УЗНИЦА
Глава II. Ссора Вердюренов с мосье де Шарлю (5)
Своей витийствующей манерой мосье де Шарлю давно уже раздражал мадам Вердюрен, которая не любила, когда ей «кланчик» разбивался на группы. Сколько раз, ещё в Ла Распельер, слыша, как барон беспрестанно разговаривает с Шарли вместо того, чтобы петь свою партию в хорошо слаженном ансамбле «кланчика», она восклицала, указывая на мосье де Шарлю: «Ну и болтун, а? Каков болтун! Ах, это же просто болтун из болтунов!» Но на сей раз дело было гораздо хуже. Упиваясь собственными словами, мосье де Шарлю не понимал, что умаляя роль мадам Вердюрен и фиксируя границы её деятельности, он только «спускал с цепи» чувство ненависти, проявлявшееся у неё в особой форме, форме социальной ревности. Мадам Вердюрен искренно любила завсегдатаев своего «кланчика», «верных», и желала, чтобы они были целиком преданы своей Хозяйке. Делая им некоторую уступку подобно тем ревнивцам, которые позволяют себя обманывать, но только под одной крышей с ними, и даже на их глазах говоря, что это не обман, она допускала, чтобы у мужчины была любовница или даже любовник при условии, что это не будет иметь никаких общественных последствий, не выйдет за пределы её дома, и завязывалось и продолжалось под покровом её сред. Так же как когда-то затаённый смех Одетты и Свана каждый раз терзал её сердце, так теперь, с некоторых пор, она страдала от реплик, которыми обменивались Морель и барон; у неё было только одно утешение — разрушение счастья других. Она не могла долго мириться со счастьем барона. Он же своим неблагоразумием только приблизил катастрофу, пытаясь ограничить место хозяйки в её собственном «кланчике». Она уже видела Мореля, входящего в свет без неё, под эгидой барона. От этого было только одно средство — заставить Мореля сделать выбор между бароном и ею, воспользовавшись влиянием, которое она имела на Мореля, убедив его в своей необыкновенной осведомлённости, благодаря доносам, которые она для себя организовала и лжи, которую она сама выдумала; то и другое служило доказательством того, во что сам Морель склонен был верить, и что должно было начать казаться ему очевидным, благодаря расставленным ею ловушкам, куда наивные люди всегда попадались; с помощью всего этого она надеялась заставить Шарли выбрать её, а не барона. Что же касается светских дам, побывавших в её доме, даже не соизволив ей представиться, то мадам Вердюрен, заметив их колебания или просто бесцеремонность, говорила: «О! Уж я вижу кто это такие, они же из породы старых шлюх, каких мы никогда не принимаем, и этот салон они видели в последний раз». Ибо она скорее бы умерла, чем признала, что они просто были с ней не так любезны, как она ожидала. "А, мой дорогой генерал! — внезапно воскликнул мосье де Шарлю, оставляя мадам Вердюрен, так как заметил генерала Дельтура, секретаря президента республики, который мог оказать большую помощь для присуждение креста Морелю, и который, получив какой-то совет от Котара, хотел быстро улизнуть. — «Добрый вечер, дорогой, любимый друг. Уж не хотите ли вы уйти, не попрощавшись со мной?» — спросил барон с добродушной и самодовольной усмешкой, потому что хорошо знал, что все всегда бывают счастливы поговорить с ним, хотя бы минутку. Из-за экзальтированного состояния, в котором он находился, голос его пронзительно зазвенел, когда он задал генералу несколько вопросов, на которые сам же и отвечал: «Ну как, вам понравилось? Не правда ли, это было прекрасно? Andante, не правда ли? Никогда ещё не было написано ничего более трогательного! Ручаюсь, что никто не мог слушать его без слёз. Это так мило с вашей стороны, что вы пришли. Послушайте ка, сегодня я получил чудесную телеграмму от Фробервиля, в которой он сообщил мне, что все трудности со стороны Главной Канцелярии, вроде бы, устранены». Голос де Шарлю, разносился далеко, становясь всё более пронзительным, так же отличавшимся от его обычного голоса, как голос адвоката, с пафосом выступающего с защитительной речью, отличается от его обычной манеры говорить, — феномен усиления напряжения голосовых связок при чрезмерном возбуждении и нервной эйфории, аналогичной той, что бывала у мадам де Германт в те дни, когда она давала обеды, поднимающий диапазон её голоса и придающий особый блеск её глазам. «Я собирался послать вам завтра утром записку с посыльным, чтобы выразить вам мой восторг, поскольку не имел возможности высказать его лично — вы были так окружены!» «Поддержкой Фробервиля пренебрегать не следует, но я, со своей стороны, заручился обещанием министра», — ответил генерал. «О, отлично! Впрочем, вы же сами убедились, что подобный талант заслуживает того. Ойо был в восторге, я не смог поговорить с женой посла, ей понравилось? Хотя, в восторге все, кроме тех, у кого нет ушей, чтобы слышать, но это не важно, зато у них есть языки, чтобы разносить молву». Воспользовавшись тем, что барон удалился, чтобы поговорить с генералом, мадам Вердюрен сделала знак Бришо. А тот, не зная, что она собирается ему сказать, и желая её позабавить, не подозревая, какую боль он мне причиняет, сказал Хозяйке: «Барон в восторге, что мадемуазель Вентейль и её подруга не пришли. Они его жутко шокируют. Он утверждает, что их безнравственность вселяет в него ужас. Вы не представляете себе, насколько барон целомудрен и суров в отношении нравов».
Вопреки ожиданию Бришо это ничуть не развеселило мадам Вердюрен. «Он грязный негодяй, — отвечала она. — Предложите-ка ему пойти выкурить с вами сигаретку, чтобы мой муж смог незаметно для него увести его Дульцинею и открыть мальчику глаза насчёт того, в какую бездну он скатывается». Бришо, казалось, заколебался. «Говорю вам, — повторила мадам Вердюрен, чтобы уничтожить его последние сомнения, — я больше не чувствую себя в безопасности, когда барон находится у меня в доме. Я знаю, что он замешан в грязных историях, истории и что он под наблюдением полиции». И поскольку мадам Вердюрен обладала особым даром импровизации, когда бывала в злобном возбуждении, то она на этом не остановилась. «Говорят, что он уже побывал в тюрьме. Да, да, я слышала об этом от очень сведущих людей. Впрочем, я сама знаю одного человека, живущего с ним на одной улице, который недоумевает, что за бандитов он к себе приводит». И поскольку Бришо, который часто бывал у барона, запротестовал, мадам Вердюрен возбуждённо выкрикнула: «Но я вам ручаюсь! Это я вам говорю! — выражение, которое помогало ей подкрепить свои рискованные утверждения. — Он умрёт от руки убийцы, не сегодня, так завтра, как, впрочем, все ему подобные. Хотя, может быть, до этого дело и не дойдёт, потому что он попался в лапы некоего Жупьена, которого имел наглость прислать ко мне, а тот — бывший каторжник, я знаю, можете быть уверены, да, да, совершенно точно. Этот тип шантажирует его письмами, в которых были ужасные вещи, он их показывал. Я знаю одного человека, который их видел, и сказал мне: „Вам бы стало плохо, если б вы это прочли“, так что Жупьен держит его в тисках и вытягивает из него столько денег, сколько хочет. Я предпочла бы тысячу раз умереть, чем жить в таком страхе, каком живёт Шарлю. В любом случае, если семья Мореля решит подать в суд на барона, то я не желаю быть обвинённой в соучастии с ним. Если Морель захочет продолжать такую жизнь на свой страх и риск, то пожалуйста, но я должна исполнить свой долг. Что вы хотите? Но тут не до шуток!» И уже в приятном возбуждении, в предвкушении беседы, которую её муж собирался провести со скрипачом, мадам Вердюрен обратилась ко мне: «Спросите у Бришо, разве я не преданный друг, разве я не посвящала себя спасению своих друзей?». (Она намекала на обстоятельства, в которых, в своё время, поссорила Бришо сначала с его прачкой, а потом с мадам де Камбремер, что привело профессора почти к полной слепоте, вследствие чего он, как говорили, стал морфинистом.) «Несравненный друг, проницательный и мужественный, — с наивным воодушевлением подтвердил профессор. — Мадам Вердюрен помешала мне совершить ужасную глупость, — добавил он, когда Хозяйка отошла от нас. — Она не колеблясь „режет по живому“. Интервенционистка, как говорит наш друг Котар. Признаюсь, однако, что мысль, что бедный барон не подозревает ещё об ударе, который его ожидает, очень сильно меня огорчает. Он же просто с ума сходит по этому юноше. Если мадам Вердюрен добьётся своего, он будет очень несчастен. Впрочем, нет уверенности, что это ей удастся. Я думаю, что, скорее, она посеет лишь временный раздор между ними, который, в конце концов, не разделит их, а только приведёт к ссоре с ней самой». Так действительно часто случалось с мадам Вердюрен и «верными». Но видно было, что над потребностью сохранять любовь своих «верных» в ней доминировала потребность, чтобы эту любовь не заслоняла их привязанность друг к другу. Она ничего не имела против