хотел отнять у Шарли всё то, в чём тот был уверен, он просил мадам Вердюрен больше не принимать Мореля, в чём она ему отказала, и за что на неё посыпались гневные и саркастические письма барона. Переходя от одного предположения к другому, мосье де Шарлю ни разу не заподозрил истины, а именно, что удар исходил совсем не от Мореля. Он мог бы, вероятно, об этом узнать, попросив у Шарли несколько минут для откровенной беседы. Но он решил, что это ниже его достоинства и противоречит интересам его любви. Он был оскорблён, он ждал объяснений. Впрочем, почти всегда существует связанная с идеей беседы, которая может прояснить недоразумение, другая идея, заставляющая нас по той или иной причине от этой беседы уклоняться. Тот, кто двадцать раз унижался, проявлял слабость, в двадцать первом случае выкажет свою гордость, и именно тогда, когда было бы полезнее не упрямиться, вставая в высокомерную позу, а рассеять заблуждение, укоренившееся у противника из-за отсутствия опровержения. Что касается светской стороны этого происшествия, то распространился слух, что мосье де Шарлю был выставлен Вердюренами за дверь в тот момент, когда он пытался изнасиловать молодого скрипача. В результате, никто уже не удивлялся, замечая, что мосье де Шарлю больше не появляется у Вердюренов, и когда с ним случайно сталкивался кто-нибудь из „верных“, подозреваемых и ненавидимых бароном, кто, в свою очередь, тоже таил зло против него, никого не удивляло, что они не здороваются с ним, и все понимали, что просто никто из „кланчика“ больше не хочет раскланиваться с бароном.

В то время как мосье де Шарлю, убитый словами Мореля и поведением Хозяйки, принял позу охваченной безумным страхом нимфы, Вердюрены удалились в первую гостиную с видом как бы означающим разрыв дипломатических отношений, оставив барона одного, а Морель на эстраде укладывал в футляр свою скрипку. „Расскажи нам теперь, как всё это было?“ — с жадным любопытством спросила мадам Вердюрен мужа. „Не знаю, что вы ему сказали, но вид у него был очень взволнованный, — вставил Ски, — у него были слезы на глазах“. Притворившись, что не поняла, мадам Вердюрен сказала: „Думаю, что ему совершенно безразлично то, что я ему сказала“. Она воспользовалась этой уловкой, однако, не для того, чтобы кого-нибудь обмануть, а для того, чтобы заставить скульптора повторить снова, что скрипач плакал; слёзы эти доставили Хозяйке слишком большое удовольствие, чтоб она могла рисковать тем, что тот или иной „верный“ с плохим слухом об этом не узнает. „Ах, нет, это ему совсем не безразлично, я видел огромные капли слёз, сверкавшие у него в глазах“, — проговорил скульптор, понизив голос, с откровенно ехидной улыбкой, всё время оглядываясь по сторонам, чтоб убедиться, что Морель всё ещё на эстраде и не может слышать их разговора. Но была там одна особа, которая всё слышала, и присутствие которой, как только оно было замечено, возвратило Морелю уже утраченные было надежды. Это была королева Неаполитанская, забывшая свой веер и решившая, что будет лучше, если она пропустит другой вечер и вернётся за веером сама. Она вошла очень тихо, так как была смущена, и приготовилась к извинениям за свой очень короткий визит, потому что думала, что все уже разошлись. Но появление ее осталось незамеченным, настолько все возбуждены были происшествием, которое она сразу поняла и вся вспыхнула от негодования. Но неожиданно она попала в самый разгар инцидента, все последствия которого она поняла, и который зажёг её негодованием. „Ски говорит, что у него были слезы на глазах, ты заметил? Я не видела никаких слёз. Ах, хотя, впрочем, припоминаю, — поправилась мадам Вердюрен, опасаясь, что её отпирательству всё равно не поверят. — Что касается Шарлю, то ему надо бы подать стул, ему стало так не по себе, что у него ноги подкашиваются, ещё шлёпнется“, — сказала она с безжалостным