УЗНИЦА
Глава II. Ссора Вердюренов с мосье де Шарлю (4)
Но вскоре, когда триумфальный колокольный мотив растворился в других звуках, музыка снова захватила меня; и я понял, что если в этом септете разные элементы излагались по очереди, то это только для того, чтобы в конце объединиться; Соната Вентейля и, как я узнал позднее, все другие его сочинения были по отношению к этому Септету только несмелыми эскизами, прелестными, но слишком хрупкими по сравнению с этим величественным и подлинным шедевром, открывшимся мне в этот момент. И ещё, я не мог удержаться от воспоминаний, вызванных сравнением с моими размышлениями о других мирах, которые мог создать Вентейль, о мирах также полностью замкнутых, как каждая из моих любовных историй; но на самом деле, я должен был признать в отношении к мой последней любви — к Альбертине, что первые мои любовные поползновения (с самого начала в Бальбеке, потом после игры в «верёвочку»[1], потом в ту ночь, которую она провела в отеле, потом в туманное воскресенье в Париже, потом в день праздника у принцессы де Германт, потом снова в Бальбеке и, наконец, в Париже, где наши жизни так тесно соединились) были только призывами к любви; точно так же, если я раздумывал не только над моей любовью к Альбертине, но и обо всей моей жизни, другие мои любовные увлечения были такими же незначительными и робкими опытами, призывами, подготовляющими самую большую мою любовь — любовь к Альбертине. И я перестал следить за музыкой, и снова спрашивал себя, виделась или нет Альбертина с мадемуазель Вентейль в эти дни так же как мы вновь прислушиваемся к нашей внутренней болезни, о которой развлечение позволило нам на минуту позабыть. Ибо это во мне совершались возможные поступки Альбертины. В нашей голове помещаются дубликаты всех наших знакомых, но обычно они расположены на горизонте нашего воображения, нашей памяти; они находятся по отношению к нам вовне, и то, что они совершили или могли совершить, причиняет нам не больше боли, чем предмет, удалённый на некоторое расстояние, производящий на нас только безболезненное зрительное впечатление. Всё, что огорчает этих людей, мы воспринимаем созерцательно; мы можем выражать им сочувствие в соответствующих выражениях, дающих им представление о доброте нашего сердца, сами же мы ничего не чувствуем; но с той поры, как я был ранен в Бальбеке, дубликат Альбертины находился в моём сердце так глубоко, что извлечь его оттуда было очень трудно. То, что я видел в ней, ранило меня, словно больного, чувства которого так болезненно извращены, что один только вид цвета, совпадающего с цветом внутренних органов, он ощущает как надрез на живом теле. К счастью, я ещё не поддался искушению порвать с Альбертиной; как ни скучно мне было видеть её сразу после возвращения домой, это было пустяком по сравнению с тоской, которая охватила бы меня, если бы разрыв произошёл в тот момент, когда я в чём-то её подозревал, прежде чем она стала мне безразлична. В тот момент, когда я представил себе её как ожидавшую меня возлюбленную, которой время кажется томительно-долгим, может быть, вздремнувшую на минутку в своей комнате, меня приласкала мимоходом нежная фраза Септета, такая знакомая и домашняя. Возможно, — ведь столько всего перекрещивается и накладывается друг на друга в нашей внутренней жизни, — на сочинение этой фразы Вентейля вдохновил вид его спящей дочери, — той самой дочери, которая сегодня стала причиной всех моих тревог, — когда тихими вечерами этот вид её сна окутывал сладостью труд музыканта; эта фраза успокоила меня тем тихим бархатистым аккомпанементом, каким сопровождаются и мечтательные фразы Шумана, во время которых, даже когда «Поэт говорит», мы угадываем, что «Дитя спит».[2] Спящую или разбуженную я вновь увижу её сегодня вечером, когда мне захочется вернуться домой, Альбертину, моё дитя. И, однако, говорил я себе, что-то другое, более таинственное, чем любовь Альбертины, казалось, обещало начало этого произведения своими первыми призывами утренней зари. Я попытался прогнать мысль о моей возлюбленной, чтобы думать только о композиторе. Казалось, что он был здесь. Можно было бы сказать, что, перевоплотившись, автор всегда живёт в своей музыке; чувствовалась радость, с какой он выбирал краску одного или иного тембра, сопоставляя его с другим. Ибо глубоко одарённый Вентейль обладал талантом, который есть у немногих музыкантов, и даже у немногих живописцев — использовать краски не только устойчивые, но такие индивидуальные, что ни время не меняло их свежести, ни ученики, подражающие своему учителю, и даже мастера, стоящие на голову выше его, не могли затмить их оригинальности. Революция, которую вызвало их появление, не видит своих результатов, анонимно усвоенных следующими эпохами; она неистовствует, она взрывается заново каждый раз, когда исполняется сочинение новатора. Каждый тембр приобретал такую окраску, которую все правила мира, изученные самыми искушёнными музыкантами, не помогли бы им воспроизвести, так что Вентейль, несмотря на то, что был тесно связан со своей эпохой и занимал в эволюции музыки своё место, оставляя его, снова выдвигался на первое место всегда, когда исполнялось какое-нибудь из его сочинений, создавая впечатление чего-то свежего по сравнению с продукцией новейших композиторов, из-за внешне противоречивого и, в сущности, обманчивого ощущения непреходящей новизны. Страница симфонической музыки Вентейля, знакомая уже по фортепианной версии и услышанная затем в оркестре, словно луч летнего дня, разложенный призматическим оконным стеклом перед тем, как попасть в тёмную столовую, раскрывалось, как неожиданно обнаруженный клад из переливающихся всеми цветами драгоценностей «Тысячи и одной ночи». Но как сравнить с этим неподвижным ослепительным блеском то, что было жизнью, движением вечным и счастливым. Тот Вентейль, которого я знал таким робким и грустным, становился, когда нужно было выбрать тембр, соединить его с другим, дерзким и, в полном значении этого слова, счастливым, в чём слушание его сочинений не оставляло никаких сомнений. Радость, которую доставляло ему сочетание таких звучаний, прилив сил, который он ощущал от этой радости, открывая другие созвучия, вели слушателя от находки к находке или, скорее, его вёл сам творец, черпающий в тех красках, которые он находил, безудержную радость, дающую ему силы для открытия новых, и он бросался к ним, к этим краскам, которые, казалось, призывали его восхищённого, дрожащего, как пылающая искра, когда возвышенное само рождалось в схватке медных духовых, задыхающегося, опьянённого, обезумевшего от головокружения, пока он писал свою великую музыкальную фреску, словно Микеланджело, привязанный к лестнице головой вниз и наносящий беспорядочные удары кистью по плафону Сикстинской капеллы. Вентейль умер много лет тому назад; но среди тех инструментов, которые он оживил, ему дано было продолжить на неограниченное время, по крайней мере, часть своей жизни. Только ли человеческой жизни? Если бы искусство и в самом деле было лишь продолжением жизни, разве стоило бы ради него идти на какие-нибудь жертвы, разве не было бы оно таким же нереальным, как и сама жизнь? Чем больше я вслушивался в этот Септет, тем меньше я мог в это поверить. Без сомнения, пурпурный Септет очень отличался от белой Сонаты; робкий вопрос, на который отвечала маленькая фраза, отличался от задыхающейся мольбы об исполнении странного обещания, произнесённой так громогласно, так сверхъестественно, так резко, что начинала вибрировать ещё инертная краснота утреннего неба над морем. И все-таки эти фразы, такие различные, были составлены из одних и тех же элементов, ибо точно так же как какой-нибудь мир воспринимается нами по частям, например, рассеянным тут и там по стольким домам, по стольким музеям, составляя мир Эльстира, тот самый мир, который Эльстир видел, и в котором он жил, так и музыка Вентейля простиралась нота за нотой, звук за звуком, расцвечиваясь диковинными красками бесценного неожиданного мира, прерываемого лакунами, остающимися между прослушиваниями его произведений; эти два вопроса, такие несхожие, правили такими различными частями Сонаты и Септета, один — ломающий на короткие отрезки перекличек протяжённую и чистую линию, другой — сплавляющий в неделимую арматуру разрозненные фрагменты; и, несмотря на то, что первый был такой спокойный и несмелый, почти отрешённый и, как бы, философский, а другой, такой настойчивый, беспокойный, упрашивающий, всё же это была одна и та же молитва, возносимая перед различными восходами утреннего солнца, и только преломлённая сквозь разные сферы отличных друг от друга мыслей, поисков в искусстве на протяжении ряда лет, в течение которого у композитора возникло желание создать нечто новое. Молитва, надежда, что, в сущности, одно и то же, легко узнавались под своими масками в разных