Узница II.3 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница II.3
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 2. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive II.3.

УЗНИЦА

Глава II. Ссора Вердюренов с мосье де Шарлю (3)

Тем временем у мадам Вердюрен происходило важное совещание с Котаром и Ски. Морель отклонил (так как мосье де Шарлю не мог там присутствовать) приглашение её друзей, которым она, однако, обещала выступление у них скрипача. Причина отказа Мореля играть на вечере у друзей Вердюренов, к которой, как мы сейчас увидим, добавилась иная, более глубокая, могла иметь серьёзное значение в силу обычаев, свойственных, как правило, кругам людей праздных, и в особенности этому «кланчику». Разумеется, если до мадам Вердюрен долетало из разговора между «новичком» и «верным» какое-нибудь слово, произнесённое вполголоса и заставляющее предположить, что собеседники были знакомы или имеют желание сблизиться («Ну-так в пятницу у тех-то и тех-то», или: «Заходите ко мне в ателье в любой день, когда вам захочется, я там всегда бываю до пяти вечера, вы доставите мне истинное удовольствие»), она, волнуясь, и предполагая в «новичке» блестящую добычу для «кланчика», притворяясь, что ничего не слышала, и ничего не меняя во взгляде своих красивых глаз с синими кругами, обведёнными страстью к Дебюсси более отчётливо, чем это сделала бы привычка к кокаину, с измождённым видом, который бывал у неё только от упоения музыкой, раскручивая, несмотря на это, под своим величественным лбом, бомбардированным таким количеством квартетов и следовавших за ними мигренями, мысли, не только касающиеся полифонии, и, будучи уже не в силах сдерживаться и отложить свой укол хотя бы на секунду, набрасывалась на двух собеседников, увлекала их в сторону и говорила «новичку», указывая на «верного»: «Не хотели бы вы прийти ко мне вместе с ним в субботу, например, или в любой другой день когда вам захочется побыть в милой компании? Не говорите слишком громко, потому что я не собираюсь приглашать весь этот сброд» (термин, относящийся на пять минут к «кланчику», в этот момент пренебрегаемому ради «новичка», на которого возлагалось столько надежд).

Но эта склонность к увлечениям, а также сближению с новыми людьми имела свою оборотную сторону. Традиция приёмов по средам порождала у Вердюренов противоположную склонность. Это было желание ссорить, разобщать. Оно усиливалось, становилось почти яростным из-за месяцев проведённых в Ла Распельер, где все они видели друг друга с утра до вечера. Мосье Вердюрен из кожи лез, чтобы поймать кого-нибудь с поличным, плёл паутину, чтобы его спутница жизни не пропустила ни одной попавшейся в неё какой-нибудь невинной мушки. Когда не к чему было прицепиться, они придумывали, как бы над кем-нибудь посмеяться. Стоило кому-нибудь из «верных» выйти на полчаса, как его высмеивали перед другими, разыгрывая удивление, что никто до сих пор не заметил, какие у того грязные зубы, или наоборот, что он, как маньяк, чистит их по двадцать раз в день. Если кто-то позволял себе отворить окно, эта «невоспитанность» заставляла хозяйку и хозяина обмениваться возмущёнными взглядами. Через минуту мадам Вердюрен требовала подать ей шаль, что давало повод мосье Вердюрену сказать с яростью: «Нет-нет, зачем же, я закрою окно! Интересно, кто это позволил себе открыть его?» — и виновник краснел до ушей. Они косвенно упрекали гостей за количество выпитого вина: «Это вам не повредит? Так пьют только работяги».

Совместные прогулки двух «верных», предварительно не испросивших разрешения Хозяйки, бесконечно комментировались, даже если эти прогулки носили невинный характер. Но прогулки мосье де Шарлю и Мореля таковыми не были. И только тот факт, что барон не жил в Ла Распельер (из-за службы Мореля в гарнизоне) оттягивал момент, когда он стал бы вызывать у хозяев пресыщение, отвращение, позывы к рвоте. Но такой момент готов был наступить.