гомосексуализма, пока он не нарушал ортодоксальности её клана, но, как и церковь, она предпочитала соблюдению всех таинств верность духу клана. Я начал опасаться, что её неприязненное отношение ко мне, возможно, объясняется тем, что она думает, что я не пустил к ней Альбертину сегодня днём, и что она, может быть, уже задумала такие же действия против меня, какие собирался начать её муж, позвав скрипача для тайного разговора по поводу мосье де Шарлю. «Не так что же, найдите Шарлю, придумайте предлог, пора, — сказала мадам Вердюрен, — и, главное, не отпускайте его, пока я вас не позову. Ну, и вечерок! — добавила мадам Вердюрен, выдавая истинную причину своей ярости. — Играть шедевры для таких олухов! Я не говорю о королеве Неаполитанской, она женщина тонкого ума и очень приятная (читайте: она была со мной любезна). Но все остальные! Ооо, есть от чего взбеситься. Помилуйте, мне уже не двадцать лет. Когда я была молода, мне говорили, что надо научиться скучать, и я себя принуждала; но теперь нет уж, увольте, это мне не под силу, в мои-то годы я уж могу себе позволить делать то, что хочу, жизнь слишком коротка; скучать, наносить визиты идиотам, и притворяться, делая вид, что они умные? Ах, нет! Довольно с меня! Идите же, Бришо, мы теряем время зря». — «Иду, иду, мадам», — сказал, наконец, Бришо, видя, что генерал Дельтур уходит. Но сперва профессор на минутку отвёл меня в сторону: «Нравственный долг, — сказал он, — не столь императивен, как нам это внушают наши моралисты. Что бы ни говорили завсегдатаи теософских кафе и кантианские пивных, наши познания в области природы Добра остаются ничтожными. Скажу вам без тени хвастовства, что воспитывая своих учеников, совершенно невинных, в духе философии вышеупомянутого Иммануила Канта, я не вижу в ней никакого чёткого указания на случай светской казуистики, перед которым я сейчас нахожусь; в этой „Критике практического разума“ великий протестант-ренегат „платонизировал“ германскую манеру для доисторических, сентиментальных и двуличных немцев, предусматривая все случаи, которые могут возникнуть у померанского мистицизма[1] . Это все тот же „Пир“, но на этот раз в Кёнигсберге, на их манер, несъедобный, приправленный кислой капустой и без мальчиков. Совершенно очевидно, что с одной стороны, я не могу отказать нашей превосходной хозяйке в такой небольшой услуге, о которой она меня попросила, ибо это находится в полном соответствии с общепринятой моралью. И всё-таки надо бы уклониться: ведь немногих заставишь городить чепуху, чтобы задурить человеку голову. Но можно не сомневаться, что если бы матери семейств приняли участие в выборе профессора этики, то барон рисковал бы самым плачевным образом провалиться. К несчастью, в нём сочетается призвание педагога с темпераментом развратника; заметьте, я вовсе не говорю плохо о бароне; этот милый человек, у которого любое дело спорится, сочетает в себе дух демонизма и сокровищницу доброты. Он может быть таким же забавным, как паяц самого высокого класса, тогда как с большинством их моих коллег-академиков, если хотите знать, я скучаю, как сказал бы Ксенофонт, за сотню драхм в час. Но боюсь, что на Мореля он тратит их куда большем количестве, чем предписывает здоровая мораль, и, не зная, в какой мере юный грешник покладист или строптив, когда ему приходится выполнять особые задания, которые его преподаватель катехизиса задаёт ему как бы для умерщвления плоти, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы быть уверенным в том, что мы грешим, как бы это сказать, проявляя снисходительность по отношению к этому розенкрейцеру[2], словно сошедшему к нам от Петрония после того, как он посетил Сен-Симона, раз мы выдали ему с закрытыми глазами разрешение подписанное и запечатанное — право на сатанизм. И всё же, когда я буду занимать разговором этого человека, в то время как мадам Вердюрен для блага грешника, увлечённая ролью спасительницы, будет отворять глаза юному ветрогону, и тем самым отнимет у барона всё, что он любит, нанеся ему, возможно, фатальный удар, мне кажется, что я буду втянут, как говорится, в западню и буду вынужден отступить перед какой-то низостью». Сказав так, Бришо, однако, приступил к совершению этой низости и, взяв под руку мосье де Шарлю, сказал: «Ну-с, барон, не пойти ли нам выкурить сигаретку, а? Наш молодой человек ещё не знает всех чудес этого дома». Я извинился и сказал, что мне пора идти. «Подождите ещё минутку, — сказал Бришо, — вы же знаете, что вы должны меня подвезти, я не забыл вашего обещания». — «Вы в самом деле не хотите, чтобы я показал вам столовое серебро? А то нет ничего проще, — сказал мне мосье де Шарлю. — И помните, вы мне обещали, ни слова Морелю об ордене. Я хочу сделать ему сюрприз и сказать ему обо всём, когда все гости разъедутся, тем более, что он говорил мне, что это совсем неважно для артиста, но что его дядя очень желает этого. (Я покраснел при мысли, что Вердюрены узнали от моего дела, кем был дядя Мореля). Так вы не хотите, чтоб я показал вам наипрекраснейшие вещи? — снова спросил меня мосье де Шарлю. — Впрочем, я знаю, вы десятки раз видели их в Ла Распельер». Я не осмелился сказать ему, что то, что может меня заинтересовать, это не посредственное мещанское столовое серебро, даже самое дорогое, а только образец того сервиза мадам Дю Барри, как на той прекрасной гравюре. Я был слишком взволнован, — даже если бы и не было этого открытия относительно приезда мадемуазель Вентейль, — как всегда в свете, слишком возбуждён и рассеян для того, чтобы моё внимание могли привлечь более или менее красивые вещи. Оно могло бы быть сосредоточено на чём-то вызванном некоей реальностью, взывающей к моему воображению, как мог мы сделать этим вечером, например, вид Венеции, о которой я столько думал днём, или какой-нибудь простой элемент, присущий разным явлениям, но более подлинный, чем они, что всегда будило во мне внутренний дух, обычно дремлющий, но всплывая на поверхность моего сознания, пробуждающий во мне огромную радость. Так, когда, выйдя из гостиной, называемый театральным залом, и проходя вместе с Бришо и мосье де Шарлю через другие комнаты, я увидел среди незнакомой мебели некоторые предметы, уже виденные мной прежде в Ла Распельер, на которые я никогда не обращал никакого внимания, я почувствовал в этой домашней обстановке и обстановке замка некоторое фамильное сходство, тождественные черты, и понял Бришо, когда он сказал мне с улыбкой: «Посмотрите-ка внимательно, вот эта главная гостиная, по крайней мере, может дать вам какое-то представление о салоне на улице Монталиве, каким он был двадцать пять лет назад». По его улыбке, относящейся к вновь увиденному в его воображении давно умершему салону, я понял, что то, за что Бришо может быть, не отдавая себе в этом отчёта, предпочитал прежний салон, даже более, чем за его большие окна и его молодых весёлых хозяев с их «верными», была та нереальная часть (благодаря которой я и сам находил некоторое сходство между Ла Распельер и набережной Конти), которая присутствовала в том салоне, так же, как и во всём; частично она проявляется внешне, в действительности, и воспринимается всеми, но только продолжение той её стороны, ставшей чисто духовной (один оттенок которой всегда повергал меня в смущение, хотя я и не мог его видеть), отделившейся от всего внешнего мира для того, чтобы найти прибежище в нашей душе, которой она отдаёт всё самое ценное, и где она уподобляется своей обычной сущности, изменяется в ней (как, например: разрушенные дома, прежние люди, вазы с фруктами, которые мы вспоминаем), превращаясь в тот полупрозрачный алебастр наших воспоминаний, колорит которых, видимый только нами, невозможно описать, но который позволяет нам искренне говорить другим по поводу прошлого, что они не могут иметь о нём ни малейшего представления, и что оно так непохоже на то, что они теперь видят; именно из-за этой-то нереальной части мы не можем вспоминать о прошлом без определённых эмоций, мечтая, что, существуя в нашей мысли, зависимой от времени, мы ещё можем переживать отблеск всех угасших ламп или аромат садовых буков, которые больше не цветут. И, без сомнения, из-за воспоминаний о салоне на улице Монталиве, теперешний дом Вердюренов сильно проигрывал по мнению Бришо. Но с другой стороны, эти воспоминания придавали нынешнему жилищу в глазах профессора некую красоту, которую не мог увидеть новичок. Часть старой мебели, стоявшей здесь, порой, даже на тех же самых местах, что и в прежние времена (я и сам помнил её в Ла Распельер) привносила в этот салон что-то от того старого, что воскрешало в памяти прежний салон, иногда почти до галлюцинации, после чего нынешний салон казался почти нереальным, воскрешая посреди сегодняшней окружающей среды фрагменты давно разрушенного мира, как бы увиденного где-то в другом месте.