смехом. В этот момент к ней подбежал Морель: „Эта дама, не королева Неаполитанская? — спросил он (хотя был совершенно уверен, что это она), показывая на королеву, которая направилась к мосье де Шарлю. — После того, что произошло, я, увы, уже не могу просить барона меня ей представить“. — „Подождите, я сама это сделаю“, — сказала мадам Вердюрен и, в сопровождении нескольких верных, но без меня и Бришо, поскольку мы поспешили взять свои пальто и уехать, двинулась к королеве, беседующей с мосье де Шарлю. А барон-то думал, что осуществлению его горячего желания представить Мореля королеве Неаполитанской ничто не сможет помешать, кроме её совершенно невероятной смерти. Но мы представляем себе будущее, как некое отражение настоящего, спроектированное в пустом пространстве в то время как оно, чаще всего, является результатом самых близлежащих к нему событий, причины которых большей частью от нас ускользают. Не прошло ещё и часа, а мосье де Шарлю уже готов был сделать всё, чтобы Морель не был представлен королеве Неаполитанской. Мадам Вердюрен сделала реверанс королеве. Но видя, что та её не узнает, она сказала: „Я мадам Вердюрен. Ваше величество не узнали меня?“ — „Очень хорошо“, — сказала королева, продолжая так естественно беседовать с мосье де Шарлю, и с таким совершенно отсутствующим видом, , что мадам Вердюрен даже засомневалась, к ней ли было адресовано это „очень хорошо“, произнесённое с такой удивительно рассеянной интонацией, что это вызвало у мосье де Шарлю, хоть и поглощённого своими любовными переживаниями, признательную улыбку знатока и гурмана по части умения изящно грубить. Морель, издали наблюдавший за приготовлениями к его представлению, приблизился. Королева протянула руку мосье де Шарлю. На него она тоже была сердита, но только потому, что он не дал энергичного отпора гнусным обидчикам. Она была красная от стыда за него, с которым Вердюрены посмели так обращаться. Полная простоты симпатия, какую она выказала им несколько часов назад, и грубое высокомерие, с каким она теперь предстала перед ними, имели своим источником одно и то же движение её сердца. Королева была очень доброй женщиной, и доброта её проявлялась прежде всего в непоколебимой преданности людям, которых она любила: её родственникам, всем принцам их семьи, среди которых был и мосье де Шарлю, затем всем людям из буржуазии или простого народа, если она знала, что они уважают и испытывают добрые чувства к тем, кого она любила. Она проявила симпатию к мадам Вердюрен, потому что приняла её за женщину, одарённую такими хорошими инстинктами. Без сомнения, это была ограниченная концепция, всё более и более устаревающее понимание доброты несколько напоминавшая взгляды английских тори. Но из этого не следует, что её доброта была менее сердечной и менее пылкой. Древние питали не менее сильную любовь к общине, которой они себя посвящали, хоть она по своему размеру была не больше города, так же как и наши современники любят свою родину не меньше тех людей, которые будут любить объединённые штаты всей земли. Передо мной был пример моей матери, которую мадам де Камбремер и мадам де Германт никогда не могли склонить к тому, чтобы принять участие в каком-нибудь филантропическом деле, патриотическом начинании, быть продавщицей на благотворительном базаре или патронессой. Я далёк от того, чтоб утверждать, что она была права, подчиняясь всегда только велению своего сердца и приберегая все свои сокровища любви и благородства для своей семьи, своих домашних, для несчастных, которые случайно попадались ей на пути, но я хорошо знал, что эти сокровища у неё, так же как и у моей бабушки, были неистощимы, и далеко превосходили всё, что в этом отношении могли сделать и когда-либо делали мадам де Германт и мадам де Камбремер. Случай с королевой Неаполитанской был совсем другой, но нужно признать, что