Мадам Вердюрен была в ярости и решила «просветить» Мореля насчёт нелепой и гнусной роли, которую ему навязал мосье де Шарлю. «Я должна сказать, — продолжала она (когда мадам Вердюрен чувствовала, что кому-то обязана, и это начинало её тяготить, а уничтожить этого человека у ней всё же не было достаточных оснований, она находила в нём серьёзный недостаток, что благовидным образом освобождало её от выражений благодарности), — должна сказать, что то, как он держит себя в моём доме, мне совсем не нравится». Ибо действительно, мадам Вердюрен имела ещё более серьёзные претензии к мосье де Шарлю, чем отказ Мореля от приглашения её друзей. Барон, глубоко тронутый честью, оказанной ему Хозяйкой, разрешением приводить на набережную Конти особ, которые на самом деле приходили туда не ради неё самой, после первых же имён, предложенных мадам Вердюрен в качестве лиц, которых он может пригласить, заявил категорический протест самым решительным тоном, смешанным со злобной надменностью своенравного вельможи и с деспотизмом артиста-знатока в деле устройства празднеств, склонного скорее отступить и отказаться от своего участия, чем унизить себя уступками, которые, по его мнению, разрушат цельность всего ансамбля. Мосье де Шарлюс одобрил, хотя и не без оговорок, только Сентина; с которым мадам де Германт, чтобы не принимать его жену, перешла от ежедневных дружеских отношений к полному их прекращению, но с которым барон, ценя его ум, всё ещё встречался. Понятно, что в среде буржуазии, смешанной с мелким дворянством, в сфере, состоящей из богачей, породнившихся лишь с той аристократией, которую высшая аристократия игнорирует, Сентин, некогда цвет салона Германтов, стал искать счастья и, как он полагал, точку опоры. Но мадам Вердюрен, зная об аристократических претензиях круга жены Сентина и не очень хорошо представляя ситуацию его самого (ибо впечатление высоты производит на нас то, что немного выше нас, а не то невидимое, что скрывается в облаках), считала нужным приглашать Сентина, оправдывая это тем, что у него стало множество знакомств в свете «благодаря женитьбе на мадемуазель ***». Неведение, о котором свидетельствовало это мнение мадам Вердюрен, диаметрально противоположное истине, растянуло подкрашенные губы барона в улыбку снисходительного презрения и полной осведомлённости в этом вопросе. Он не соблаговолил ответить напрямик, но так как любил строить теории на светские темы, в которых богатство его воображения и высокомерное тщеславие с наследственной суетностью его интересов, сказал: «Сентину следовало бы посоветоваться со мной, прежде чем жениться; существует евгеника[1] социальная, а также физиологическая, и я, возможно, единственный специалист в этой области. Случай с Сентином был бесспорным, ясно, что, женившись таким образом, он связал себя по рукам и ногам, похоронил себя заживо. Его светская карьера тут же окончилась. Я бы ему объяснил, и он бы понял меня, ибо он человек умный. А вот другой случай: была некая особа, имеющая всё, что нужно для того, чтобы получить высокое положение в свете, доминирующее, универсальное, и только один ужасный канат привязывал её к земле. Я помог ей только чуть-чуть, вполсилы, и сразу же особа эта с радостным триумфом завоевала свободу, всемогущество, которым она обязана мне; потребовалось, может быть, только небольшое усилие воли, но зато какая награда! Таким образом, тот, кто умеет меня слушать, сам становится акушером своей судьбы». Было слишком очевидно, что мосье де Шарлю не умел управлять даже своей судьбой; управлять — это не то, что говорить, хотя бы и красноречиво, или мыслить, хотя бы даже изобретательно. «Но что касается меня, я живу как философ, с любопытством наблюдающий за социальными реакциями, мною предсказанными, но сам в них не участвую. Поэтому я продолжаю часто встречаться с Сентином, который, как и подобает, всегда выражал мне горячую почтительность. Я был даже на обеде в его новом жилище, где среди богатейшей роскоши люди скучали так же как веселились, когда, перебиваясь кое-как он собирал в своей маленькой каморке самое прекрасное общество. Вы можете пригласить его, пожалуйста, но я накладываю вето на все остальные предложенные вами имена. И вы будете мне благодарны, ибо если я знаток в матримониальных делах, то не в меньшей мере и в делах устройства званых вечеров. Я знаю влиятельных людей, которые воодушевляют компанию, поднимают её ввысь; и я знаю также людей, повергающих её на землю, делающие её заурядной». Когда мосье де Шарлю исключал кого-то, это не всегда основывалось на какой-нибудь безумной обиде или утончённом вкусе художника, но и на уловках актёра. Когда он произносил о ком-нибудь или о чём-нибудь тираду, имевшую большой успех, он хотел, чтобы его услыхала как можно более широкая публика, но при этом заботился, как бы во вторую партию приглашённых не допустить гостей из первой, которые могли бы констатировать, что сей отрывок не подвергся никаким изменениям. Он заменял свою публику новой именно для того, чтобы не менять своей «афиши» и когда речи его имели успех, он желал организовать турне и повторить своё выступление в провинции. Какими бы ни были мотивы остракизма, которому он подвергал кого-нибудь из гостей, это не только оскорбляло мадам Вердюрен, которая чувствовала, что это подрывает авторитет Хозяйки салона, но ещё и причиняло большой ущерб её положению в свете по двум причинам. Первая заключалась в том, что мосье де Шарлю ещё более обидчивый, чем Жупьен, ссорился, совершенно неизвестно почему, с людьми как будто созданными, чтобы быть его друзьями. Естественно, одним из первых наказаний, которому он их подвергал, была отмена приглашения на званый вечер, организованный им у Вердюренов. Между тем, среди этих отверженных часто оказывались люди, принадлежащие, что называется, к самым верхам, но мосье де Шарлю переставал причислять их к таковым с той минуты, как он с ними ссорился. Ибо его воображения так скоро наделяющее людей недостатками, из-за которых он с ними ссорился, было настолько же изобратательно, чтобы отнять у них всякую значительность, как только они переставали быть его друзьями. Если, к примеру, виновный был человеком из очень древнего рода, но его герцогский титул датировался только XIX веком, как Монтескью, например, то на следующий день после ссоры мосье де Шарлю считался только с давностью титула, а древность рода ни во что не ставил. «Какой это герцог! — восклицал он. — Да ведь титул аббата де Монтескью незаконно перешёл к его предкам где-то не более восьмидесяти лет тому назад. Это герцог, если он и в самом деле герцог, всего третьего поколения. Другое дело такие люди, как Юзесы, Ла Тремуй, Луины, герцоги десятого, четырнадцатого поколения, как мой брат, двенадцатый герцог де Германт и семнадцатый принц де Кордо. Монтескью старинный род, но что это доказывает, если даже это можно доказать? Они опустились так низко, что очутились на четырнадцатом уровне под лестницей». Если же, наоборот, барон ссорился с дворянином не очень старинного рода, владетельным герцогом, титул которого достался ему от предков, сделавших великолепную партию, породнившись с королевской семьёй, но к которым этот блеск пришёл слишком внезапно и не поднял их род на должную высоту, как это было с Луинами, например, всё менялось и учитывалась только древность рода. «Скажите на милость, мосье Альберти, предки которого отмылись от грязи только при Людовике XIII! Разве нам не наплевать на то, что из-за благосклонности двора они нахапали кучу герцогств, на которые не имели ни малейшего права?» Кроме того, у мосье де Шарлю опала начиналась почти сразу же после вершины благорасположения из-за склонности, свойственной всем Германтам, требовать от беседы, от дружбы то, чего сами они не могли дать, и вдобавок, из-за болезненного страха стать предметом злословия. И опала была тем более жестокой, чем глубже было расположение. Так, никто не пользовался благосклонностью барона, равной той, которую он демонстративно оказывал графине Моле. Из-за какого такого недостатка в один прекрасный день она стала недостойной этой благосклонности?