произведениях Вентейля и, с другой стороны, находились только в его произведениях. Музыковеды легко могли бы установить родство этих фраз, их генеалогию в сочинениях других великих композиторов, но только по второстепенным деталям, из-за внешнего подобия, аналогий, обнаруживаемых скорее при помощи остроумных измышлений, чем путём непосредственного чувственного впечатления. То, что было в этих фразах Вентейля, отличалось от всего другого, как если бы индивидуальное существовало вопреки выводам, к которым, по-видимому, приходит наука. И именно тогда, когда он настойчиво искал нечто новое, под различной внешней оболочкой узнавалось глубокое родство и предначертанное сходство с тем, что было в недрах самого произведения; когда Вентейль делал различные повторы одной и той же фразы, он разнообразил её, забавляясь изменениями её ритма, снова проводил в первоначальном виде, но эти намеренные подобия, сотворённые интеллектом, а потому неизбежно поверхностные, никогда не были такими поразительными, как те, скрытые и невольные, которые вспыхивали различными цветами в двух разных шедеврах; ибо тогда Вентейль, в поисках чего-то нового, проникая в самого себя со всей мощью творческого усилия, достигал таких глубин собственной сущности, что какой бы вопрос он ей ни задавал, она отвечала с одной и той же интонацией — своей собственной. Такая интонация, интонация Вентейля отличается от интонации других композиторов намного сильнее, чем разница, которую мы слышим между голосами двух людей, даже между мычанием и рёвом животных разных видов: и это происходит из-за самого отличия между мышлением других композиторов и бесконечными поисками Вентейля из-за вопроса, который он задавал себе в стольких формах, этого его привычного умозрительного построения, но в то же время освобождённого от аналитических форм рассуждения, как если бы оно осуществлялось в мире ангелов, так что мы можем измерить его глубину, но не в состоянии перевести его на человеческий язык, этого не могут сделать и бесплотные духи, когда воскрешающий их медиум расспрашивает их о тайнах смерти. И даже принимая в расчёт эту, приобретённую техникой оригинальность, которая меня поразила в тот послеполуденный час, это родство, которое музыковеды могли бы найти между Вентейлем и другими композиторами, было той самой единственной интонацией, до которой поднимались и к которой невольно возвращались великие певцы, подлинные музыканты, интонацией, неопровержимо доказывающей индивидуальное существование души. Пытался ли Вентейль писать в стиле более торжественном, высоком, или хотел быть более живым и весёлым, стремился ли он воссоздать свои впечатления и внушить их публике, он помимо своей воли, придавал всему этому такую волнующую глубину, которая делала его песнь вечной и потому легко узнаваемой. Эта песнь, такая отличная от песен других, такая похожая на все его песни, —где он научился ей, где её услыхал? Каждый художник является на землю, словно гражданин неведомой страны, забытой им самим, отличной от той, откуда является другой великий художник. Более того, к этой неведомой стране Вентейль в своих последних работах, казалось, приблизился вновь. Атмосфера в них была больше не такая, как в Сонате, вопросительные фразы казались здесь более торопливыми, более беспокойными, ответы — более таинственными; казалось, сам обессиленный ветер утра и вечера прикасался к струнам инструмента. Морель играл чудесно, звуки, которые дарила его скрипка, казались мне особенно пронзительными, почти кричащими. Эта пронзительность была приятна и, как в некоторых человеческих голосах, в ней чувствовалось высокое моральное начало и интеллектуальное превосходство. Но это могло шокировать. Когда видение мироздания изменяется, очищается, когда оно приходит в большее соответствие с внутренним миром, это выражается в изменении общего характера звучания у композитора, как света у живописца. Впрочем, более понимающая часть публики не ошибалась, когда объявила впоследствии поздние работы Вентейля наиболее глубокими. Но не программа или сюжет послужили причиной такой оценки. Их суждение было вызвано изменением самой сферы звучания, её глубиной. Композиторы не вспоминают о своей утраченной стране, однако, каждый из них всегда бессознательно остаётся в некоем унисоне с ней; он безумно радуется, когда поёт напевы своей родины, временами он изменяет ей ради любви и славы, но потом он бежит от этой славы, испытывая к ней только пренебрежение, когда запевает свой особенный мотив, и неважно, что он выражает, потому что, независимо от того, о чём он, художник, остаётся верен самому себе, а монотонность этого мотива только доказывает скреплённость элементов, из которых складывается его душа. Но разве не вынуждены мы оставлять только для себя самый существенный осадок этих элементов нашей души, которые невозможно выразить даже в беседе двух друзей, двух влюблённых, учителя с его учеником — это какое-то невыразимое отличительное качество, которое чувствует каждый, но и каждый вынужден оставлять в самом начале фраз, с помощью которых происходит контакт между людьми, ограничиваясь чисто внешними и неинтересными предметами; и разве искусство, такое как искусство Вентейля или Эльстира, не открывает нам во внешне новом спектре красок своих сочинений таинство этих миров, которое мы называем индивидуальностью, и о котором без искусства мы никогда бы не узнали? Крылья, этот иной аппарат дыхания, который позволил бы нам преодолевать безмерные расстояния, ничего не дал бы нам, потому что, если бы мы достигли Марса или Венеры, сохранив те же чувства, то мы стали бы видеть всё, что смогли бы там найти, в том же аспекте, что и вещи, которые мы можем наблюдать на Земле. Одно только истинное путешествие, купание в водах юности хотя и не приводит нас к новым пейзажам, позволяет смотреть на всё другими глазами, увидеть миры глазами других, увидеть их сотнями других глаз, увидеть сотни вселенных, которые каждый видит такими, какими они для него существуют; и такое путешествие мы можем совершить только с Эльстиром, с Вентейлем и ими подобными, если действительно хотим парить среди звёзд.
Анданте закончилось фразой полной нежности, которой я весь отдался; перед следующей частью был небольшой перерыв, во время которого исполнители отложили свои инструменты, а публика в нескольких словах обменивалась впечатлениями. Один герцог, чтобы показать, что он большой знаток в музыке, заявил: «Это сочинение очень трудно хорошо сыграть». Несколько очень приятных особ разговорились на минутку и со мной. Но что были их слова, которые, как и всякая поверхностная человеческая речь, оставляли меня равнодушным в сравнении с этой нежной музыкальной фразой, с которой я только что разговаривал? Я чувствовал себя точно так же, как падший ангел, который из упоительного рая попал в самую незначительную действительность. И так же как некоторые существа ставшие последними свидетелями какой-то формы жизни, которая уже исчезает в природе, я спрашивал себя, не была ли бы музыка, — если бы не выдумали язык, конструкции слов, анализ идей — единственным способом общения душ? Музыка, — словно неиспользованная возможность; человечество пошло по иной дороге, дороге разговорного языка и письменности. Но это возвращение в мир не поддающейся анализу речи, было столь упоительно, что, выйдя из этого рая, контакт с более или менее разумными людьми казался мне чрезвычайно незначительным. Слушая музыку, я мог вспоминать об этих людях, сливать их с ней; но более всего эта музыка связывалась у меня с воспоминаниями только об одном человеке, — об Альбертине. И фраза, которой закончилось анданте, показалась мне божественной, и я невольно подумал: жаль, что Альбертина её не знает, а если б и узнала, то не поняла бы, какое счастье для неё слиться с такой великой музыкой, объединяющей нас и от которой она, казалось, позаимствовала свой трогательный голос. Но как только музыка прервалась, существа, присутствующие в салоне, показались мне слишком бесцветными. Разносили освежающие напитки. Мосье де Шарлю время от времени спрашивал какого-нибудь лакея: «Как вы поживаете? Вы получили мою пневматичку? Придёте?» Несомненно, в этих его вопросах проявлялся либерализм знатного сеньора, который думает, что он льстит, разговаривая запанибрата с простыми людьми, и ближе к ним, чнм буржуа, но также была тут и хитрость преступника, который думает, что если он что-то выставляет напоказ, то таким образом доказывает свою невинность. И он добавил уже тоном Германтов в манере мадам де Вильпаризи: «Это отличный малый, хорошая натура, я часто нанимаю его к себе». Но хитрости эти оборачивались против барона, так как все находили странным его столь интимную дружбу и переписку с лакеями. Сами же лакеи были, впрочем, скорей смущены, чем польщены этим вниманием на глазах у своих товарищей.