она считала симпатичными людей отнюдь не таких, как в романах Достоевского, которые Альбертина отыскала в моей библиотеке и присвоила себе, то есть льстивых тунеядцев, воров, пьяниц, крайне заурядных людей или сверх наглых развратников и, в случае необходимости, убийц. Однако противоположности сходятся, ибо в данном случае человеком благородной крови, претерпевшим оскорбления близким родственником, которого королева хотела защитить, был мосье де Шарлю, то есть, человек, в ком, несмотря на его происхождение и всех общих с ней родственников, добродетели тонули в гораздо большем количестве пороков. „Вы неважно выглядите, дорогой кузен, — сказала королева барону. — Обопритесь на мою руку. Будьте уверены, моя рука всегда вас поддержит. Она для этого достаточно крепка. — Потом она подняла надменные глаза (а напротив неё, как мне рассказывал Ски, находились тогда Вердюрен и Морель) и продолжила. — Вы же знаете, в каком страхе прежде эта рука уже держала в Гаэте всякий сброд. Она может служить вам оплотом“. С этими словами, ведя под руку мосье де Шарлю и не дав возможности представить ей Мореля, прославленная сестра императрицы Елизаветы удалилась». Можно было предположить, зная ужасный характер мосье де Шарлю и о преследованиях, которыми он терроризировал даже своих близких родственников, что последствием этого вечера будет его неистовый гнев, и что он предпримет всяческие репрессии против Вердюренов. Мы видели, что сразу он ничего не стал делать. Вскоре барон простудился и в какие-то несколько часов схватил лёгочную инфекцию, которая тогда была очень распространена, и долгое время был во власти врачей, считавших, как и он сам, что он был на волосок от смерти, и так и оставался висеть между жизнью и смертью несколько месяцев. Был ли то лишь перенос болезненного явления на другую область, известный в медицине под названием метастаза, — замена воспалением лёгких невроза, который до сих пор доводил его до самозабвения в настоящих оргиях гнева? Было ли это просто-напросто перемещением болезни в лёгком на невроз, до сих пор проявлявшийся только в приступах безумного гнева? Ибо слишком просто было бы предположить, что никогда не принимая всерьёз Вердюренов с социальной точки зрения, а теперь, наконец, осознав какую роль они сыграли в этой истории, он мог не желать обращаться с ними как с равными; так же как слишком просто было бы ограничиться напоминанием, что невротики, гневно набрасывающиеся по всякому поводу на воображаемых и невинных врагов, становятся, напротив, совершенно беззащитными когда сталкиваются с настоящими обидчиками, и поэтому он мог решить, что лучше спокойно облить обидчиков холодным презрением, чем стараться доказать им тщетность их усилий нанести ему какой-нибудь урон. Вероятно, не в перемещении болезни на невроз надо искать причину такого отсутствия злопамятства, а скорее всего, причиной этого была сама болезнь. Она настолько измучила барона, что у него почти не осталось сил думать о Вердюренах. Он был полумёртвым. Мы говорили о наступательных действиях; но даже те, что приносят результат только после нашей смерти, требуют от нас, если мы хотим надлежащим образом «пойти на штурм», определённой затраты сил. Их осталось у мосье де Шарлю слишком мало, для того, чтобы заниматься какой-либо подготовкой. О смертельных врагах часто рассказывают, что, находясь при смерти, они в последний раз открывают глаза, чтобы в смерти друг друга, после чего умирают счастливые. Такие случаи должно быть редки, за исключением тех, когда смерть настигает людей врасплох, в разгаре жизни. Напротив, в те минуты, когда человеку уже нечего больше терять, он не станет обременять себя риском, тогда как в разгаре жизни берёт его на себя легко. Дух мщения составляет часть жизни, на пороге смерти он чаще всего нас покидает, — несмотря на исключения, показывающие, что