Графиня всегда говорила, что ей так и не удалось догадаться, в чём тут дело. Во всяком случае, одно её имя приводило барона в неистовую ярость и вызывало филиппики самые красноречивые, но и самые устрашающие. Мадам Вердюрен, с которой мадам Моле была очень любезна, возлагала на неё, как мы увидим, большие надежды, заранее радуясь мысли, что графиня встретит в её доме людей самых знатных, по её собственному выражению, «цвет Франции и Наварры», и поэтому она тут же предложила пригласить «мадам де Моле». — Ах! Боже ты мой, каких только вкусов ни бывает в природе, — отвечал мосье де Шарлю, — если вы находите удовольствие, мадам, беседовать с мадам Плут, мадам Вздор и мадам Банальность, я нисколько не возражаю, но пусть это произойдёт в тот вечер, когда меня не будет. Вижу с первых слов, что мы с вами говорим на разных языках, поскольку я называю имена аристократов, а вы суёте мне имена самых безвестных судейских, мелких изворотливых обывателей, сплетниц, злодеев, дамочек, считающих себя покровителями искусств только потому что дублируют октавой ниже манеры моей невестки Германт наподобие сойки, полагающей, что она подражает павлину. Добавлю, что было бы нечто непристойное в том, чтобы допустить на вечер, который я очень хотел бы устроить у мадам Вердюрен, особу, сознательно исключённую мной из круга моих друзей, гусыню без рода, без чести, без разума, настолько невменяемую, что она вообразила себе, будто способна сыграть роль герцогини де Германт и, одновременно, принцессы де Германт, — совмещение которых само по себе является глупостью, ибо герцогиня де Германт и принцесса де Германт диаметрально противоположные личности. Это всё равно, как если бы кому-то захотелось стать одновременно мадам Рейченберг и Сарой Бернар[2]. Во всяком случае, если бы даже это не было столь несовместимо, то это всё равно невероятно комично. Я могу, конечно, иногда посмеиваться над преувеличениями одной и огорчаться из-за ограниченности другой — это моё право. Но эта маленькая буржуазная лягушка желающая раздуться, чтобы сравняться с такими величавыми дамами, которые в любом случае всегда выказывают ни с чем не сравнимые свойства породы — это же, как говорится, курам на смех. Какая-то Моле! Уж прошу вас больше не упоминать этого имени, в противном случае мне остаётся только одно — удалиться", — добавил он с улыбкой тоном врача, желающего добра больному, но вопреки его желанию, даёт ясно понять, что не допустит никаких консультаций у гомеопата. С другой стороны, некоторые особы, которых барон называл «ничтожествами», могли в действительности и быть таковыми для него, но не для мадам Вердюрен. Мосье де Шарлю при своей высокородности мог обойтись без самых изысканных людей, присутствие которых в доме мадам Вердюрен сделало бы её салон одним из первых в Париже. В конце концов, мадам Вердюрен начала понимать, что уже много раз упускала прекрасные возможности, не считая значительного замедления в развитии её салона из-за ошибки света в деле Дрейфуса, которое, однако, одновременно оказало ей услугу. Не помню, говорил ли я, как недовольна была герцогиня де Германт, что особы из её круга, подчиняя всё этому Делу, исключали из своих салонов женщин изысканных и принимали тех, кто таковыми совсем не являлся, в зависимости от того, были ли они за пересмотр Дела или наоборот, а потом те же самые дамы осуждали её за безразличие, неправильный образ мысли и подчинение светскому этикету интересы отечества; могу ли я спросить читателя как друга, не помня после продолжительной беседы, рассказывал ли я ему о том или ином факте, или для этого не было подходящего случая? Говорил я об этом или нет, в любом случае, легко себе представить положение герцогини де Германт в тот момент, и даже если мы перенесёмся в более позднее время, с общественной точки зрения её поведение покажется совершенно безупречным. Мосье де Камбремер считал дело Дрейфуса механизмом иностранного вмешательства для уничтожения Разведывательной Службы, для развала дисциплины, ослабления армии, разделения французов, подготовки неприятельского вторжения. Литература, за исключением нескольких басен Лафонтена, была чужда маркизу, так что он предоставлял своей жене заботу утверждать, что литература, основанная на наблюдении жестоких сторон жизни, создаёт атмосферу непочтительности и тоже приводит к перевороту. Мосье Рейнак и мосье Эрвье[3] «снюхались», — говорила мадам де Камбремер. Мы не считаем дело Дрейфуса преднамеренной злобной провокацией против светского общества. Но именно оно сломало его тесные рамки. Светские люди, не желавшие впускать «свет» в политику, так же предусмотрительны, как и военные, не желавшие, чтобы политика проникла в армию. Со «светом» происходит то же, что и с половым влечением, которое