Между тем возобновившийся Септет уже приближался к концу; несколько раз возвращалась та или иная фраза из Сонаты, но каждый раз по-новому, в другом ритме, с другим аккомпанементом, та же и, однако, другая, как возрождение каких-то событий в жизни; и каждый раз это была одна из тех фраз, которые, совершенно непонятно по какой причине были вынуждены, — так как уникальное и неизбежное жилище прошлого каждого композитора находится только в его произведениях — постоянно появляться в сочинениях Вентейля, словно феи, дриады или домашние божества; я с самого начала различил в Септете две или три фразы, напомнившие мне Сонату. Вскоре, купаясь в лиловом тумане, окутывавшим весь заключительный раздел произведения Вентейля, таком плотном, что даже, когда композитор ввёл небольшой танцевальный эпизод, то и он оставался в плену туманного опала, я заметил ещё одну фразу из Сонаты, но настолько ещё вдалеке, что едва узнал её; поколебавшись, она приблизилась и исчезла, словно в испуге, потом снова вернулась, сплелась с другими, пришедшими, как я узнал позднее из других произведений, подзывая ещё другие фразы, которые, в свою очередь, привлекали к себе внимание, убеждали, и тотчас, как только приручались, вовлекались в общий хоровод, хоровод божественный, но оставшийся незамеченным для большинства слушателей, которые ничего не видели среди окутавшего их густого тумана, и, время от времени прерывая музыку восторженными возгласами, продолжали умирать от скуки. Потом все фразы удалились, кроме одной, лицо которой, хотя она и повторилась пять-шесть раз, я никак не мог запомнить, но была она такой нежной — такой, без сомнения, была для Свана короткая фраза из Сонаты — так непохожа на желания, которые когда-либо пробуждала во мне женщина, что эта фраза, одарившая меня таким ласковым голосом, таким счастьем, — что поистине стоило за него бороться — это невидимое создание, языка которого я не знал, но понимал так хорошо, была, возможно, единственная Незнакомка, которую мне когда-либо суждено было встретить. Потом она распалась, трансформировалась, как и та короткая фраза из Сонаты, и превратилась в начальный таинственный призыв. Ей противостояла скорбная фраза, но такая глубокая, смутная, такая органичная и внутренняя, что каждый раз, когда она возобновлялась, я не знал, тема это или только невралгия. Тотчас же два мотива схватились врукопашную, причём, то один из них совершенно исчезал, то вдруг узнавался только кусочек другого. По правде сказать, эта борьба была только единоборством энергий; ибо если существа эти мотивы и сражались, то сражались освобождёнными от своего физического тела, от своего внешнего вида, от своего имени, находя во мне духовного зрителя, не интересующегося их именами, их внешними особенностями, поглощённого их нематериальной динамической борьбой, страстно следящего за их звуковыми перипетиями. В конце концов, радостный мотив одержал победу; это уже не был тот почти тревожный призыв, обращённый в пустое небо, это была несказанная радость, словно пришедшая из рая; радость эта столь же отличалась от той, что была в Сонате, сколь кроткий и серьёзный ангел Беллини, играющий на теорбе, мог отличаться от какого-нибудь одетого в ярко-красное платье архангела Ментеньи, трубящего в рог. Я знал, что этот новый нюанс радости, этот призыв к радости неземной я не забуду никогда. Но испытаю ли я когда-нибудь такую радость в жизни? Этот вопрос показался мне тем более важным, что эта фраза лучше всего могла охарактеризовать, — если отрешиться от всей моей оставшейся жизни и видимого мира — те впечатления, которые, хотя и через большие промежутки времени, я вновь вспоминал, как важные вехи, самые яркие моменты, из которых складывалась моя истинная жизнь: впечатление от колокольни в Мартенвиле, и от вереницы деревьев вблизи Бальбека. Во всяком случае, возвращаясь к необычному звучанию этой фразы, скажу, что, в любом случае, так странно было в ней предчувствие, столь сильно отличавшееся от предчувствий, которые вызывает у нас земная жизнь, это предчувствие самого смелого приближения ликования в мире ином, которое реализовалось благодаря маленькому благопристойному печальному буржуа, которого мы обычно встречали на майских богослужениях Деве Марии в Комбре; и как же это могло случиться, что это открытие, самое необычное, которое со мной когда-либо происходило, открытие неведомой радости произошло благодаря ему, тогда как, когда он умер, говорили, что он оставил только Сонату, а остальное сохранилось лишь в неподдающихся расшифровке рукописях? Неподдающиеся расшифровке рукописи, однако, в конце концов, были расшифрованы благодаря терпению, сообразительности и уважению единственного человека, достаточно долго прожившего рядом с Вентейлем, чтобы хорошо знать его манеру работы, чтобы разгадать его указания по инструментовке — расшифрованы подругой мадемуазель Вентейль. Ещё при жизни великого музыканта она восприняла культ, который дочь создала вокруг отца. Именно из-за этого культа в тот момент, когда я собственными глазами увидел проявление их истинных наклонностей, две девушки могли находить безумное удовольствие в том осквернении его памяти, о котором я рассказывал. (Святотатство дочери было обусловлено обожанием ею своего отца. Несомненно, они должны были отказать себе в удовольствии совершать это святотатство, но тогда это обожание не было бы выражено целиком.) И, кроме того, подобным святотатством они занимались всё реже и реже, пока не перестали совсем, по мере того, как их чувственные и болезненные отношения, беспокойные и хмельные объятья, уступали место пламенной дружбе, возвышенной и чистой. Подругу мадемуазель Вентейль порой преследовала неотвязная мысль, что, возможно, она ускорила смерть Вентейля. Но, во всяком случае, потратив годы на то, чтобы расшифровать неразборчивые рукописи Вентейля, точно определив как именно нужно читать непонятные иероглифы композитора, подруга мадемуазель Вентейль могла находить утешение в том, что она обеспечила композитору, последние годы которого она омрачила, бессмертную славу, тем самым, компенсируя свою вину. Из отношений неосвящённых законом проистекают столь же многообразные и сложные родственные связи и, при этом, более прочные, чем те, что порождаются браком. И если мы не будем останавливаться на отношениях особого рода, разве не было всегда так, что адюльтер, когда он основан на глубокой и истинной любви, не только не ослабляет семейных чувств, родственных обязанностей, но оживляет их. Адюльтер вселяет душу в «букву», которую брак очень часто оставляет мёртвой. Хорошая дочь, которая из простого приличия будет носить траур по второму мужу своей матери, обольётся слезами, оплакивая мужчину, которого её мать выбрала себе в любовники. Впрочем, мадемуазель Вентейль действовала только из садизма, что её не извиняло, но позднее я думал об этом с некоторым сочувствием. Она, говорил я себе, должна была хорошо отдавать себе отчёт в тот момент, когда вместе со своей подругой издевалась над фотографией отца, что всё это было только болезнью, безумием, а не истинной злобной радостью, как ей бы хотелось. Мысль, что это всего лишь симуляция злобы, только портила ей удовольствие. Но если эта мысль приходила к ней позднее, то так же как она портила ей удовольствие, так теперь она могла ослаблять её страдания. «Это была не я, — должна была бы она сказать себе, — я себя не помнила. Я, я хочу ещё и ещё молиться за своего отца и надеяться на его милосердие». Но, однако, эта мысль, несомненно, приходившая ей в голову во время удовольствия, не приходила к ней, когда она страдала от горя. Я бы хотел вложить эту мысль ей в душу. Уверен, что сделал бы ей добро и, таким образом, смог бы установить между ней и её воспоминаниями об отце нежную связь. Словно из неразборчивых записных книжек гениального химика, не ведавшего, что смерть его близка, и записавшего в них открытия, которые могли остаться никому не известными, подруга мадемуазель Вентейль вызволила из бумаг ещё более неразборчивых, чем исчерченные клинописью папирусы, вечно истинную и вечно плодородную форму этой дотоле никому неведомой радости, мистическую надежду пурпурного ангела утра. И мне, хотя, быть может, в меньшей степени, чем Вентейлю, она причиняла боль, так же как и сегодня вечером, всколыхнув мою ревность к Альбертине, а в будущем она должна была заставить меня страдать ещё больше, но, тем не менее, я был благодарен ей за то, что до меня донёсся этот неизвестный мне призыв, который я больше никогда не переставал слышать как обещание и доказательство того, что существует нечто другое, несомненно, реализующееся в искусстве, кроме той пустоты, которую я находил во всех удовольствиях и даже в любви, так что теперь, если моя жизнь и казалась мне тщетной, то, по крайней мере, я знал, что ещё не исчерпал всего.