и в пределах одного характера человеку свойственны бывают противоречия. Дух мщения, будучи частью нашей жизни, зачастую покидает нас на пороге смерти, несмотря на исключения, которые, как мы увидим, объясняются противоречиями скрытыми в недрах одной и той же личности. После того, как мосье де Шарлю не переставая думал о Вердюренах, он чувствовал себя совершенно без сил, поворачивался на спину и больше ни о чём не думал. Если он чаще всего молчал, то это вовсе не оттого, что утратил своё красноречие. Источник его ещё не иссяк, но оно изменилось. Лишённое сильных вспышек, которыми так часто украшалось, оно приобрело теперь характер почти мистический, окрашенный словами кротости, цитатами из Евангелия, мнимым примирением со смертью. Он говорил, главным образом в те дни, когда считал себя спасённым. Каждое ухудшение болезни заставляло его умолкать. Эта христианская кротость, в которую превратилась его блистательная вспыльчивость(как в «Эсфири» Расина где подобным же образом преобразился столь отличный от неё дух «Андромахи»), восхищала окружающих. Она бы произвела впечатление даже на самих Вердюренов, которые не смогли бы удержаться от восхищения человеком, грехи которого вызывали у них такую ненависть. Разумеется, на поверхность теперь всплывали только мнимо-христианские мотивы. Он молил архангела Гавриила явиться и возвестить ему как пророку, когда нему придёт Спаситель. И, прерывая себя, добавлял с кроткой горестной улыбкой: «Но как бы архангел не потребовал от меня как от Даниила, запастись терпением и ждать семь седмин и ещё шестьдесят две седмины, ибо я умру раньше». Тот, кого он так ждал, был Морель. Поэтому барон просил архангела Рафаила привести к нему Мореля, как юного Товию. И, прибегая к самым мирским средствам (как заболевший папа римский, который в таких случаях заказывает мессу, но не пренебрегал при этом и помощью врача), он внушал своим посетителям, что если Бришо быстро приведёт к нему его юного Товию, может быть, архангел Рафаил, согласится возвратить ему профессору зрение, как отцу Товии или как Иисус слепому из Вифсаиды. Но несмотря на эти возвраты к мирскому, нравственность его речей оставалась не менее чистой, она стала восхитительной. Тщеславие, злословие, безумная злоба и чванство — всё это исчезло. Нравственно мосье де Шарлю поднялся на гораздо более высокий уровень, чем был совсем недавно. Но эта высокая нравственность, в подлинности которой, однако, его ораторское искусство было способно убедить лишь немногих умилённых слушателей, исчезло вместе с болезнью, с которой она к нему пришла. Мосье де Шарлю снова скатывался по склону со скоростью, как мы увидим, всё возрастающей. Но поведение Вердюренов по отношению к нему было уже не более чем воспоминанием, слишком отдалённым, чтобы вызвать его всегда непосредственный, неистовый гнев. Вернёмся снова к вечеру Вердюренов, когда хозяева дома остались одни, и мосье Вердюрен сказал жене: «Ты знаешь, куда пошёл Котар? Он у Саньета, который пытался поправить свои дела, играя на бирже, но всё проиграл. Вернувшись от нас домой, Саньет узнал, что у него больше нет ни франка и около миллиона долгов, и с ним случился удар». — «Так зачем же он играл, вот идиот, он менее всего годится для этого! Более ловкие, чем он оставляли там свои пёрышки, а он просто предназначен для того, чтобы каждому дать себя облапошить». — «Разумеется, мы уже давно знали, что он идиот, — сказал мосье Вердюрен. — Ну, вот, теперь и результат налицо. Завтра владелец дома вышвырнет его на улицу, и он окажется в крайней нищете, его не любят ни его родственники, ни Форшвиль ничего не станет для него делать. Ну так вот, я подумал, конечно, если это не будет тебе неприятно, но, может быть, мы могли бы обеспечить его маленькой рентой, чтоб он не слишком ощущал своё разорение и лечиться у себя дома». — «Я совершенно с тобой