Канапе, внезапно возникающее из грёзы посреди новых и совершенно реальных кресел, маленькие стульчики, обшитые розовым шёлком, ломберный столик, покрытый вытканной золотом скатертью, как только они становились прошлым, воспоминанием, то тут же возводились в ранг персонажей, сохранивших в холодном мраке набережной Конти загар от солнца, всегда заливавшего ярким светом большие окна на улице Монталиве (час появления которого эта улица знала так же точно, как мадам Вердюрен), и через застеклённые двери Довиля, куда их перевозили, и сквозь которые весь день можно было наблюдать начинавшуюся за цветущим садом глубокую долину, ожидая пока Котар и флейтист не засядут за свою партию в карты; пастель с букетом из фиалок и анютиных глазок, подаренная великим и уже умершим художником — единственный уцелевший фрагмент жизни, исчезнувшей и не оставившей никаких других следов, плод большого таланта и долгой дружбы, напоминающей о внимательном и мягком взгляде художника, о его красивой, мягкой и печальной руке, когда он рисовал; беспорядочный, но милый хаос из подарков «верных», которые повсюду следовали за хозяйкой дома, в конце концов, приобретая черты её характера и линии её судьбы; изобилие букетов цветов, коробок шоколадных конфет, расставленных тут и там таким образом, что это имитировало пору цветения в порядке, идентичному цветению в природе; забавная смесь диковинных предметов и ненужных безделушек, ещё сохранивших такой вид, будто их только что вынули из коробок, в которых они были подарены, и навсегда оставшиеся такими, какими были в самом начале — подарками к Новому году; все эти предметы, которые, по сути, ничем не отличались от других, для Бришо, старого участника всех праздников Вердюренов, имели свою патину, своё бархатистое сверкание, придающее им особую глубину, наделявшую их духовностью; всё это окутывало и напевало ему, словно лёгкое прикосновение к клавишам, пробуждая в его сердце дорогие ему ассоциации, смутные, сокровенные воспоминания, которые в испещрённом ими теперешнем салоне, вырезали, обрисовывали (так же как в прекрасный день солнце, сияющее сквозь оконную раму образует разные участки света в воздухе) мебель и ковры, диванные подушки и цветочные вазы, табуретки и запахи духов создавали особый вид освещения и окраски, лепя, воскрешая в памяти, одухотворяя, делая живой форму, которая была чем-то вроде идеального образа постоянного и независимого от его места пребывания, салона Вердюренов. «Мы должны постараться, — шепнул мне на ухо Бришо, — направить барона на его излюбленную тему. Тут он неподражаем». С одной стороны, я хотел попытаться вытянуть из мосье де Шарлю сведения относительно прихода мадемуазель Вентейль и ее подруги. С другой стороны, мне не хотелось оставлять Альбертину одну слишком надолго, не потому что она могла использовать моё отсутствие для чего-то дурного (из-за неопределённости часа моего возвращения, а также потому, что в столь поздний час, какой-нибудь визит к ней или её отсутствие не могли остаться незамеченными), но чтобы моё отсутствие не показалось ей слишком продолжительным. Поэтому я сказал Бришо и мосье де Шарлю, что не могу с ними долго оставаться. «Но всё же, пойдёмте», — сказал мне барон, чей светский пыл начинал угасать, но он всё ещё испытывал потребность в продолжении длительных бесед; эту черту я давно уже замечал и у Герцогини де Германт, это было особенностью всей семьи, черта всех тех, кто не в состоянии употребить свой интеллект ни на что другое, кроме как на светские беседы, иначе говоря, способных только на несовершенное его употребление, не приносящее удовлетворения даже после проведённых вместе долгих часов, когда такие люди всё больше и больше жадно хватаются за изнурённого собеседника, ошибочно надеясь получить от него насыщение, которого радости общения дать не могут. «Пойдёмте, — повторил барон, — не правда ли, наступил наиприятнейший момент любого праздника, момент, когда все гости разъехались, „час доньи Соль“;[3]; будем надеяться, что на этот раз всё кончится не так печально. Очень жаль, что вы торопитесь, вероятно, чтобы делать что-то, чего лучше было бы не делать. Все всегда спешат и уходят в тот момент, когда следовало бы приходить. Мы теперь подобны философам c полотна Кутюра[4], сейчас самый подходящий момент для возобновления вечера, в военном деле это называется „критикой операций“. Попросить бы мадам Вердюрен, чтобы она приказала подать нам скромный ужин, на который не было бы необходимости приглашать её самоё, и позвать Шарли — опять „Эрнани“ — сыграть только для нас одних божественное адажио. Как прекрасно это адажио! Но где же этот юный скрипач? Я, однако, хотел бы его поздравить, настала минута умиления и объятий. Признайтесь, Бришо, что они играли как боги, особенно Морель. Заметили ли вы тот момент, когда локон упал ему на лоб? О! В таком случае, мой дорогой, вы ничего не видели. Его фа диез мог бы заставить умереть от зависти Энеску, Капе и Тибо[5]; я человек невозмутимый, но, признаюсь, что при этом звуке моё сердце так сжалось, что я едва смог сдержать рыдания. Зал затаил дыхание; Бришо, мой милый, — вскричал барон, с силой встряхнув руку профессора, — это было божественно! Один только Шарли сохранял каменную неподвижность, не видно было даже, как он дышит, у него был вид, как у предметов неодушевлённого мира, о которых Теодор Руссо говорил, что они заставляют думать, но сами не думают. И тут, — внезапно вскричал мосье де Шарлю напыщенно и театрально, — этот локон! И как раз в это время начался маленький грациозный контрданс allegro vivace. Вы знаете, этот локон был знаком откровения, даже для самых больших тупиц. Принцесса де Тормин, до тех пор глухая (ибо нет более глухих, чем те, у кого уши не для того, чтобы слышать), принцесса де Тормин при появлении чудесного локона поняла, что это музыка, а не игра в покер. О! Это был бесподобный момент!» — «Извините меня, мсье, что перебиваю вас, — сказал я барону, чтобы перевести разговор на интересующую меня тему, — вы говорили мне, что должна приехать дочь композитора. Это было бы для меня очень интересно. Вы были уверены, что можно было на неё рассчитывать?» — «Ах! Не знаю». Мосье де Шарлю, таким образом, повиновался, может быть и нехотя, всеобщему правилу, которое предписывает не давать никаких сведений ревнивцам, из-за абсурдного желания показать себя «хорошим товарищем», быть благородным по отношению к той, даже если её ненавидишь, которая возбуждает ревность, или из злобного чувства, догадываясь, что ревность только усилит любовь к ней, или из-за той потребности причинять неприятности другим, которая состоит в том, чтобы всем говорить правду, но скрывать её от ревнивцев, зная, что неведение усилит их мучения, или, по крайней мере, предполагая, что это так, ибо, когда хотят причинить неприятности другим, руководствуются тем, что сами считают, возможно ошибочно, самым болезненным. «Вы же знаете, — продолжал барон, — в этом доме всегда немного преувеличивают, милейшие люди, эти Вердюрены, но уж очень любят заманивать знаменитостей, то одних, то других. Однако вы что-то плохо выглядите, вы замёрзли, здесь так сыро, — сказал он, пододвигая мне стул. Если вам так плохо, надо поберечься, я сейчас поищу ваше пальто. Нет, сами не ходите, вы заблудитесь и замёрзнете ещё больше. Что за легкомыслие, вам ведь не четыре года, а вы всё ещё нуждаетесь в заботах старой няньки вроде меня». — «Не беспокойтесь, барон, я схожу», — сказал Бришо и поспешил удалиться; он, возможно, плохо представлял себе, что мосье де Шарлю питал ко мне искреннюю привязанность, которая проявлялась в минуты сердечной простоты и преданности, прерывая его приступы безумной мании величия и мании преследования, и боялся, что барон, которого мадам Вердюрен поручила его надзору, словно пленника, просто ищет предлога, чтобы пойти к Морелю, и, таким образом, сорвёт планы хозяйки.