может дойти неизвестно до каких извращений, если хотя бы однажды позволит руководствоваться в своём выборе эстетическими соображениями. Из-за национализма в Сен-Жерменском предместье возникла привычка принимать у себя дам из другого круга; причина эта исчезла вместе с национализмом, но привычка осталась. Мадам Вердюрен, склонная к дрейфусарству, привлекла к себе значительных писателей только потому, что они были дрейфусарами, хотя в тот момент именно по этой причине они не представляли собой никакой светской ценности. Но политические страсти, как и всякие другие, непродолжительны. Приходят новые поколения, которые их уже не понимают. Даже то поколение, которое их испытывало, изменилось; теперь оно испытывало политические страсти, которые не были точной копией предыдущих, и реабилитировали в их глазах тех, кто был изгнан из общества, поскольку причины для изгнания изменились. Во время дела Дрейфуса монархистов больше не заботило, что кто-то является республиканцем, радикалом, или антиклерикалом — лишь бы он был антисемитом и националистом. Если когда-нибудь вспыхнет война, патриотизм примет другую форму, и никого не будет интересовать, был ли раньше писатель-шовинист дрейфусаром или нет. Таким образом, из каждого политического поворота, из каждого обновления в художественном мире мадам Вердюрен выхватывала мало-помалу случайные крохи, в тот момент казавшиеся бесполезными, но из них впоследствии складывался её салон. Дело Дрейфуса было позади, но у неё остался Анатоль Франс. Сила мадам Вердюрен была в той искренней любви, которую она питала к искусству, в её хлопотах ради «верных», в великолепных обедах, которые она давала для них без участия светского общества. С каждым из них обращались у неё так же, как с Берготом у мадам Сван. Когда кто-нибудь из таких друзей дома в один прекрасный день становился знаменитостью, которого жаждал видеть свет, присутствие его у мадам Вердюрен не имело ничего общего с искусственностью и фальшью какого-нибудь официального банкета или пиршества в честь праздника «Сен-Шарлемань» с кухней Потеля и Шабо, но у неё всегда был изысканный стол, такой же роскошный, как и в те дни, когда она не принимала. У мадам Вердюрен была великолепно обученная труппа, первоклассный репертуар, не хватало только публики. И с тех пор как вкусы публики изменились, и она отвернулась от рационального французского искусства, как у Бергота, и увлеклась экзотической музыкой, мадам Вердюрен, как своего рода полномочная представительница всех иностранных артистов, заведя знакомство с очаровательной княгиней Юрбелетевой, вскоре превратилась в уже немолодую, но всемогущественную фею Карабос для русских танцоров. Их пленительное вторжение, против соблазнов которого выступали лишь критики, лишённые вкуса, как известно, привело Париж в состояние лихорадочного любопытства, менее острого, чисто эстетического, но, может быть, не менее живого, чем то, что вызвало дело Дрейфуса. Тут снова мадам Вердюрен оказалась в первом ряду, хотя в свете эффект был иным. Так же, как её видели рядом с мадам Золя прямо у подножья трибунала на сессиях суда присяжных, так и теперь, когда новое поколение украшенное экзотическими султанами толпилось в опере, приветствуя русский балет, там всякий раз можно было видеть в первой ложе мадам Вердюрен рядом с княгиней Юрбелетевой. И, как после волнений во Дворце Правосудия, стремились провести вечер у мадам Вердюрен, чтобы посмотреть вблизи на Пикара или Лабори, а главным образом, чтобы услышать последние новости, узнать, чего можно ждать от Цурлиндена, от Лубе[4], от полковника Жюста, от Регламента, так и теперь, так же мало расположенные идти спать после энтузиазма, разбуженного «Шехерезадой» или плясками из «Князя Игоря», шли к мадам Вердюрен, где под председательством княгини Юрбелетевой и Хозяйки каждый вечер собирались за изысканным ужином танцоры, не притрагивающиеся к пище, чтобы сохранить форму, их директор, их декораторы, крупнейшие композиторы Игорь Стравинский и Рихард Штраус — маленький неизменный кружок, в который, как на ужинах мосье и мадам Гельвециус, не брезговали замешаться самые знатные дамы Парижа и заграничные титулованные особы. Даже люди света, сделавшие из своих вкусов профессию, пускались в бесплодные рассуждения о русских балетах, считая, что мизансцены в «Сильфидах» несколько более «утончённые», чем в «Шехерезаде», где, по их мнению, они недалеко отстоят от негритянского искусства, восхищались, глядя на великих реформаторов театрального вкуса, которые в своём искусстве, может быть, чуть менее естественным, чем живопись, вызвали революцию такую же глубокую, как и импрессионизм. Возвращаясь к мосье де Шарлю, нужно сказать, что мадам Вердюрен ещё бы стерпела, если бы он поместил в