Надо сказать, что только благодаря её неутомимому труду мы узнали истинную суть творчества Вентейля. По сравнению с музыкой Септета, те несколько фраз из Сонаты, до сих пор единственного сочинения известного публике, казались теперь такими банальными, что невозможно было понять, как они могли вызывать такое восхищение. Точно так же мы удивляемся, что такие незначительные вещи, как «Романс к звезде» или «Молитва Елизаветы»[3] в течение стольких лет могут так возбуждать фанатических поклонников, что после их исполнения они хлопают до изнеможения и кричат «бис» тому, что для нас, знающих «Тристана», «Золото Рейна» и «Мейстерзингеров», только жалкая безвкусица. Надо полагать, что в этих безликих мелодиях содержатся крохи такого же качества, как и в подлинных шедеврах, благодаря чему, возможно, легче усваиваются оригинальность замечательных мелодий, единственных имеющих для нас большое значение, но которым их превосходные качества могут служить помехой для их восприятия; но именно те безликие мелодии могут проложить путь в наши сердца истинным шедеврам. И если они являются для нас смутными предвестниками чего-то прекрасного, это прекрасное в них не раскрывается. То же самое и с Вентейлем; если бы он умер, оставив, кроме известных частей Сонаты, только то, что он успел закончить сам, что уже было известно при его жизни, умер бы до своего подлинно великого творения, то это было бы то же самое, как если бы Виктор Гюго, например, умер после «Турнира короля Иоанна», «Невесты литаврщика» и «Сары-купальщицы», ничего не написав из «Легенды веков» и «Созерцаний»: так что для нас его истинные шедевры остались бы только в потенции, такими же неизвестными, как миры, недоступные нашему восприятию, о которых мы никогда не узнаем даже малейшей детали.
Впрочем, очевидный контраст, эта глубокая связь гения (также как просто таланта или даже добродетели) с порочным окружением, в котором он столь часто оказывается и хранится, как это произошло с Вентейлем, отчётливо прочитывался, словно некая вульгарная аллегория, в собрании гостей, где я снова очутился, когда музыка закончилась. Это собрание, хотя оно и ограничивалось на этот раз салоном мадам Вердюрен, было подобно многим другим, составленным из элементов неизвестных широкой публике, и которые журналисты-философы, будучи плохо информированными, называют либо «парижскими», либо «панамистскими» [4], либо «дрейфусарскими», хотя, без сомнения, их можно наблюдать с тем же успехом и в Петербурге, и в Берлине, и в Мадриде в любые времена; на самом же деле, если министр искусств, человек поистине артистичный, прекрасно воспитанный и сноб, несколько герцогинь и три посла с жёнами были на этом вечере мадам Вердюрен, то самая непосредственная и главная причина их присутствия коренилась в связи существующей между мосье де Шарлю и Морелем связи, заставляющей барона желать самого насколько только это возможно, звонкого артистического успеха своему юному идолу и добиться для него ордена Почётного легиона; более же второстепенной причиной, сделавшей возможным это собрание было то, что девушка, состоящая с мадемуазель Вентейль в связи аналогичной отношениям Шарли и барона, вынесла на свет серию гениальных произведений, что стало таким открытием, что вскоре под покровительством министра народного просвещения была открыта подписка на возведение памятника Вентейлю. Таким образом, для этих произведений отношения мадемуазель Вентейль с её подругой, так же как и барона с Шарли, были полезны; они служили чем-то вроде поперечной дороги, были неким сокращением пути, благодаря которому мир соединился с этими шедеврами без окольных тропинок, а в противном случае им грозило бы упорное непонимание или, по крайней мере, полное забвение, которое могло бы продолжаться годами. Каждый раз, когда случается какое-нибудь событие, доступное вульгарному уму такого журналиста-философа, как правило, событие всеобщего политического значения, как эти журналисты-философы уже убеждены, что произошло нечто изменяющее всю Францию, в которой никогда больше не увидеть таких вечеров, на которых можно будет восхищаться Ибсеном, Ренаном, Достоевским, д’Аннунцио, Толстым, Вагнером, Штраусом. Ибо журналисты-философы черпают свои аргументы из двусмысленных официальных объявлений, стараясь найти нечто декадентское в том искусстве, которое прославляют эти объявления, и которое очень часто бывает более строгим, чем любое другое. Но нет ни одного имени среди тех, кого почитают эти журналисты-философы, которым бы не принимали самым естественным образом участия в этих странных собраниях, хотя бы их странность была бы менее заметной и хорошо скрытой. Что касается данного вечера, то порочность некоторых его участников поражала меня с другой точки зрения; разумеется, я мог бы проанализировать каждую его особу, если бы мог взять её в отдельности, но все они, в основном, были связаны так или иначе, либо с мадемуазель Вентейль и её подругой, напоминая мне тем самым о Комбре, а также об Альбертине, а значит и о Бальбеке, так как некогда я видел мадемуазель Вентейль с её подругой в Монжувене, а потом узнал о близкой дружбе этой подруги с Альбертиной, напоминая и о том, что скоро я вернусь к себе домой и вместо одиночества найду там ожидающую меня Альбертину; либо они были связаны с Морелем и мосье де Шарлю и тоже напоминали мне о Бальбеке, о том, как я наблюдал на перроне в Донсьере, как завязывались их отношения, напомнили мне о Комбре и его двух сторонах, потому что мосье де Шарлю был одним из Германтов, графов Комбре, обитающих в Комбре, не имея там жилища между небом и землёй, как Жильбер Дурной[5] на своём витраже; и, наконец, Морель был сыном старого камердинера <моего двоюродного деда>, который познакомил меня с дамой в розовом[6], что позволило мне через столько лет узнать в ней мадам Сван.