Тем временем Ски[6] уселся за рояль, о чем никто его не просил, и, придав себе — смешно нахмурив брови, направив взгляд вдаль и состроив лёгкую гримасу — выражение, которое считал артистическим, стал настаивать, чтобы Морель сыграл что-нибудь из Бизе. «Как, вы этого не любите, этой озорной стихии музыки Бизе? Но, дорогой мой, — говорил он с тем раскатистым „р“, которым отличалась его речь — это же обворожительно!». Морель, не любивший Бизе, объявил об этом напыщенным тоном, и Ски, так как он считался в кланчике человеком остроумным, что на самом деле было совсем не так, притворяясь, что принимает заявление скрипача за парадокс, засмеялся. Смех его не был, как у мосье Вердюрена, удушливым смехом курильщика. Ски принимал сначала лукавый вид, потом у него вырывался, как бы помимо воли, одинокий смешок, словно первый удар колокола, затем наступала тишина, во время которой хитрый взгляд, казалось, тщательно изучал, насколько забавно то, что кто-то сказал, после чего второй взрыв смеха быстро превращался в весёлый колокольный перезвон.
Я сказал барону, что сожалею, что побеспокоил Бришо. «О нет, он очень рад, он очень вас любит, вас все очень любят. На днях о вас говорили: что это его нигде не видно, он скрывается от нас. К тому же, Бришо такой честный человек, — продолжал мосье де Шарлю, видевший с какой сердечностью и прямодушием относится к нему профессор морали, не подозревая, конечно, что за его спиной тот Бришо не стесняется подтрунивать над ним. — Это человек высоких достоинств и глубоких познаний, и просто поразительно, что это не засушило его, не превратило в библиотечную крысу, как других, от которых пахнет чернилами. Он сохранил широту взглядов, и терпимость редкую, которую не встретишь у ему подобных. Иногда, глядя на то, как он понимает жизнь, как он воздаёт каждому по заслугам, спрашиваешь себя, неужели какой-нибудь простой профессоришка Сорбонны, бывший регент Коллежа мог всему этому научиться. Мне это кажется удивительным». Меня же больше удивляло то, что речи Бришо, которые наименее рафинированному из гостей мадам де Германт показались бы глупыми и тяжеловесными, так пришлись по вкусу мосье де Шарлю, самому разборчивому из всех них. Но к этому результату привели, кроме всего прочего, те же побудительные импульсы, вполне отчётливые, в силу которых Свану, с одной стороны так долго нравилось посещать «кланчик», когда он был влюблён в Одетту, а с другой — женившись, он находил приятной мадам Бонтан, которая, прикидываясь обожательницей четы Сван, постоянно навещала жену, наслаждалась рассказами мужа, а потом распространяла о них дурные сплетни. Как писатель, который выдаёт пальму первенства не самому умному человеку, но прожигателю жизни, смело и снисходительно комментирующий страсть какого-нибудь мужчины к женщине, что заставляет любовницу писателя, синий чулок, согласиться с ним, что из всех людей, которые бывают у неё, наименее глуп этот элегантный старикан, опытный в амурных делах, так и мосье де Шарлю считал самым умным из своих приятелей Бришо, который был не только любезен с Морелем, но и очень кстати выискивал в сочинениях греческих философов, латинских поэтов и восточных мудрецов цитаты, украшая склонности барона причудливой и пленительной поэзией. Мосье де Шарлю достиг того возраста, в котором Виктор Гюго любил окружать себя главным образом Вакри и Морисами[7]. Из всех людей он предпочитал тех, кто придерживался его точки зрения на жизнь. «Я вижу его часто, — добавил барон визгливым и размеренным голосом, выговаривая слова так, что ни одно движение, кроме шевелящихся губ не оживляло тяжёлой и напудренной маски его лица с намеренно опущенными веками, как у священника. — Я хожу на его лекции, эта атмосфера Латинского квартала действует на меня омолаживающе; там есть молодёжь старательная, мыслящая; молодые буржуа умнее и образованнее, чем были раньше мои сверстники из моего круга. Это другой круг, который вы, наверное, знаете лучше меня — круг молодых буржуа», — сказал он, отделяя предшествующее слово от буквы «б», подчёркивая её привычным оборотом, отвечающим давно свойственной ему склонности к нюансам, но, может быть, и для того, чтобы не упустить возможность сказать мне какую-нибудь дерзость. Это, однако, ничуть не уменьшило искренней и сердечной жалости, которую пробуждал во мне мосье де Шарлю (с тех пор, как мадам Вердюрен раскрыла мне своё намерение), а только позабавила меня, и не оскорбила бы меня даже и в других обстоятельствах, если бы я и не испытывал такого чувства симпатии к барону. Как и моя бабушка, я не был самолюбив, что легко могло бы привести к потере чувства собственного достоинства. Без сомнения, не отдавая себе отчёта, но слыша ещё в коллеже от наиболее уважаемых из моих товарищей, что они не потерпят, если их кто-то оскорбит, и не простят пренебрежительного к ним отношения, я, в конце концов, не делая для этого никаких усилий, выработал в себе и показывал, и на словах, и на деле, вторую натуру, довольно гордую. Меня считали даже слишком гордым, потому что, нисколько не будучи трусливым, я с лёгкостью затевал дуэли, моральный престиж которых я однако преуменьшал, смеясь над собой, легко убеждая всех в их нелепости, но натура, которую мы в себе подавляем, не становится слабее и всё равно живёт в нас. Это так же как порой, читая новое произведение гения, мы вновь с удовольствием встречаемся в нём со всеми теми прежними нашими мыслями, которые теперь презираем, с радостями и печалями, со всеми мирскими чувствами, которые жили в нас, но которыми мы привыкли пренебрегать, и когда мы снова узнаём их в книге, они вдруг приобретают для нас большую ценность. Жизненный опыт, в конце концов, научил меня, что когда кто-то смеётся над тобой, нельзя только добродушно улыбаться и не обижаться на это. Но это отсутствие самолюбия и злопамятства, которые я перестал выражать внешне почти до полного их уничтожения, всё же существовали во мне и оставались моей основной питательной средой. Гнев и злость порой находили на меня, но проявлялись иным образом, в приступах ярости. Больше того: чувство справедливости и морали мне были почти полностью незнакомы. В глубине сердца я всегда был на стороне самых слабых и несчастных. Я не имел никакого мнения о мере добра и зла в отношениях между Морелем и мосье де Шарлю, но мысль о страданиях уготованных барону была мне невыносима. Я хотел его предупредить, но не знал, как это сделать. «Вид этого маленького трудолюбивого мира очень приятен для такой старой развалины, как я. Я там ни с кем не знаком, — прибавил мосье де Шарлю, подняв руку сдержанным жестом, чтобы не создалось впечатления, что он хвастается, и чтобы засвидетельствовать свою невинность и не навести подозрения на кого-нибудь из студентов, — но все они очень