согласна, очень хорошо с твоей стороны, что ты об этом подумал. Но ты сказал „у себя дома“; этот глупец снимает слишком дорогую квартиру, это уж невозможно, нужно ему подыскать что-нибудь из двух комнат. Я думаю, что он сейчас платит за квартиру от шести до семи тысяч франков». — «Шесть тысяч пятьсот. Но он очень дорожит своим жильём. Короче говоря, у него был первый инсульт, и вряд ли он проживёт больше двух-трёх лет. Предположим, мы будем тратить на него десять тысяч франков в год в те течение трёх лет. Мне кажется, что мы в состоянии это сделать. Мы можем, например, в этом году вместо того, чтобы снова снимать Ла Распельер, снять что-нибудь поскромнее. С нашими доходами, мне кажется, экономить десять тысяч франков в год — вполне возможно». — «Допустим, только это имеет ту неприятную сторону, что если это станет известно, то наложит на нас обязанность сделать то же и для других». — «Можешь быть уверена, что я об этом подумал. Я сделаю это только с таким непременным условием, чтобы никто об этом не узнал. Спасибо, у меня нет никакого желания, чтобы нас вынуждали стать благодетелями рода человеческого. К чёрту филантропию. Можно сделать так, чтобы ему сказали, будто ему оставила деньги княгиня Щербатова». — «Да кто этому поверит? Княгиня советовалась с Котаром по поводу своего завещания». — «В крайнем случае, можно посвятить в это дело Котара, у него профессиональная привычка хранить секреты, он зарабатывает кучу денег, никогда не будет одним из тех подхалимов, которые вечно вынуждают раскошелиться. Он, может быть, даже согласится сказать ему, что княгиня назначила его посредником. Так что тогда мы сможем вообще остаться в тени. И таким образом избежать докучных сцен благодарности, словесных излияний и пустых фраз». И мосье Вердюрен добавил ещё одно словцо, которое, очевидно, означало тот род трогательных сцен и фраз, которых они желали избежать. Но оно не могло быть мне точно передано, потому что это было не обычное французское слово, а только одно из тех словечек, которые употребляют в некоторых семьях для обозначения определённых вещей, главным образом, раздражающих, вероятно потому, что хотят иметь возможность говорить что-то так, чтобы любопытные не понимали! Такие выражения являются современным реликтом того, чем была та или иная семья в прошлом. В еврейской семье, например, это ритуальный термин для иносказательного выражения своих чувств, для чего может служить какое-нибудь древнее еврейское слово, которое в семье, теперь французской, ещё все понимают. В очень провинциальной семье это может быть выражение на местном наречии, хотя семья уже на нём не говорит, и даже более того, его не понимает. В семье, приехавшей из Южной Америки, но говорящей только по-французски, это может быть испанское слово. А для следующего поколения такое слово будет только символом воспоминаний о детстве. Мы хорошо помним, как родители за столом пользовались подобным словом, намекая на прислугу, для того чтобы слуги их не понимали; но дети не знают что в действительности означает это слово, происходит ли оно от испанского, еврейского, немецкого, или просторечия, или даже вообще не имеет отношения к какому-либо языку, а было просто именем собственным или чистой выдумкой. было именем собственным или чистой выдумкой. Сомнения могут быть разрешены только если живы ещё какой-нибудь двоюродный дед или престарелая родственница, которые пользуются этим словом в его настоящем значении. Поскольку я не знал ни одного родственника Вердюренов, я не могу восстановить точного значения этого слова. Несомненно, оно вызвало улыбку у мадам Вердюрен, потому что разговор на языке семейном, более индивидуальном и тайном, чем общепринятый, вызывает у людей, которые им пользуются, некое эгоистическое чувство, которое всегда приносит удовлетворение. Когда минута веселья миновала, мадам