«Недурно сыграно, не правда ли?» — обратился Вердюрен к Саньету. «Я только боюсь, — пробормотал последний, что виртуозность Мореля может несколько снизить чувство, каким проникнуто всё произведение». — «Снизить? О чём вы?» — зарычал Вердюрен, а в это время гости теснились вокруг, как львы готовые растерзать человека, которого только что повалили наземь. «О, но я имею в виду не его одного…» — «Но этот человек сам не знает, о чём он говорит. Что вы имеете в виду?» — «Я… должен… послушать это… ещё раз, чтобы сформировать объективное мнение». — «Объективное! Да он просто сумасшедший! — вскричал Вердюрен, закрыв лицо руками. — Его нужно выгнать отсюда». — «Я хочу сказать, составить верное суждение. Вы… сказали… объективное… В конце концов, я говорю, что я просто не могу судить объективно». — «А я говорю вам: убирайтесь отсюда, — заорал мосье Вердюрен, заражённый собственным гневом и со сверкающими глазами указывая на дверь. — Я не позволяю людям разговаривать в моём доме подобным образом». Саньет пошёл зигзагами, шатаясь, как пьяный. Некоторые решили, что он не был приглашён, и поэтому его выставили. А одна дама, которая была очень дружна с ним, и которой он ещё вчера прислал почитать ценную книгу, на следующий день отослала её обратно без всякой записки, едва завернув в бумагу и попросив своего лакея надписать адрес Саньета; она не желала быть обязанной тому, кто, очевидно, был в немилости в «кланчике». Но Саньет так никогда и не узнал об этой грубости. Ибо меньше, чем через пять минут после «взрыва» мосье Вердюрена прибежал лакей и сказал ему, что у Саньета удар, и он лежит во дворе. Но вечер ещё не кончился. «Отправьте его домой, я уверен, что с ним ничего серьёзного», — сказал мосье Вердюрен, чьи правила были такими же, как у менеджера отеля в Бальбеке, который, в свою очередь, усвоил себе правило больших отелей, где спешат скрыть внезапно умерших, чтобы не испугать постояльцев, и на время запирают покойника в кладовой, будь он даже при жизни самым блестящим и благородным человеком, а потом тайком выносят его через дверь, предназначенную для судомоек и приготовителей соусов. Однако Саньет ещё не был мёртв. Он прожил ещё несколько недель, хотя только ненадолго приходил в сознание.
Когда музыка закончилась и гости барона стали с ним прощаться, мосье Шарлю повторил ту же ошибку, что и по их прибытии. Он не попросил их подойти проститься с Хозяйкой, и выразить также признательность ей и её мужу. Это была длинная вереница гостей, но только подле барона, который вполне понимал, что происходит, потому что через несколько минут сказал мне: "Сама форма музыкального праздника после концерта принимает характер «святости», что довольно забавно. Изъявления благодарности порой превращались в короткие беседы, так как друзья барона позволяли себе задерживаться около барона на несколько минут, в то время как другие, ещё не успевшие поздравить его со столь успешным вечером, в ожидании топтались на месте. Некоторые из мужей выражали желание уйти, но жены, снобы, хоть и герцогини, протестовали: «Нет, нет, даже если придётся ждать целый час, мы не можем уйти, не поблагодарив Паламеда за праздник, который стоил ему стольких трудов. Он единственный кто ещё способен устраивать такие феноменальные торжества». Никто и не думал, чтобы представиться мадам Вердюрен, как не подумал бы представиться билетёрше в театре, куда какая-нибудь знатная дама привела на один единственный вечер всю аристократию. «Вы не были вчера у Элианы де Монморанси, кузен?» — спрашивала мадам де Мортемар, желая продолжить беседу. «Ах, Бог мой, нет; я очень люблю Элиану, но не понимаю смысла в том, что она пишет в своих приглашениях. Вероятно, я немного туповат», — добавил барон, расплываясь в широкой улыбке, в то время как мадам де Мортемар чувствовала, что вот сейчас услышит новый каламбур Паламеда, так же как она часто слышала шутки от Орианы. «Недели две назад я получил карточку от милой Элианы. Прямо над именем графини де Монморанси было эдакое любезное приглашение: „Дорогой кузен, сделайте одолжение, подумайте обо мне в ближайшую пятницу в половине десятого“. После этого были написаны два слова менее ласковых: „Чешский квартет“. Они показались мне непонятными и, во всяком случае, никак не связанными с предшествующей фразой, как в тех письмах, на обороте которых видишь, что ваш корреспондент начинал другое письмо со слов „Дорогой друг“, но оборвал его и по рассеянности или в целях экономии бумаги не взял другого листа. Я очень люблю Элиану и не имею к ней никаких претензий; однако у меня в голове просто никак не укладывались эти странные и неуместные слова „чешский квартет“, но как человек хорошо организованный, я поставил приглашение над камином, чтобы в пятницу в 9.30 подумать о мадам де Монморанси. И хотя всем известна моя послушная, пунктуальная и кроткая натура, как Бюффон говорит о верблюдах, — тут вокруг барона раздался смех, он же прекрасно знал, что все считают его характер очень трудным, — я опоздал на несколько минут (так как в это время должен был переодеться, и, не слишком мучаясь угрызениями совести, полагая, что 9.30 вечера означало всё равно, что десять часов, в десять часов, одевшись в лучший домашний халат, и обувшись в тёплые домашние туфли, я уселся у камина и начал думать об Элиане, как она меня просила с интенсивностью не уменьшавшейся до половины одиннадцатого. Скажите ей, очень прошу вас, что я в точности исполнил её дерзкую просьбу. Думаю, что она будет очень довольна». Мадам де Мортемар помирала со смеху, и мосье де Шарлю вторил ей. «А завтра, — спросила она, не думая о том, что и так уже заняла гораздо больше времени, чем следовало, — вы будете у нашего кузена Ла Рошфуко?» — «Ах, но это же совершенно невозможно, они пригласили меня так же, как и вас, я вижу, на совершенно непостижимую и неосуществимую для нас вещь, насколько я помню, на приглашении было написано „Чай и танцы“. В молодости я слыл за ловкого танцора, но теперь я сомневаюсь даже, что смогу, для приличия пританцовывая, выпить чай, не пролив его. Впрочем, я никогда не любил неопрятность во время еды и питья. Уж поверьте мне, я больше не танцор. Но даже если я буду удобно сидеть и пить чай, что, впрочем, очень вероятно на вечере с названием „Танцы“, боюсь, что более молодые гости, чем я, и, возможно, менее ловкие, чем я был в их возрасте, опрокинут свои чашки на мой фрак и, тем самым, совершенно испортят мне удовольствие опорожнять мою». Мосье де Шарлю не удосужился даже просто упомянуть в разговорах мадам Вердюрен и говорил только на темы, которые ему нравилось развивать и варьировать, как всегда, испытывая садистическое удовольствие от того, что не обращал никакого внимания на топтавшихся возле него ожидающих своей очереди друзей, которое уже теряли всякое терпение; он позволил себе даже покритиковать ту часть вечера, за которую была ответственна мадам Вердюрен: «Да, кстати о чашках, что это были за странные мисочки, похожие на те, в которых, в дни моей молодости, подавали шербет в Пуаре Бланш? Кто-то мне только что говорил, что это для „кофе глясе“. Но что до „кофе глясе“, то я не видел ни кофе, ни мороженного. Какие-то забавные маленькие штучки неопределённого предназначения». Говоря это, мосье де Шарлю прикрыл рот руками в белых перчатках и округлил глаза, делая вид, что боится, как бы его не услыхали и даже не увидали хозяева дома. Но всё это было только притворство, потому что через несколько минут он делал те же самые замечания самой Хозяйке, а ещё немного позднее нагло выговаривал ей: «И особенно, чтоб не было этих мисок для кофе глясе! Подавайте их вашим приятельницам, которыми вам нравится обезображивать ваш дом. Главное, чтобы