вежливые и часто доходят даже до того, что уступают мне место, так как я очень стар. Но это так, не протестуйте, мой дорогой, мне уже за сорок, — сказал барон, которому перевалило за шестьдесят. — Немного жарко в этой аудитории, где Бришо читает лекции, но это всегда интересно». Хотя барон очень любил общаться со студенческой молодёжью и, порой, смотреть на их толкотню, Бришо, чтобы избавить его от долгого ожидания, брал его с собой. Несмотря на то, что Бришо чувствовал себя в Сорбонне, как дома, в минуты, когда служащий нагруженный книгами шёл впереди него, а он сам выходил вперёд, как мэтр, обожаемый молодёжью, он не мог побороть некоторой робости, и желая оказать любезность мосье де Шарлю, даже в такой момент, когда он чувствовал себя таким значительным, он всё же делал это несколько неловко; чтобы служащий дал ему пройти, он говорил искусственным голосом с видом человека очень занятого: «Идите за мной, барон, вас сейчас посадят», после чего, не занимаясь больше бароном, он весело шагал по коридору один. C обеих сторон ему кланялись молодые преподаватели, выстроившиеся в двойные ряды; Бришо, не желая позировать перед молодыми людьми, в чьих глазах, как он знал, он был верховным жрецом, он то и дело подмигивал им, им кивал с заговорческим видом, стараясь остаться этаким бравым добром французом, что придавало ему вид старого служаки, подбадривающего солдат словами: «Мы, чёрт возьми, им ещё покажем!» Потом аплодисменты учеников раскатывались по аудитории. Иногда Бришо извлекал из присутствия на своих лекциях мосье де Шарлю возможность доставить кому-то удовольствие или даже оказать любезность. Он говорил какому-нибудь своему родственнику или друзьям из буржуазного круга: «Если это может развлечь вашу жену или дочь, предупреждаю вас, что на моей лекции будет присутствовать барон де Шарлю, принц д’Агригент, ведущий свой род от Конде. Воспоминание о том, что ты видел одного из последних потомков нашей аристократии, да ещё очень знатного, останется на всю жизнь. Если они придут, то сразу узнают его в том человеке, который будет сидеть рядом с моим стулом. Впрочем, он будет единственным плотным седым человеком с чёрными усами и военной медалью». — «Ах, я очень благодарен вам!» — говорил отец семейства и, чтобы не обидеть Бришо, несмотря на то, что жена его была занята, заставлял её идти на эту лекцию, а его молодая дочь, которая погибала от жары в душной переполненной аудитории, тем не менее, пожирала глазами потомка Конде, очень удивляясь, что он не носит кружевных манжет и жабо, и похож на всех современных людей. Мосье де Шарлю между тем даже не посмотрел в её сторону, но многие студенты, не знавшие, кто он такой, удивлялись его любезному обхождению, и оставались важными и сухими, так что барон уходил оттуда погружённым в меланхолические мечты.
«Извините, дорогой барон, что я снова возвращаю вас к тому же, — поспешно сказал я мосье де Шарлю, услыхав шаги Бришо, — но не могли бы вы послать мне пневматичку, если узнаете, что мадемуазель Вентейль или её подруга приезжают в Париж, и сообщить мне точно, на сколько они приедут, не говоря никому, что я вас об этом спрашивал?» — Я был почти уверен, что они больше не приедут, но хотел на всякий случай обезопасить себя в будущем. — «Хорошо, я сделаю это для вас, прежде всего потому, что я вам очень признателен, отвергнув когда-то то, что я вам предлагал, вы, с ущербом для себя, оказали мне огромную услугу — сохранили мне мою свободу. Правда, я всё равно потерял её иным образом, — добавил он меланхолическим тоном, в котором сквозило желание сделать признание; — есть в этом нечто, что я считаю очень важным, стечение обстоятельств, которыми вы пренебрегли и не использовали их в своих интересах, возможно, потому что судьба предостерегла вас именно в ту минуту не скрещивать вашу дорогу с моей. Ибо всегда человек предполагает, а Бог располагает. Кто знает, если в тот день, когда мы вместе вышли от мадам де Вильпаризи, вы приняли бы моё предложение, то, возможно, многие вещи, которые произошли потом, никогда бы не случились». Смущённый, я, чтобы отвлечь его от этой темы, направил разговор на мадам де Вильпаризи и сказал, как мне грустно, что её уже больше нет. «О да!» — отрывисто и крайне пренебрежительно буркнул барон. Видно было, что он ни на секунду не верит в искренность моих слов, понимая, что ему, во всяком случае, н тяжело говорить о маркизе де Вильпаризи, я попробовал узнать от него, такого компетентного во всех подобных вопросах, по каким причинам она, казалось, держалась на дистанции от большого света. Барон не только не дал мне решения такой маленькой светской загадки, но, казалось, даже ничего об этом не знал. И тогда я понял, что если положение мадам де Вильпаризи в обществе будет казаться очень значительным потомству, и даже казалось таким невежественным разночинцам при жизни маркизы, то не менее серьёзным оно казалось другой, противоположной части общества, связанной с ней — Германтам. Это была их тётка, они ценили её, главным образом, за происхождение, связи и большое значение, которое она сохраняла в их семье благодаря её влиянию на ту или другую невестку. Они считали, что всё это имело меньше отношения к свету, чем к семье. Однако её положение было более блестящим, чем я полагал. Я был ошеломлён, узнав, что имя Вильпаризи было фальшивым. Но есть и другие примеры светских дам, вступивших в неравный брак и сохранивших при этом высокое положение в свете. Мосье де Шарлю стал объяснять мне, что мадам де Вильпаризи была племянницей герцогини ***, персоны очень знаменитой во времена Июльской монархии, не пожелавшей посещать короля-гражданина[8] и его семью. Я так хотел, чтобы мне рассказали об этой герцогине! Я так желал послушать рассказы об этой герцогине! И добрая мадам Вильпаризи с её щёками, которые представлялись мне щёками буржуазки, мадам Вильпаризи, которая посылала мне столько подарков, и которую я так легко мог видеть каждый день, мадам Вильпаризи была её племянницей, воспитывалась у неё, в её особняке де***! «Герцогиня де *** спросила как-то у герцога де Дудовиль, говоря о трёх сестрах: „Какой из трёх сестёр вы отдаёте предпочтение?“ И когда Дудовиль ответил: „Мадам де Вильпаризи“, герцогиня де *** сказала ему на это: „Свинья!“ — Ибо герцогиня была необыкновенно остроумна», — сказал мне мосье де Шарлю, делая ударение на последнем слове и произнося его так, как это было принято у Германтов. Меня отнюдь не удивило, что это слово казалось ему таким «остроумным», потому что я уже замечал во многих других случаях центробежную объективную склонность людей, которая заставляет их в оценке остроумия других отказываться от суровой критики, с которой они отнеслись бы к себе, а также замечать и ценить то, чего никогда не сделали бы сами.