Вердюрен забеспокоилась: «А что, если Котар проболтается?» — «Он не проболтается». — Он, однако, проболтался, по крайней мере мне, ибо именно от него я и узнал обо всём этом несколько лет спустя на похоронах Саньета. Мне стало жаль, что я не знал об этом раньше. Во-первых, я бы раньше пришёл к мысли, что никогда не следует питать неприязнь к людям, судить о них по какому-нибудь неприятному о них воспоминанию, ибо мы всего не знаем, и в другие моменты они могут искренне желать добра и совершать его; несомненно, дурная сторона души, однажды всеми замеченная, проявит себя снова, но душа гораздо богаче, в ней есть и другие, хорошие стороны, которые тоже снова проявят себя, и они есть у тех людей, которым мы отказываем в добросердечии из-за совершённого ими дурного поступка. Во-вторых, с чисто личной точки зрения, это признание Котара не могло не произвести на меня впечатления, потому что оно изменило моё мнение о Вердюренах, а сделай он мне его раньше, это рассеяло бы моё подозрение о той роли, какую Вердюрены могли играть в отношениях между мной и Альбертиной, хотя рассеяло бы, возможно, и напрасно, ибо, если мосье Вердюрен, о котором я думал всё хуже и хуже, как о человеке самом дурном, и имел некоторые достоинства, всё же он любил издеваться над людьми вплоть до самого жестокого преследования, и так ревностно относился к господству в своём «кланчике», что не останавливался перед самой бесстыдной ложью, разжиганием самой несправедливой ненависти, лишь бы порвать между «верными» всякие связи, которые не были направлены только на то, чтобы укрепить «кланчик». Это был человек способный к бескорыстию, к благородным поступкам без хвастовства, но я не могу сказать, что он был человеком мягкосердечным, симпатичным, порядочным, правдивым, всегда отзывчивым. Частичка доброты, возможно унаследованная от его семьи, дружившей с моей двоюродной бабушкой, вероятно, жила в нём как некий факт прежде, чем я узнал о её существовании, так же как Америка и Северный полюс существовали до Колумба и Пири[8]. Тем не менее, в момент моего открытия натура мосье Вердюрена предстала передо мной своей новой неожиданной стороной; и я пришёл к выводу, что очень трудно представить себе неподвижный образ какого-нибудь человеческого характера так же как и общества или чувства. Ибо характер меняется не меньше, чем они, и если мы захотим сфотографировать то, что в нём относительно неподвижно, мы увидим различные его стороны, появляющиеся последовательно перед обескураженным объективом (потому что характер никогда не бывает неподвижным и всегда находится в движении).

Примечания

  1. Тонкин — ныне Вьетнам.
  2. Вторая жена Месье (Филиппа Орлеанского).
  3. Свободная цитата из „Размышлений на разные темы“, глава 17, Ларошфуко. Гелиогабал — провозглашён римским императором в 218 году в возрасте 14 лет. Убит в 222.
  4. Ультрамонтанство — направление в католицизме, добивающегося неограниченного влияния Папы на религиозные и светские дела.
  5. „Аксьон франсез“ (фр. Action française, буквально — „Французское действие“) — монархическая политическая организация, возникшая во Франции в 1899 году под руководством Шарля Морраса и организационно оформившаяся в 1905 году.
  6. Госпожа де Портфен — персонаж книг Пруста, герцогиня; упоминается также в романе „У Германтов“.
  7. Аэролит — устар. камень космического происхождения, падающий на землю, каменный метеорит
  8. Ро́берт Э́двин Пи́ри (англ. Robert Edwin Peary; 6 мая 1856, Крессон, Пенсильвания — 20 февраля 1920) — американский исследователь Арктики. В 1909 году объявил о покорении Северного полюса, что вызвало массу дискуссий. Официально считается первым человеком, достигнувшим Северного полюса после перехода по паковым льдам.

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.


Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.12.18