они не внесли их в гостиную, а то кто-нибудь может подумать, что это туалетная комната — ведь это самые настоящие ночные горшки». — «Но, кузен, — говорила гостья, также понизив голос, и с вопросительным видом, поглядывая на мосье де Шарлю, боясь рассердить не мадам Вердюрен, а барона, — может быть, она ещё не знает всего хорошо…» — «Научится». — «О! — засмеялась гостья, — она не смогла бы найти лучшего учителя! Ей повезло! С вами можно быть уверенной, что не будет ни одной фальшивой ноты». — «Во всяком случае, в музыке их не было». — «О, это было божественно! Незабываемое наслаждение! Кстати, об этом гениальном скрипаче, — продолжала она, наивно думая, что Мосье де Шарлю интересуется игрой на скрипке как таковой, — вы знаете другого скрипача, я недавно слышала, как он замечательно играл Сонату Форе, его зовут Франк…» — «Да, это было ужасно! — отвечал мосье де Шарлю, нимало не беспокоясь, как грубо он дал понять своей кузине, что у неё нет никакого вкуса. — В скрипичной сфере, кузина, советую вам прислушиваться к моему мнению». Мосье де Шарлю и его кузина вновь стали обмениваться взглядами, одновременно осторожными и испытующими, так как, краснея и желая своим рвением исправить оплошность, мадам де Мортемар решила предложить барону устроить у себя вечер Мореля. Однако для неё целью такого вечера не было прославление его таланта, хотя она и готова была утверждать, что это именно так, но на самом деле это было целью мосье де Шарлю. Для неё это было только возможностью устроить особо элегантный вечер, и она уже обдумывала, кого она пригласит, а кого обойдёт приглашением. Такая «чистка» была основной заботой людей, устраивающих приёмы (особенно тех, кого в светской хронике имеют наглость или глупость называть «элитой»), при этом они обладают способностью мгновенно изменять взгляд — и почерк — более основательно, чем это может сделать гипнотизёр своим внушением. Даже прежде, чем подумать о том, что будет играть Морель (это было для неё второстепенной заботой, и не без причины, ибо, если все эти светские люди под взглядами мосье де Шарлю из приличия и молчали во время музыки, то зато никому из них не приходило в голову её слушать), мадам де Мортимар решила, что мадам де Валькур не будет среди «избранных», и тут же приняла вид заговорщицы, злоумышленницы, что так принижает даже тех светских женщин, которые сами запросто могут смеяться над таким поведением. «Не могу ли я устроить вечер как-нибудь, чтобы послушать вашего друга?» — спросила мадам де Мортемар, понизив голос, но хотя она обращалась исключительно к мосье де Шарлю, не смогла, словно зачарованная, удержаться от того, чтобы не бросить взгляд на мадам де Валькур (исключённую), чтобы убедиться, что та находится на достаточном расстоянии и её не слышит. «Нет, она не может различить то, что я говорю», — решила про себя мадам де Мортемар, успокоенная своим собственным взглядом, который, напротив, произвёл на мадам де Валькур обратное действие: «Ага! — сказала себе мадам де Валькур, поймав этот взгляд, — Мария-Тереза что-то замышляет вместе с Паламедом, в чём я не должна принимать участия». — "Вы хотели сказать: моего протеже, — поправил её мосье де Шарлю, будучи не более снисходителен к грамматическим познаниям своей кузины, чем к её музыкальным вкусам. Столь же безжалостный к грамматическим познаниям, как и к музыкальному вкусу своей кузины. Потом, не обращая ни малейшего внимания на её немые мольбы, за которые она как бы извинялась своей улыбкой, сказал громко, так что его было слышно на весь салон: «Пожалуй… хотя всегда есть опасность в такого рода экспортации ослепительной индивидуальности, поскольку эта экспортация неизбежно ведёт к ослаблению её трансцендентной силы, заставляя, в любом случае, приспосабливаться к новым обстоятельствам». Мадам де Мортемар сказала себе, что меццо-воче, даже пианиссимо её вопроса было полностью погублено рыком этой отповеди. Но она ошибалась. Мадам де Валькур ничего не услышала по той простой причине, что не поняла ни единого слова. Её беспокойство поутихло и вскоре угасло бы совсем, если бы мадам де Мортемар, боясь, что все её планы уже разрушены, и ей всё же придётся пригласить мадам де Валькур, — та была слишком близка с ней, чтобы можно было её обойти, когда она уже знала о чём-то заранее, — снова не взмахнула веками в сторону Эдит, для того, чтобы не терять из виду угрожающей опасности, впрочем, очень быстро их опустив, чтобы не слишком себя выдать. В дополнение к этому изобличающему её взгляду она решила, что наутро после вечера напишет мадам де Валькур одно из тех писем, которые считаются ухищрёнными, а на самом деле являются признаниями без всяких недомолвок. Например: «Дорогая Эдит, я очень по вас соскучилась, я не слишком ждала Вас вчера вечером, (она скажет, как она могла меня ждать, если она меня не пригласила?), потому что знаю, что вы не большая любительница такого рода сборищ — они, скорее, наводят на Вас скуку, чем доставляют удовольствие. Тем не менее, мы были бы очень польщены вашим присутствием (никогда мадам де Мортемар не употребляла этого выражения „польщены Вашим присутствием“, кроме тех случаев, когда хотела придать лжи видимость правдивости и искренности). Вы знаете, что наш дом — это всегда Ваш дом. Впрочем, Вы хорошо сделали, что не пришли, так как вечер был неудачный, как бывает всё сымпровизированное за пару часов, и т. д.». Но новый, украдкой брошенный на неё взгляд уже заставил Эдит понять всё, что скрыл от неё изощрённый язык мосье де Шарлю. Этот взгляд, выражавший секрет и явное намерение его скрыть, был настолько действенным, что, после того как фраппировал мадам де Валькур, отскочил рикошетом на молодого перуанца, которого мадам де Мортемар, напротив, собиралась пригласить. Но этот подозрительный человек, видя, что за этим взглядом скрываются какие-то секреты, и, не имея возможности знать, что они к нему не относятся, тотчас же воспылал жгучей ненавистью к мадам де Мортемар и поклялся, что отомстит ей, сыграв над ней тысячу дурных шуток, например, послать ей пятьдесят порций кофе-глясе в тот день, когда она не принимает, или, напротив, поместить в день её приёма заметку в газете, что приём отменяется, и написать ложный отчёт о других её приёмах, приведя в нём список известных людей, которых по различным причинам никто не принимает, и даже не желает состоять с ними в знакомстве.[7] Мадам де Мортемар напрасно тревожилась по поводу мадам де Валькур. Мосье де Шарлюс пошёл гораздо дальше, собираясь взять всю организацию вечера на себя и испортить его гораздо больше, чем это сделало бы присутствие мадам де Валькур. «Но, кузен, — сказала мадам де Мортемар в ответ на фразу „приспосабливаться к новым обстоятельствам“, так как, благодаря сильному нервному возбуждению она сумела уловить смысл сказанного, — мы вас избавим от всяких хлопот. Я запросто могу попросить Жильбера, чтобы он всем этим занялся». — «Ни в коем случае, тем более что он не будет приглашён. Я всё буду делать сам. Я уж позабочусь о том, чтобы исключить тех, которым даны уши для того, чтобы не слышать». Кузина мосье де Шарлю, рассчитывавшая использовать Мореля как приманку, чтобы дать вечер, о котором она могла бы сказать, в отличие от всех своих родственников, что «заполучила на него Паламеда», внезапно перенесла свою мысль с престижа мосье де Шарлю на то, со сколькими людьми он её поссорит, если будет решать, кого приглашать, а кого нет. Мысль, что принц де Германт (из-за которого она, отчасти, и не хотела приглашать мадам де Валькур, потому что он ее не принимал), не будет приглашён, ужаснула её. В глазах её появилось беспокойное выражение. «Вас раздражает этот слишком яркий свет?» — спросил