«Но что это? Он же несёт моё пальто, — сказал барон, увидев входящего Бришо, — он так долго искал, и вот — результат! Лучше бы я сам пошёл. Наконец-то, вы накинете что-то на свои плечи. Знаете ли, что это очень компрометирующе, мой дорогой? Это всё равно, что пить из одного бокала, я буду знать все ваши мысли. Но нет, не так, постойте, позвольте мне. — И, надевая на меня своё пальто, он прижал его к моим плечам и, подняв воротник до шеи, слегка коснулся моего подбородка рукой, извиняясь. — В его возрасте эти редкие волосики ещё не могут покрыть весь подбородок, их надо завивать; я не нашёл своего призвания, Бришо, я был рождён, чтобы быть бонной у детей». Я хотел уйти, но поскольку мосье де Шарлю выказал намерение идти искать Мореля, Бришо задержал нас обоих. Однако, уверенность, что дома я найду Альбертину, такая же, как была у меня после полудня, когда я был уверен, что Альбертина скоро вернётся из Трокадеро, вызывала столь же малое нетерпение её увидеть, сколько и днём, когда я сидел за роялем после звонка Франсуазы. И именно это спокойствие позволяло мне, каждый раз, как в ходе беседы я хотел бы уже подняться, подчиниться воле Бришо, который боялся, что мой уход помешает ему удержать мосье де Шарлю до того момента, когда мадам Вердюрен пришлёт за ними. «Да подождите же, побудьте ещё немного с нами, успеете вы его облобызать», — говорил Бришо барону, фиксируя на мне свой почти мёртвый глаз, которому многочисленные операции придали немного жизни, но который не обладал больше необходимой подвижностью для смутного выражения коварства. «Облобызаетесь, вот бестия! — воскликнул барон визгливым и восторженным тоном. — Дорогой мой, сдаётся мне, профессор воображает, что раздаёт награды и мечтает о своих маленьких учениках. Интересно знать, не спит ли он с ними?» — «Вы хотели видеть мадемуазель Вентейль, — сказал мне Бришо, который, по-видимому, слышал конец нашей беседы, — я обещаю предупредить вас, если она приедет. Я буду знать это от мадам Вердюрен». — Ибо он, несомненно предвидел, что барону грозит неминуемая опасность быть исключённым из «кланчика». — «Ха-ха! Вижу, вы считаете меня за менее близкого человека к мадам Вердюрен, чем вы сами, чтобы быть осведомлённым насчёт прихода этих особ с ужасной репутацией. — Сказал мосье де Шарлю. — Вы же знаете, это всем известно. Мадам Вердюрен напрасно им позволяет приходить сюда; это люди из сомнительного круга. Они связаны с ужасной бандой. Таких особ можно встретить только в самых чудовищных местах». С каждым его словом мои мучения сменялись новыми, меняя свою форму. [И внезапно, припоминая явные приступы раздражительности у Альбертины, с которыми она, однако, тут же справлялась, я почувствовал опасение, что она собирается меня бросить. Подозревая это, я тем более был уверен в том, что нашу совместную жизнь надо продолжать до того момента, пока я не обрету полного спокойствия на этот счёт. Чтобы уничтожить в Альбертине мысль — если у неё таковая имелась, — опередить мой план разрыва с ней, до той самой минуты, когда я сам буду в состоянии осуществить его безболезненно для нас обоих и самым наилучшим образом (возможно, это было внушено мне мосье де Шарлю и подсознательным воспоминанием о комедиях, которые он любил разыгрывать), казалось мне, нужно было сказать Альбертине, что я сам хочу её бросить; я решил, что, вернувшись домой, я разыграю сцену прощания и разрыва][9]. «Ну, конечно, нет, я вовсе не считаю, что я ближе с мадам Вердюрен, чем вы», — провозгласил Бришо, акцентируя слова, ибо боялся пробудить подозрения о барона. И поскольку он видел, что я собираюсь уходить, и желая удержать меня с помощью приманки, — обещанного развлекательного разговора, — продолжал: «Есть кое-что, о чём, мне кажется, барон не подумал, когда говорил о репутации этих двух дам, а именно, что репутация может быть одновременно ужасной и незаслуженной. Так, например, из серии аналогичных, но более общеизвестных фактов можно назвать многочисленные юридические ошибки, а историей зафиксированы приговоры за позорную содомию знаменитых людей, которые были в этом совершенно неповинны. Недавнее открытие страстной любви Микеланджело к одной женщине — новый факт, дающий право другу Льва X на помилование и на посмертный пересмотр процесса. Дело Микеланджело, мне кажется, предназначено для того, чтобы взволновать снобов и мобилизовать подонков, когда другое дело, в котором анархия зашла так далеко и стала модным грехом наших милых дилетантов, о котором, однако непозволительно упоминать, чтобы не вызвать ссоры, изживёт своё время».
С той минуты, как Бришо начал говорить о мужских репутациях, на лице у мосье де Шарлю появилось то особое выражение нетерпения, какое можно увидеть на лице какой-нибудь врача или военного, когда при них светские люди, ничего в этом не смыслившие, начинают говорить глупости по поводу терапии или стратегии. Наконец, не выдержав, он сказал Бришо: «Вы не знаете самых азов того предмета, о котором говорите. Приведите мне хотя бы один пример незаслуженной репутации. Назовите имена. Да я знал их всех, — резко отпарировал барон на робкую попытку Бришо что-то сказать, — люди делали это иногда из любопытства или в память глубокой привязанности к уже покойному другу, а те, кто боялись слишком выдать себя, если вы говорили им о красоте мужчины, отвечали вам, что это для них „китайская грамота“, что отличить красивого мужчину от некрасивого для них также трудно, как отличить один автомобильный мотор от другого, так как механика — не их конёк. Всё это враньё. Бог мой, заметьте, я не хочу сказать, что дурная репутация (или то, что принято так называть), несоответствующая действительности — вещь абсолютно невозможная. Но это такое редкое исключение, что практически не существует. Тем не менее я, человек любопытный и пронырливый, сталкивался и с таким явлением, и это не было мифом. Да, в течение моей жизни я констатировал (я имею в виду научную констатацию, просто слова меня не устраивают) две несправедливые репутации. Они обычно устанавливаются из-за похожести имён, или из-за определённых внешних признаков: обилие колец, например, которое люди некомпетентные считают признаком того, о чём вы говорите, так же как они думают, что крестьянин двух слов не может сказать без „чёрт-подери“, или англичанин без „goddam“. Такое можно услышать только в бульварных театрах. [Мосье де Шарлю очень удивил меня, назвав среди таких „друга актрисы“, которого я встречал в Бальбеке и который возглавлял Общество четырёх друзей. „А актриса что же?“ — „Она служила ему прикрытием, хотя она с ним в интимных отношениях, быть может, более нежных, чем с мужчинами, с которыми у него ничего нет“. — „Он, что, со всеми тремя?“ — „Да ничего подобного! Они только друзья! Двое из них — настоящие женщины. А один из них — такой, но он не может поручиться за своего друга, — во всяком случае, они прикрывают один другого“]. Удивительно то, что несправедливые репутации бывают наиболее устойчивыми в глазах общества. Вы сами, Бришо, вы сунули бы руку в огонь за добродетель того или иного человека из тех, кто сюда приходит, о котором такое известно всему свету, и в то же время вы поверите, как и все, если о ком-то скажут, что он воплощение дурных наклонностей, в то время как этого у него нет и на два су. Я говорю на два су, но если мы выложим 25 ливров, то увидим, что количество маленьких святош уменьшится до нуля. А вообще то, количество святош, если вы видите в них святость, колеблется, как правило, между тремя и четырьмя из десяти». Если Бришо перенёс вопрос о дурной репутации на мужской пол, я, в свою очередь, наоборот, вернул его на женский и, думая об Альбертине, мысленно он нёс к ней слова мосье де Шарлю. Я ужаснулся этой статистике, хотя и отдавал себе отчёт, что он, должно быть, преувеличил цифры по своему желанию, а также пользовался сообщениями сплетников, даже лжецов, и, во всяком случае, людей обманутых своими собственными страстями, что, вдобавок к страстям самого, искажало, без сомнения, расчёты барона. «Три из десяти! — воскликнул Бришо. — Перевернув эту пропорцию, я должен был бы умножить ещё на сто количество аморальных людей. Если это так, как вы говорите, барон, и если вы не ошибаетесь, признайте, что вы являетесь одним их тех редких людей, которые видят истину, никем вокруг не подозреваемую. Именно таким образом Баррес догадался о существовании парламентской коррупции, которую обнаружили потом так же, как это бло и с планетой Леверье[10]. Мадам Вердюрен могла бы назвать имена людей, о которых я предпочитаю умолчать, раскрывших в разведывательном бюро генерального штаба махинации, я полагаю, вдохновлённые патриотизмом, но о которых я даже не подозревал. По поводу масонства, немецкого шпионажа и наркомании Леон Доде[11] каждый день сообщает удивительные истории, которые оказываются самой реальностью. „Три из десяти!“ — Повторил Бришо ошеломлённо. По правде говоря, мосье де Шарлю, обвиняя огромное количество своих современников, всё переворачивал с ног на голову, делая всё же исключения для мужчин, с которыми имел какие-либо дружеские отношения, и за то немногое, что к ним примешивалось романтического, считал их случаи более сложными. Именно так относятся к женщинам донжуаны, не веря в их порядочность, и немного выделяя только тех, кто были их любовницами, по поводу которых они искренне протестуют и говорят с таинственным видом: „Нет, нет, вы ошибаетесь, это не такая женщина“. Такое неожиданное уважение диктуется частично их самолюбием, им более лестно, что чувство женщины было сохранено только для них; частично это уважение вызвано их наивностью, благодаря которой они охотно проглатывают всё, чему любовница пожелает заставить их поверить; частично оно объясняется и законом восприятия жизни, который заключается в том, что стоит человеку сблизиться с каким-то существом, как заготовленные заранее ярлыки и сложившие представления начинают казаться им слишком простыми.