свой чёрный список графиню Моле и мадам Бонтан, которую она стала выделять ещё у Одетты из-за её любви к искусству, и которая во время дела Дрейфуса несколько раз обедала у неё вместе с мужем, прозванным мадам Вердюрен «тёпленьким», потому что он, хотя и не поддерживал идею пересмотра процесса, но, будучи человеком, очень неглупым, рад был наладить контакты со всеми политическими партиями, и был счастлив, что может показать свою независимость во время обеда с Лабори, на которых прислушивался, не говоря ничего компрометирующего, но незаметно вставлял в нужных местах реплики, отдавая дань уважения лояльности Жореса[5], которой отдавали должное все партии. Но барон выключил из списка приглашённых также несколько аристократических дам, с которыми мадам Вердюрен недавно завязала знакомства на ниве музыкальных торжеств, коллекционирования и благотворительности, которые, что бы ни думал о них мосье де Шарлю, в гораздо большей степени, чем он сам, являлись важными элементами, составляющими новое аристократическое ядро её салона. Мадам Вердюрен, естественно, рассчитывала на это празднество, на которое мосье де Шарлю должен был привести к ней дам самых знатных; она намеревалась свести их со своими новыми приятельницами, заранее наслаждаясь изумлением последних, когда те встретят на набережной Конти своих друзей или родственников, приглашённых бароном. Она была разочарована и разгневана его запретами. И она сомневалась, принесёт ли вечер в таком виде пользу её салону, или наоборот, только вред. Потери были бы не очень велики, если бы, по крайней мере, приглашённые мосье де Шарлю, пришли тепло расположенными к мадам Вердюрен и в будущем стали бы её друзьями. В таком случае это было бы только полбеды, и тогда эти две половины большого света, которые барон желал изолировать друг от друга, в ближайшее время соединились бы на другом вечере, хотя бы ценой отсутствия на нём барона. Поэтому мадам Вердюрен ожидала приглашённых барона с некоторым волнением. Вскоре она узнает, в каком расположении они явятся, и можно ли будет Хозяйке дома завязать с ними связи. В ожидании она совещалась с «верными», но, увидев мосье де Шарлю, входившего вместе с Бришо и со мной, сразу же прекратила разговор. К нашему большому удивлению, когда Бришо выразил ей соболезнование по поводу того, что её близкая подруга так плоха, мадам Вердюрен ответила: «Должна вам сказать, что это меня нисколько не печалит. Бесполезно изображать чувства, которых нет». Несомненно, она сказала так из-за недостатка энергии, потому что изображать печаль в течение всего вечера казалось ей утомительным, а также из гордости, не желая иметь извиняющегося вида за то, что не отменила приёма, и ещё, всё-таки из уважения к человеческим обычаям, потому что ей казалось более приличным объяснить свой недостаточно печальный вид внезапно обнаружившейся особой антипатией к княгине, чем полной бесчувственностью, тем более, что это не мешало ей обезоружить всех своей искренностью, которая не вызывала никаких сомнений. Если бы мадам Вердюрен не была и в самом деле равнодушна к смерти княгини, стала ли бы она ради оправдвния своего приёма обвинять себя в таком тяжком грехе? Впрочем, не нужно забывать, что мадам Вердюрен, признавшись в своей печали, одновременно призналась бы, что у неё не хватило духу отказаться от светского удовольствия; а между тем, вот такая выказанная ею чёрствость по отношению к подруге, быть может, больше шокировала, казалась более аморальной, но зато менее для неё унизительной, так что признаться в ней было легче, чем в суетной страсти к своей роли Хозяйки дома. В уголовном деле, когда виновному в преступлении грозит опасность, его признание диктуется его интересами. А если ему ничто не угрожает, то он делает это из самолюбия. По-видимому, мадам Вердюрен находила банальным, когда люди не желавшие прерывать свои развлечения, делали это под тем предлогом, что якобы считают внешние проявления печали, которые они испытывают глубоко в своим сердце, бесполезными, и предпочитала подражать умным преступникам, испытывающим отвращение к избитым клятвам в невинности, чья защита — бессознательное полупризнание — состоит в утверждении, что они якобы не видят ничего плохого в том, в чём их обвиняют, чего, впрочем, они не совершили только потому, что им не представилось такого случая; а может быть, мадам Вердюрен решила объяснить своё поведение безразличием, считая, однажды уже спустившись по склону своих злых чувств, что в них есть некоторая оригинальность, а у неё редкая проницательность в распознавании их и определённый «шик» в их провозглашении, так что она настаивала на том, что не чувствует никакой печали не без некоторого удовлетворённого тщеславия от своей парадоксальной психологии и смелой