мосье де Шарлю с притворной серьёзностью, глубокая ирония которой не была понята. «Нет, совсем нет, я просто подумала о затруднительном положении, в котором я окажусь, не из-за себя самой, естественно, а из-за моих родственников; что может начаться, если Жильбер узнает, что у меня был вечер, а я его не пригласила, его, который и четырёх кошек не позовёт без того, чтобы…» — «Вот именно, мы как раз и начнём с того, что исключим этих четырёх кошек, чтобы не мяукали; думаю, что из-за шума вокруг вы не расслышали, что речь идёт не об обычном светском рауте, а о приёме ритуального свойства, истинном празднестве». Потом, рассудив, что данная особа не оправдала его ожиданий, и что не стоит оказывать милость той, которая не столько жаждет видеть у себя Мореля, сколько заботится о списке приглашённых, мосье де Шарлю, словно врач, закончивший консультацию, решив, что уже потратил на неё достаточно времени, дал понять кузине, что аудиенция окончена, не сказав ей «до свидания», но обернувшись к особе ближайшей от него: «Добрый вечер, мадам де Монтескью, это было великолепно, не правда ли? Я не видел Элен, скажите ей, что постоянное воздержание, даже такое благородное, как её, допускает исключения, особенно ради таких блестящих вечеров, как этот. Появляться редко — это прекрасно, но чтобы почтить своим присутствием редкое, совсем не негативное, драгоценное — ещё лучше. Что касается вашей сестры, я больше, чем кто-либо другой уважаю её за систематическое отсутствие в местах, которые не стоят её присутствия, но напротив, её присутствие на таком памятном празднике, как этот, принесло бы ей, уже пользующейся таким уважением, дополнительный престиж». Потом он перешёл к третьему из окружавших его гостей, к мосье д’Аржанкур. Я был очень удивлён, увидев его здесь таким любезным и льстивым с мосье де Шарлю, с которым прежде он был очень сух, а теперь попросил представить его Морелю, и выразил надежду, что тот навестит его, это он, который всегда относился так ужасно нетерпимо к людям сорта мосье де Шарлю. Однако теперь он жил в окружении подобных людей. Это не означало, конечно, что он изменил свои вкусы наподобие мосье де Шарлю. Но с некоторых пор он оставил свою жену ради светской молодой женщины, которую обожал. Он привил этой женщине свой вкус к умным людям и очень желал, чтобы г. де Шарлюс у неё бывал. Особа эта была очень интеллигентна, привила ему вкус к общению с интеллектуальными людьми и проявила большое желание видеть мосье де Шарлю у себя. Но, главным образом, мосье д’Аржанкур, очень ревнивый и не слишком сильный любовник, боясь, что не удовлетворяет свою завоёванную возлюбленную, но, одновременно желая представить её в свете и развлечь, мог без опасения окружать её только такими безобидными мужчинами, предназначая им, таким образом, роль сторожей сераля. Те же нашли его очень любезным, и к тому же объявили гораздо более интеллектуальным, чем они о нём думали, так что и его возлюбленная, и он, были в восторге.
Остальные гости мосье де Шарлюс достаточно быстро расходились. Многие дамы говорили: «Мне не хотелось бы входить в „ризницу“ (названный так самим бароном маленький салон, где он стоял подле Мореля и принимал поздравления), надо бы, однако, сделать так, чтобы Паламед видел меня и знал, что я была до самого конца». Никто не уделял внимания мадам Вердюрен. Некоторые делали вид, что не узнают её, и, прощаясь по ошибке с мадам Котар, говорили мне, указывая на жену доктора: «Это мадам Вердюрен, не правда ли?» Мадам д’Арпажон спросила меня под самым носом у хозяйки дома: «А разве существовал когда-нибудь мосье Вердюрен?» Герцогини, не находя ничего особенного в этом месте, где они надеялись увидеть нечто совершенно отличное от их привычной обстановки, за неимением лучшего вознаграждали себя тем, что покатывались от хохота над картинами Эльстира; об остальном, казавшемся им более-менее похожим на то, к чему они привыкли, они говорили, выражая почтение барону: «Как Паламед прекрасно всё организовал! Он мог бы устроить настоящую феерию в какое-нибудь конюшне или туалете так, что это было бы не менее восхитительно». Самые знатные дамы пылко поздравляли де Шарлю с удавшимся вечером, тайная пружина которого для многих из них не была секретом, что, впрочем, их ничуть не смущало, поскольку эти люди, возможно, вспоминая о тех исторических эпохах, когда их род дошёл до такой же ступени подлинного сознательного бесстыдства, заходили в своём презрении ко всякой щепетильности почти также далеко, как в своём уважении к этикету. Некоторые из них с места в карьер приглашали Шарли на вечера, чтобы он сыграл у них Септет Вентейля, но ни у кого не явилось даже мысли пригласить и мадам Вердюрен. А её ярость достигла высшей точки, когда мосье де Шарлю, который был на седьмом небе от успеха, и потому не замечал этого, приличия ради, захотел поделиться своей радостью с Хозяйкой. И может быть, скорее предаваясь своим литературным наклонностям, чем взрыву высокомерия, этот режиссёр артистических увеселений сказал ей: «Ну, как, вы довольны? Я думаю, есть от чего; видите, стоит мне взяться за организацию праздника, как успех обеспечен. Я не знаю, позволяет ли вам ваше знание геральдики оценить всё значение этого торжества, огромный вес, который я поднял, объем воздуха, который я переместил для вас. У вас побывали королева Неаполя, брат баварского короля, три самых древних пэра. Если Вентейль — Магомет, то мы можем сказать, что передвинули ради него самые неподвижные из гор. Подумать только, чтобы присутствовать на вашем празднике, королева Неаполя приехала из Нейи, что для неё гораздо труднее, чем в своё время покинуть обе Сицилии, — говорил он с явной издёвкой, несмотря на своё восхищение королевой. — Это историческое событие. Вообразите: она, может быть, и не выходила никуда после взятия Гаэты. Очень возможно, что в энциклопедиях будут отмечены как самые примечательные даты: взятие Гаэты и сегодняшний вечер у Вердюренов. Веер, который она отложила, чтобы аплодировать Вентейлю, достоин большей славы, чем веер фрау фон Меттерних, сломанный из-за того, что освистали Вагнера». — «Она, кстати, забыла свой веер», — сказала мадам Вердюрен, на минутку успокоенная воспоминанием о той симпатии, которую засвидетельствовала ей королева, и показала барону веер, лежавший на кресле. «Ах, как это трогательно! — воскликнул мосье де Шарлю, с благоговением приближаясь к реликвии. — Он выглядит тем более трогательным оттого, что он такой ужасный; эта маленькая фиалка просто немыслима!» — Спазмы волнения и иронии поочерёдно овладевали бароном. — «Бог мой, я не знаю, чувствуете ли вы то же, что и я. Сван просто умер бы от конвульсий, если б это увидел. Уверен, какую бы цену за него ни предложили, я куплю этот веер на аукционе у королевы. Она продаст, так как у неё нет ни гроша», — добавил он, поскольку коварное злословие у барона никогда не переставало примешиваться к самому искреннему почтению, так как и то, и другое проистекало из двух противоположных, но объединившихся в нём натур. Эти две натуры даже заставляли его по разному относиться к одному и тому же факту. Ибо мосье де Шарлю, посмеиваясь с высоты богатства над бедностью королевы, часто даже восторгался этой бедностью и, когда кто-нибудь говорил о принцессе Мюрат, королеве Обеих Сицилий, он отвечал: «Я не знаю, о ком вы говорите. Существует только одна королева Неаполя, которая обладает величием, но у которой нет даже экипажа. Но, сидя в омнибусе, она затмевает все экипажи, и, увидев, как она едет, нельзя не встать на колени и не повергнуться в прах». — «Я завещаю этот веер музею. А пока надо бы отвезти его к ней, поскольку она не может оплатить фиакр, чтобы послать