„Три из десяти! Будьте осторожны, барон, может быть, вы будете менее счастливым, чем те историки, которых признаёт будущее, если вы захотите представить потомству картину того о чём вы нам говорили, то потомство может счесть её неверной. Оно судит только по документам и захочет ознакомиться с вашим досье. Однако никакой документ не выявляет подлинного положения вещей, а немногочисленные свидетели слишком заинтересованы в том, чтобы остаться в тени, так что в лагере прекрасных душ могут вознегодовать, и вас сочтут за клеветника или за сумасшедшего. И завоевав на конкурсе элегантности большинство голосов и первенство на этой земле, вы познаете горечь провала на том свете. Игра не стоит свеч, как говаривал, прости меня Господи, наш Боссюэ[12]“. — „Мне нет дела до истории, — отпарировал мосье де Шарлю, — с меня хватит и жизни, она достаточно интересна, как говаривал бедный Сван“. — „Как? Вы были знакомы со Сваном, барон, я этого не знал. Неужто и он был с такими вкусами?“ — спросил Бришо с беспокойным видом. — „Ну и грубиян! Вы, стало быть, полагаете, что среди моих знакомых люди только такого сорта… Нет, не думаю“, — опустив глаза, и как бы взвешивая все „за“ и „против“. — Разве что когда-то в коллеже, случайно», — выдавил из себя барон, словно против воли, как бы думая вслух, полагая, коль скоро дело касается Свана, чьи наклонности, столь противоположные, были всегда общеизвестны, то полупризнание будет абсолютно безвредным для него и даже лестно для того, кто позволит себе проговориться и сделать лёгкий намёк, и он добавил: «Но это было двести лет назад, а вы хотите, чтобы я что-нибудь помнил. Вы мне надоели!» — закончил он, улыбаясь". — «Во всяком случае, он не был красавчиком!» — воскликнул Бришо — сам уродливый, он был высокого мнения о своей внешности, а других очень легко находил безобразными. — «Да замолчите, — прервал его барон, — вы ничего не понимаете в том, о чём говорите. В своё время он был румян, как персик, и, — добавил он, произнося каждый слог на разной высоте, — он был пре-кра-сен, как купидон. Впрочем, он всегда оставался обаятельным. Женщины бегали за ним». — «А вы были знакомы с мадам?» — «Ещё бы! Я же его с ней и познакомил». Я был очарован ею ещё в тот вечер, когда она в костюме полутравести играла мисс Сакрипант [13]; я был с товарищами по клубу, каждый из нас провожал одну из женщин, и хотя у меня было единственное желание — спать, злые языки утверждали, — ибо ужас, до чего свет зол, — будто я провёл ночь с Одеттой. Только она этим воспользовалась, и стала приходить ко мне и надоедать, так что я решил, чтобы от неё избавиться, познакомить её со Сваном. С тех пор она мне больше не докучала, она не имела представления об орфографии, и я писал за неё письма. А позднее мне вменялось в обязанность сопровождать её на прогулках. Да, дитя моё, видите, что значит иметь хорошую репутацию. Однако я оправдывал её только наполовину. Она заставляла меня устраивать для неё эти ужасные оргии с пятью-шестью кавалерами". И цепочка любовников Одетты (она была с одним, потом с беднягой Сваном, который даже не подозревал обо всех этих мужчинах, ослеплённый с одной стороны ревностью, а с другой, любовью, взвешивая шансы и веря самым настойчивым клятвам, заключавшим в себе противоречия, ускользавшие от виновницы, противоречия совершенно неуловимые и, однако, очень важные, которыми ревнивец мог бы воспользоваться, если бы был более логичным и не считал ложными те сведения, которые могли бы привести его любовницу в замешательство), этих её любовников мосье де Шарлю перечислял с такой уверенной интонацией, словно читал список французских королей. И в самом деле, ревнивец, как и современник какого-нибудь значительного события, находится слишком близко и ничего не замечает, тогда как для посторонних комизм адюльтеров приобретает характер исторического факта, что выражается в подобных списках, совершенно безразличных и не дающих никакого представления о страданиях, достающихся на долю ревнивца, такого, как я, например, которой не может удержаться от сравнения своего случая с тем, о котором шла речь, и задаёт себе вопрос, не существует ли такой же список и у женщины, в которой он сомневается. Но ревнивец так никогда ничего и не узнает, потому что существует как бы всеобщая конспирация, жестокий заговор, в котором каждому из нас приходится принимать участие, и который состоит в том, чтобы, пока любовница переходит от одного к другому, удерживать на глазах ревнивца повязку, которую тот тщетно пытается сорвать, и эта всеобщая солидарность ослепляет несчастного; добрые люди делают это из добрых побуждений, злые — из злых, обыватели — забавы ради, хорошо воспитанные люди — из деликатности и скромности, а все остальные просто повинуются принятым условностям, что зовётся принципиальностью. «Но неужели Сван так никогда и не узнал, что вы пользовались её благосклонностью?» — «Да вы что, какой кошмар! Рассказать такое Свану! От этой мысли просто волосы дыбом встают! Дорогой мой, он бы просто убил меня на месте, он был ревнив, как тигр. Точно так же, как я никогда не признался и Одетте, которой, впрочем, это было бы безразлично… ах, позвольте мне не говорить глупостей. Более того, однажды она палила в него из пистолета, причём чуть не попала в меня. Да, получил я удовольствие с этой парочкой; и, естественно, я должен был быть секундантом Свана на дуэли с д’Осмондом, чего тот мне так никогда и не простил. Д’Осмонд похитил у Свана Одетту, и тот, чтоб утешиться, взял в любовницы, или только сделал вид, сестру Одетты. Но, пожалуй, не стоит мне начинать рассказывать историю Свана, а то на это не хватит десяти лет, понимаете, я ведь знал его как никто другой. Это я выезжал с Одеттой, когда она не желала видеть Шарля. Это мне порядком докучало, тем более что у меня есть близкий родственник, который носит имя де Креси; и он был очень этим недоволен, хотя, разумеется, не имел на это никакого права. Ибо она называла себя Одеттой де Креси и имела для этого все основания, так как была только в разъезде с неким де Креси, абсолютно достоверно существующего, женой которого она всё ещё являлась; он был отличным малым, и она обобрала его до последнего сантима. Но зачем мне говорить об этом Креси, я видел вас с ним в пригородном поезде, и вы угощали его обедами в Бальбеке. Он очень нуждался, бедняга, и жил на маленькую пенсию, которую ему выплачивал Сван; очень сомневаюсь, что после смерти моего друга он всё ещё получает эту ренту. Чего я не понимаю, — обратился ко мне мосье де Шарлю, — это почему вы, так часто бывавший у Шарля, не пожелали, чтобы я вас представил королеве Неаполитанской. В общем, я вижу, что вы не интересуетесь личностями как достопримечательностями, и это меня всегда удивляет в тех, кто знал Свана, у которого такого рода интерес был столь развит, что в этом отношении невозможно было сказать, я был его учителем, или он моим. Это удивляет меня почти так же, как если бы я встретил человека знающего Уистлера[14], и не имеющего понятия о хорошем вкусе. Бог мой, это знакомство с королевой было ба особенно важно для Мореля, он как раз этого жаждал, так как он очень большой умница. Так досадно, что она уже ушла. Ну, ничего, я постараюсь устроить им встречу на днях. Их знакомство неминуемо. Единственное, что может ей помешать, если она завтра утром умрёт. Но будем надеяться, что этого не случится». Внезапно Бришо, все ещё остававшийся под впечатлением от пропорции «три из десяти», названной мосье де