драматургии. «Да, это очень странно, — продолжала она, — я почти ничего не почувствовала. Бог мой, я не могу сказать, что не предпочла бы, чтоб она была жива-здорова, она была неплохим человеком». — «Как бы не так!» — прервал её мосье Вердюрен. «Ах, он не любил княгиню, потому что считал, что я себя компрометирую, принимая её, но он просто пристрастен». — «Признайся, однако, — сказал мосье Вердюрен, — что я никогда не одобрял её частых посещений. Я тебе всегда говорил тебе, что у неё дурная репутация». — «Но я никогда ничего такого не слышал», — запротестовал Саньет. «Что? — вскричала мадам Вердюрен. — Да это все знали, не просто дурная, а постыдная, позорная. Нет, но причина не в этом. Я сама не знаю, чем объяснить мои чувства; я не могу сказать, что ненавижу её, но настолько к ней равнодушна, что когда мы узнали, что ей совсем плохо, даже мой муж был удивлён, и сказал мне: „Кто бы мог подумать, что это тебя ничуть не затронет“. Вы знаете, ещё сегодня вечером он предлагал мне отменить приём, но, тем не менее, я не отменила его, потому что считаю комедией изображать печаль, которую не испытываешь». Она говорила всё это, поскольку находила, что это был забавный бесплатный театр, а также потому что это было ещё очень удобно; ибо признание в бесчувственности или в аморальности упрощает жизнь так же, как и невысокая нравственность; она делала то, что всеми осуждалось, и для того, чтобы не искать извинений, была вынуждена быть искренней. И «верные» слушали мадам Вердюрен со смесью восхищения и тревоги, чувства, которые вызывали некогда пьесы, проникнутые жестоким реализмом и проницательными наблюдениями, при всём восхищении новой формой прямоты их дорогой Хозяйки и её независимостью, говоря себе, что, конечно, это было бы не то же самое, всё же думали о своей собственной смерти, и спрашивали себя, траур или праздник будет в этот день на набережной Конти. «Я очень рад, что вечер не был отменен, раз уж я пригласил гостей», — сказал мосье де Шарлюс, не отдавая себе отчёта, что, говоря это, задевает мадам Вердюрен. Между тем, мне, так же как и всем, кто приближался в тот вечер к мадам Вердюрен, ударил в нос малоприятный запах рино-гоменола[6]. И вот в чём было дело. Все знали, что мадам Вердюрен, всегда выражала свои эстетические эмоции не духовно, а физически, так как это казалось ей неотразимым и более глубоким. Так, если ей говорили о любимой ею музыке Вентейля, внешне она оставалась совершенно равнодушной, как будто не испытывала никакого волнения, и не только не выражала никакого восторга, но всем своим скучающим видом, казалось, говорила, что сожалеет, что вечер посвящён его музыке. Но через несколько минут, глядя неподвижно, почти рассеянно, строгим и наставительным тоном, почти невежливым (так, будто она говорила вам: «Мне совершенно безразлично, что вы курите, но из-за ковра, — хотя это мне ещё более безразлично, — и очень легко воспламеняется, я очень боюсь пожара, и не хочу, чтобы вы всё тут спалили пеплом от вашей дурацкой сигареты, который вы можете на него уронить»), она отвечала: «Я ничего не имею против Вентейля, потому что по-моему, это величайший музыкант нашего времени, только я не машина и не могу слушать его без того, чтобы не рыдать непрерывно (она произносила слово „рыдать“ без всякой патетики, а, напротив, так естественно, как будто говорила слово „спать“, и злые языки утверждали даже, что это последнее слово было ближе к истине; определить это, впрочем, было невозможно, потому что она слушала музыку, обхватив голову руками, и всхрапывающие звуки, которые она издавала, могли, в конце концов, быть и рыданиями). Слёзы не приносят мне вреда, плакать я могу сколько угодно, но только после этого у меня начинается жестокий насморк, и приходится всё отменять. У меня разбухает слизистая оболочка, и 48 часов после этого я похожа на старую пьянчугу, а для того, чтобы мои голосовые связки снова зафункционировали, мне приходится каждый день делать ингаляции. В конце концов, один ученик Котара, прелестный молодой человек исцеляет меня от этого. Он проповедует довольно оригинальную аксиому: „Лучше предупредить болезнь, чем потом её лечить“. Он смазывает мне нос перед началом музыки. Это радикальное средство. Я могу плакать сколько угодно, словно мать, потерявшая своих детей — и никакого насморка. Иногда небольшой конъюнктивит, но это всё. Эффективность абсолютная. А без этого я бы не могла слушать музыку Вентейля. Я бы не вылезала из бронхитов». Я не мог больше удержаться, чтобы не заговорить о мадемуазель Вентейль. «А что, дочь автора со своей подругой не будут сегодня?» — спросил я мадам Вердюрен. — «Нет, я как раз получила от них телеграмму, —уклончиво ответила мне мадам Вердюрен, — они вынуждены остаться в деревне».