за ним. Принимая во внимание историческую ценность подобного предмета, разумнее всего было бы похитить этот веер. Но это неудобно, поскольку, вполне вероятно, что у неё нет другого! — добавил он, разражаясь хохотом. Словом, вы видите, что ради меня она пришла. И это не единственное чудо, которое я совершил. Не думаю, чтобы в наше время кому-нибудь ещё удалось бы сдвинуть с места людей, которых я здесь собрал. Впрочем, нужно отдать должное всем, Шарли и другие музыканты играли как боги. И вы, моя дорогая Хозяюшка, — прибавил он снисходительно, — вы тоже сыграли свою роль в этом празднестве. Ваше имя не будет обойдено. История сохранила имя того пажа, который вооружил Жанну д’Арк, когда она отправилась в сражение; короче говоря, вы послужили связующим звеном, обеспечили слияние музыки Вентейля с её гениальным исполнителем; вы были разумом, оценившим всю важность цепи обстоятельств, которые могли позволить исполнителю воспользоваться авторитетом человека влиятельного, и если бы это не касалось меня, я сказал бы, провидца, к которому вы так мудро обратились с просьбой придать вес этому собранию, предоставить скрипачу Морелю уши, непосредственно связанные с самыми авторитетными языками, к которым прислушиваются; нет, нет, это не пустяки. Это не пустяки — всё так прекрасно организовать. Тут всё взаимосвязано. Ла Дюра была великолепна. Словом, всё удалось; и это потому, — заключил барон, ибо любил выговаривать, — что я не позволил вам пригласить особ, которые рядом с теми, кого я предпочёл здесь собрать, играли бы роль делителей, запятых в числах, сводящих иных до уровня десятичных дробей. Такие вещи я чувствую очень точно. Видите ли, следует избегать промахов, когда мы устраиваем праздник, который должен быть достоин Вентейля, его гениального интерпретатора, вас, и, смею сказать, меня. Пригласили бы вы ла Моле, — и всё пропало. Это была бы маленькая капля, но чуждая, нейтрализующая, делающая лекарство недейственным. Электричество бы отключилось, птифуры прибыли бы не вовремя, оранжад вызвал бы у всех желудочные колики. Это особа просто противопоказана. От одного её имени, как в некой феерии, медь не смогла бы издать ни единого звука, флейты и гобои внезапно потеряли бы голос. Сам Морель, если бы и был способен взять несколько звуков, сбился бы с такта, и вместо Септета Вентейля, вы имели пародию на него в духе Бекмессера, которая окончилась среди шиканья. Я очень верю во флюиды, исходящие от таких особ, прямо чувствую, как в расцвете этого ларго, раскрывающегося, как цветок, в разрастании финала, не просто радостного, но несравненно радостного, отсутствие ла Моле вдохновило музыкантов и наполнило радостью не только их самих, но даже их инструменты. Впрочем, когда принимают монархов, не приглашают их лакеев». Называя графиню «ла Моле» (как, впрочем, он величал, но с симпатией, и герцогиню де Дюра), мосье де Шарлю был достаточно справедлив. Ибо все эти дамы были актрисами света и к тому же, на самом деле, даже с этой точки зрения, графиня Моле не заслуживала той репутации, которая у ней была — женщины необыкновенно умной, что наводило на мысль о тех посредственных актёрах или романистах, которых в некоторые эпохи возводили в ранг гениев благодаря посредственности их коллег, среди которых не было ни одного великого артиста, способного показать, что такое истинный талант, или благодаря посредственности публики, которая, если бы и существовала необычайная индивидуальность, была бы не способна её распознать. В случае с мадам Моле, следует предпочесть первое объяснение, ибо оно, по всей видимости, совершенно точно. Поскольку свет является царством ничтожества, и между достоинствами светских дам существуют лишь ничтожные градации, которые могут раздуваться до невероятных размеров только из-за злопамятства или богатого воображения мосье де Шарлю. И, конечно, если барон говорил тем самым языком, который представлял собой претенциозное соединение предметов света и искусства, то это потому, что его старушечья гневливость и светская культура поставляли для его истинного красноречия только незначительные темы. На поверхности земли мы не видим разнообразия между различными странами, ибо наше восприятие их обезличивает, тем более его не существует в «свете». Да существует ли оно вообще? Септет Вентейля, казалось, говорил мне, что оно существует. Но где? Поскольку мосье де Шарлю также любил передавать то, что люди говорили друг о друге, стараясь их поссорить, разделить, чтобы властвовать, он добавил: «Знаете ли, не пригласив де Моле, вы лишили её возможности сказать: „Не понимаю, зачем эта мадам Вердюрен меня пригласила. Я не знаю, что это за люди, я с ними не знакома“. Она говорила уже в прошлом году, что устала от ваших зазываний. Она дура, нечего её больше приглашать. В общем, в ней нет ничего особенного. Она прекрасно могла бы бывать у вас без всяких глупых разговоров, коль скоро я у вас бываю. Короче говоря, — заключил он, — мне кажется, что вы должны меня поблагодарить, ибо то, что получилось — само совершенство. Герцогиня де Германт не пришла, но кто знает, может быть, это и к лучшему. Но не будем на неё сердиться и, тем не менее, подумаем о ней в другой раз; впрочем, о ней невозможно забыть, её глаза как будто говорят: „не забывайте обо мне“ — это не глаза, а две незабудки. (И я подумал невольно, насколько дух Германтов — решение пойти или не пойти к кому-нибудь — был силён у герцогини, если он одержал верх даже над страхом перед Паламедом.) После такого полного успеха испытываешь соблазн, как Бернанден де Сен-Пьер [8] всюду видеть руку Провидения. Де Дюра была в восхищении. Она даже поручила мне сказать вам об этом», — добавил мосье де Шарлю, делая акцент на этих словах, как будто мадам Вердюрен должна была расценить это, будто ей оказана высочайшая честь. Такая высокая, что в это даже трудно поверить, ибо барон счёл необходимым добавить: «Это совершеннейшая правда!», — охваченный безумием тех людей, которых Юпитер задумал погубить. — «Она пригласила Мореля к себе, у неё будет повторяться та же программа, и я даже собираюсь походатайствовать о приглашении для мосье Вердюрена». Эта любезность только по отношению к мужу, о чём мосье де Шарлю и не подозревал, была кровным оскорблением для жены, которая считала себя вправе, на основании чего-то вроде московского договора с «Комеди Франсез», принятого в её «кланчике», запрещать Морелю играть, где бы то ни было без её соизволения, так что она решила воспрепятствовать его участию в вечере мадам де Дюра.
Примечания
- ↑ «Верёвочка». По-французски эта игра называется " furet " — «хорёк».
- ↑ …когда «Поэт говорит», мы угадываем, что «Дитя спит». — Здесь упоминаются названия двух заключительных частей ф-п. цикла Шумана «Детские сцены», ор.15, «Засыпающий ребёнок» и «Поэт говорит»
- ↑ «Романс к звезде» и «Молитва Елизаветы» из оперы Вагнера «Тангейзер».
- ↑ панамистскими… — то есть связанными с известной аферой — строительством Панамского канала (1888—1892).
- ↑ Жильбер Дурной. — Его изображение на витраже церкви в Комбре подробно описано в романе «По направлению к Свану». В рукописи Пруст написал сначала «Карл Дурной» (такой король действительно существовал: он был королём Наварры и жил в середине XIV в.), а потом исправил на вымышленного «Жильбера».
- ↑ …познакомил меня с дамой в розовом… — Речь идёт о первой встрече героя у его двоюродного деда Адольфа с Одеттой, что было описано в романе «По направлению к Свану».
- ↑ Такие вещи проделывал Робер де Монтескью, приятель Пруста.
- ↑ Бернарден де Сен-Пьер Жан-Анри (1737—1814) — французский писатель-сентименталист; герои его романов переживают всяческие невзгоды судьбы, которым стойко противостоят.