Шарлю, и не перестававший размышлять над этой идеей, с грубостью, которая напоминала этакого судебного следователя, желающего заставить преступника сознаться в своей вине, хотя в действительности, это шло от желания профессора казаться проницательным и от беспокойства, что он бросает столь тяжкое обвинение, мрачно спросил мосье де Шарлю: «А что, Ски не из таких?» Желая вызвать восхищение своим мнимым даром интуиции, профессор выбрал это имя, говоря себе, что, коль скоро только трое из десяти невинны, то мало шансов ошибиться на счёт Ски, который казался ему немного странным из-за его бессонниц и пристрастия к духам, короче говоря, человеком, выходящем за пределы нормы. «Ни в коей мере! — воскликнул барон с едкой иронией, поучающим и раздражённым тоном. — Ложь, абсурд, вы попали пальцем в небо! Ски может казаться таким только людям, не имеющим об этом никакого представления; если б он был из таких, то не выглядел бы так; говорю это без тени критики, потому что он очарователен, и я нахожу в нём даже нечто очень трогательное». — «Но не могли ли бы вы, всё же, назвать нам какие-нибудь имена?» — настаивал Бришо. Мосье де Шарлюс выпрямился с высокомерным видом: «Ах, дорогой мой, разве вы не понимаете, что я живу в мире абстракций, всё это интересует меня только с трансцендентальной точки зрения», — заявил он с обидой и подозрительностью, свойственными ему подобным, и продолжал с притворной напыщенностью, которой отличалась вся его речь. — «Я имею в виду, что меня интересуют только общие правила, и я говорю об этом как о законе гравитации». Но такие моменты раздражительной реакции, за которыми барон хотел скрыть свою истинную жизнь, продолжались слишком недолго в сравнении со всё удлиняющимися часами, в которые его легко можно было разгадать, когда он обнаруживал себя с вызывающей готовностью, так как потребность к признаниям была в нём сильнее страха огласки. «Я только хотел сказать, — начал он снова, — что на одну несправедливую дурную приходятся сотни хороших, столь же незаслуженных. Очевидно, число тех, кто не заслуживает своей репутации, меняется соответственно тому, кто высказывается о них — им подобные или другие. И совершенно ясно, что если злословие этих последних ограничивается слишком большой трудностью, с какой они могут поверить в грех, для них столь же ужасный, как кража или убийство, совершённое людьми, которых они знали как очень сердечных и деликатных, то злословие первых всегда преувеличение, так как побуждается их желанием верить, как бы это вам сказать, в доступность людей, которые им приятны, и они пользуются сведениями, полученными от людей, распространяющих ложь под влиянием тех же самых причин, и, наконец, из-за того, что они держатся особняком. Я встречал одного человека, на которого косо смотрели из-за таких его вкусов, и который предполагал в одном светском человеке себе подобного. И всё это только потому, что тот был любезен с ним! Столько же причин для оптимизма, — наивно сказал барон, — когда мы говорим о вышеупомянутом соотношении. Но истинная причина огромной разницы между подсчётами профанов и людей сведущих — это тайна, которой люди с подобными вкусами окружают свои действия, чтобы скрыть их от остальных, лишённых всяких средств информации, так что они были бы поражены, узнай они хотя бы четверть правды». — «Но тогда наша эпоха стала подобием древнегреческой», — сказал Бришо. «Как древнегреческой? Вы что, воображаете, что этого не было до сих пор? Вспомните-ка времена Людовика XIV: младший Вермандуа, Мольер, принц Людвиг Баденский, Брауншвейг, Шароле, Буффлер, великий Конде, герцог де Бриссак…» — «Постойте, я знаю о Месье, о Бриссаке из Сен-Симона, естественно, о Вандоме, как и о многих других, но этот старый чёрт Сен-Симон часто упоминает Великого Конде и Принца Людвига Баденского и нигде этого о них не говорит». — «Всё же прискорбно, что мне приходится давать урок истории профессору Сорбонны. Дорогой учитель, вы невежда!» — "А вы, барон, суровы, но справедливы. Но, однако, и я доставлю вам удовольствие, я только что вспомнил одну песенку той эпохи на латинский макаронический стишок, написанный по поводу бури, настигшей Великого Конде, когда он плыл вниз по Роне вместе со своим другом маркизом де ла Муссе. Конде говорит:
Carus ла Муссе, мой друг |
А ла Муссе успокаивает его:
Bellus де Конде, друг мой |
Примечания
- ↑ Герцогство Померания — территория, находившейся под властью местной славянской династии Грайфенов (Грифитов) с XII по XVII века, с менявшимися внешними и внутренними границами в рамках исторической области Померания на южном побережье Балтийского моря. Родина нем. философа И. Канта (Кёнигсберг, 1724–1804), работы которого упоминаются в романе.
- ↑ Розенкрейцер — член религиозно-мистического тайного общества, близкого к масонам, получившего распространение в Голландии и Германии в XVII—XVIII вв.
- ↑ „…час доньи Соль?“ — В драме Гюго „Эрнани“: после свадьбы, когда герои остаются одни, Эрнани слышит звук рога, — сигнал для сведения последних счетов с жизнью.
- ↑ Кутюр Тома (1815—1879) — французский живописец. Имеется в виду его картина „Римляне в эпоху упадка“ (1847; ныне в Лувре), на которой на заднем плане изображены два беседующих философа.
- ↑ Джорджи Энеску (1881—1955) — румынский композитор и скрипач, много выступавший в европейских странах, в том числе в Париже. Капе Люсьен (1873—1929) — известный французский скрипач; в 1914 г. Пруст слушал в его исполнении произведения Бетховена. Тибо Жак (1880—1953) — знаменитый французский скрипач.
- ↑ Ски — уменьшительное от Виродобетски, польский художник, завсегдатай салона Вердюренов. Впервые появляется в романе «Содом и Гоморра».
- ↑ Вакри Огюст (1819—1895) — литературный критик, посредственный поэт и драматург друживший с Гюго и сопровождавший его в изгнание на остров Джерси. Его брат Шарль был женат на Леопольдине, дочери Гюго. Морис Поль (1820—1905) — журналист и посредственный писатель, близкий к семье Гюго; основатель музея Гюго в Париже.
- ↑ Луи-Филипп I (фр. Louis-Philippe Ier; 6 октября 1773, Париж — 26 августа 1850, Клермонт, графство Сарри [Суррей], близ Виндзора) — лейтенант-генерал королевства с 31 июля по 9 августа 1830 года, король Франции с 9 августа 1830 по 24 февраля 1848 года, получил прозвища «король-гражданин» («le Roi-Citoyen») и в последние годы — «король-груша» («le Roi-Poire»), представитель Орлеанской ветви династии Бурбонов. Последний монарх Франции, носивший титул короля.
- ↑ Поздняя вставка М. Пруста.
- ↑ Юрбен-Жан-Жозеф Леверье (1811—1877) — заявил о существовании планеты Нептун, изучив неправильности движения Урана (1846).
- ↑ Леон Доде (1867—1942) — французский писатель, сын Альфонса Доде. Пруст поддерживал с ним на протяжении многих лет дружеские отношения и посвятил ему роман „У Германтов“.
- ↑ Боссюэ Жак-Бенинь (1627—1704) — французский писатель-классицист, автор блестяще составленных проповедей и исторических работ.
- ↑ Мисс Сакрипант — Речь идёт о портрете Одетты Сван, написанном в 1872 г. Эльстиром. Герой впервые увидел эту работу художника у него в мастерской в Бальбеке, о чем рассказывается в романе «Под сенью девушек в цвету». Одетта написана на этом портрете в полумужском костюме; она изображает персонажа популярной в своё время оперетты «Сакрипант» (1866), где герой появляется на сцене переодетым в женщину (эту роль исполнял не мужчина, а женщина, известная опереточная актриса Гоби-Фонтанель).
- ↑ Джеймс Уистлер (1834—1903), американский живописец.