На мгновение у меня возникла надежда, что они, может быть, вовсе и не собирались выезжать оттуда, и что мадам Вердюрен объявила об ожидаемых представительницах автора только для того, чтобы произвести впечатление на исполнителей и публику. «Как, разве их не было днём на репетиции?» — спросил барон, разыгрывая удивление, желая показать, что не виделся с Шарли. Тут как раз Морель подошёл ко мне поздороваться. Я спросил его на ухо о мадемуазель Вентейль; как мне показалось, он был не очень в курсе. Я сделал ему знак, чтобы он не говорил громко и дал понять, что мы ещё поговорим об этом. Он поклонился мне и сказал, что будет счастлив быть всецело в моём распоряжении. Я заметил, что он стал гораздо более вежлив и почтителен, чем прежде. Обратившись к барону, я сделал комплимент Морелю, который, возможно, поможет мне пролить свет на мои подозрения, и мосье де Шарлю ответил мне: «Он ведёт себя только так, как до́лжно себя вести, ему нетрудно было, живя среди воспитанных людей, избавиться от дурных манер». Хорошими манерами, с точки зрения мосье де Шарлю, были старо-французские, без тени британской чопорности. Так, когда Шарли, возвратившись из своего турне по провинции или из-за границы, появлялся у барона в дорожном костюме, тот, если при этом у него не было людей очень светских, без стеснения целовал его в обе щёки запросто, отчасти, возможно, для того, чтобы таким выставлением напоказ своей торжественной нежности прогнать все подозрения, что сущность её могла быть преступной, возможно, также из-за того, что не мог отказать себе в удовольствии, но более всего, без сомнения, из чисто литературной идеи, ради сохранения и иллюстрации старинных манер Франции, так же как он протестовал против мюнхенского стиля или стиля модерн, сохраняя старые кресла своей прабабушки, противопоставлял флегматичной британской нежности чувствительность отца XVIII столетия, не скрывающего своей радости при возвращении сына. В конце концов, не было ли в этом проявлении отцовской любви хотя бы тени кровосмешения? Более вероятно, что то, как мосье де Шарлю удовлетворял свой порок, на что позднее мы прольём некоторый свет, не удовлетворяло его эмоциональных потребностей, и с тех пор, как умерла его жена, это сторона его натуры оставалась вакантной; и теперь, навсегда оставив несколько раз возникавшие мечты о повторном браке, он терзался маниакальным желанием кого-нибудь усыновить. Говорили, что он собирается усыновить Мореля, и в этом не было ничего странного. Извращенцы, имеющие возможность насыщать свою страсть только литературой, написанной о любви мужчин к женщинам, читать «Ночи» Мюссе, думая только о мужчинах, испытывают потребность выполнять те же социальные функции, что и нормальные мужчины: содержать любовника, как старый завсегдатай Оперы содержит танцовщиц, иметь положение, жениться или завести прочную связь, быть отцом.

Де Шарлю отошёл в сторону вместе с Морелем под предлогом того, что скрипач должен рассказать ему, как он собирается построить программу, находя особое удовольствие в том, чтобы в то время как Шарли просто показывал ему свои ноты, публично продемонстрировать, что у них есть свои интимные секреты. Тем временем я был очарован. Потому что обычно в кланчик допускалось совсем немного молоденьких девушек, но зато в дни больших приёмов их приглашали порядочно. Много их было и сегодня, и среди них было несколько очень хорошеньких, с которыми я был знаком. Они издали посылали мне приветливые улыбки. Салон поминутно освещался улыбками девушек. Какое украшение всех вечеров, также как и дней, эти многочисленные улыбки девушек! Мы часто запоминаем какие-нибудь ситуации только из-за того, что там улыбались девушки.

Читатель был бы весьма удивлён, если бы услышал слова, которыми мосье де Шарлю украдкой обменялся с несколькими самыми важными гостями этого вечера. Это были два герцога, важный генерал, знаменитый писатель, известный врач и крупный адвокат. А слова эти были такие: «Кстати, вы заметили того лакея, я говорю о том малом, который ездит на запятках экипажа? А у нашей кузины Германт вы ничего не слышали?» — «Пока нет». — «Так вот, около ворот экипаж встречала некая юная особа, молоденькая блондинка в коротких штанишках, показавшаяся мне весьма симпатичной. Она так мило подозвала мой экипаж, что я почувствовал желание продолжить беседу». — «Да, но мне эта особа показалась довольно суровой и с ней нужно церемониться, а вы любите добиваться всего с первого раза, вы такой привереда. Впрочем, я уверен, что у вас ничего бы не вышло, один мой приятель уже пытался». — «Очень жаль, мне кажется, у неё весьма изящный профиль и волосы роскошные». — «Вы в самом деле находите, что она так уж хороша? Думаю, что если бы вы присмотрелись к ней поближе, то были бы разочарованы. Вот та персона, что служила в буфете ещё два месяца назад, почти два метра ростом, была действительно чудо, кожа идеальная, и потом любила эти вещи. Но она уехала в Польшу». — «Да, это далековато». — «Кто знает, может быть вернётся. В жизни всегда всё возвращается». Большие светские приёмы, если только копнуть их поглубже, подобны тем вечеринкам, которые врачи-психиатры устраивают для своих пациентов, людей с очень хорошими манерами, говорящих вполне разумные речи и не производящих впечатления сумасшедших до тех пор, пока они не шепнут вам на ухо, указывая на старого господина: «Это Жанна Д’Арк».

— «Думаю, что наш долг пролить свет на это дело, — сказала мадам Вердюрен, обращаясь к Бришо. — Это не означает, что я имею что-то против Шарлю — напротив. Он очень мил, и что касается его репутации, могу сказать, что она не того рода, что могла бы меня очернить! Могу даже сказать, что я, которая не терпит флиртов в нашем кланчике, когда во время наших обеденных бесед мужчины говорят нелепости женщинам в каком-нибудь углу вместо того, чтобы обсуждать интересные темы, не опасаюсь с ним того, чего мне приходилось опасаться со Сваном, Эльстиром и многими другими. С бароном я спокойна, он приходит на мои приёмы, и даже если встречает у меня самых разных светских женщин, всегда принимает участие в общей беседе, а не занимается флиртами да шушуканьем. Шарлю это другое дело, с ним можно быть спокойным, как со священником. Только пусть он не распоряжается молодыми людьми, которые ко мне приходят, и не вносит беспорядок в наш маленький круг, иначе это ещё хуже, чем флирты мужчин с женщинами». Мадам Вердюрен была искренней, провозглашая, таким образом, своё снисходительное отношение к «шарлизму». Подобно всем духовным лицам, она менее сурово относилась к человеческим слабостям, чем к тому, что могло ослабить основные принципы, навредить правоверным, подорвать символ веры в её маленькой церкви. «Иначе я покажу зубы. Представьте, этот монсеньёр хотел запретить Шарли репетировать в одном салоне только потому, что его туда не пригласили. Ему будет сделано серьёзное предупреждение, и я надеюсь, что этого будет достаточно, иначе ему укажут на дверь. Он его держит взаперти, даю вам слово». И пользуясь точно такими же выражениями, какие употребляли уже почти все (ибо существуют такие привычные обороты, которыми пользуются, говоря об особых предметах, и которые в определённых обстоятельствах почти неизбежно приходят на память человеку, думающему, что он свободно выражает свои мысли, тогда как он только повторяет общепринятое), она добавила: «Невозможно уже увидеть Мореля без того, чтобы за ним не волочился этот верзила, этот „телохранитель“». Мосье Вердюрен предложил сию же минуту отозвать Шарли под каким-нибудь предлогом и поговорить с ним. Но мадам Вердюрен побоялась, что это может взволновать скрипача, и он будет плохо играть. Стоило немного отложить эту экзекуцию до окончания концерта. И даже, может быть, до другого раза. Ибо мадам Вердюрен, несмотря на то, что она уже предвкушала приятные эмоции, которые будет испытывать, когда будет знать, что её муж пошёл «просвещать» Шарли в одной из маленьких смежных гостиных, боялась, что если удар будет неудачным, скрипач только рассердится и сваляет свои шестнадцатые.

Погубило де Шарлю в этот вечер столь часто встречающееся в свете плохое воспитание гостей, которых он пригласил, и которые начинали прибывать. Приходя в этот дом из дружбы к мосье де Шарлю, и одновременно из любопытства, желая проникнуть в этот салон, каждая герцогиня шла прямо к барону, как будто это он был здесь хозяином, и говорила в двух шагах от Вердюренов, так что они всё слышали: «Покажите мне эту мамашу Вердюрен; вы считаете, что обязательно нужно меня ей представлять? Я надеюсь, что, по крайней мере, она не опубликует моё имя в завтрашней газете, а то от меня отвернутся все мои родственники. Как! Как! Эта женщина с седыми волосами? Но она совсем не дурного тона». Услышав разговор о дочери Вентейля, на деле отсутствовавшей, многие из них говорили: «А! дочка сонаты? Покажите мне её»; встретившись со своими приятельницами, они образовывали свой кружок, держались особняком и, искрясь ироническим любопытством, наблюдали, как входили «верные»; время от времени они показывали пальцем на какую-нибудь даму, причёска которой казалась им странной, не подозревая, что через несколько лет она станет модной в большом свете; в целом, они сожалели, что салон не так уж отличается от тех, что они знали, и оказался не таким, каким они ожидали его увидеть; они испытывали разочарование как те светские люди, что пришли в кабаре Брюана[7] готовые к тому, что куплетист окатит их помоями, а их встретили корректным поклоном вместо ожидаемого припева: «Ну и морда, рожа, ну и рыло у неё. Ах! Ну и рыло у неё».

Однажды в Бальбеке мосье де Шарлю остроумно критиковал при мне мадам де Вогубер, женщину большого ума, которой поначалу неожиданно улыбнулось счастье, но затем она нанесла непоправимый вред карьере своего мужа. Августейшая чета король Феодосий и королева Евдокия[8], при которых был аккредитован мосье де Вогубер, вернулись в Париж, но на этот раз на более продолжительное время, и в их честь устраивались празднества, на которых королева дружески общалась с мадам де Вогубер десять лет видела в своей столице и не знала ни жены президента республики, ни жён министров, так что держалась в стороне от них и общалась только с посланницей. Та же, считая свою позицию неуязвимой, — мосье де Вогубер слыл автором альянса между королём Феодосием и Францией, — зная о предпочтении, оказываемом ей королевой, испытывала чувство удовлетворённого тщеславия и нисколько не подозревала о грозившей опасности, реализовавшейся через несколько месяцев в событии, которое слишком самоуверенная чета считала невозможным — в грубой отставке мосье де Вогубера. Мосье де Шарлю, комментируя тогда в пригородном поезде падение своего друга детства, был удивлён, что такая умная женщина в тех обстоятельствах не употребила всё своё влияние на королевскую чету и не добилась от них, чтобы они вели себя так, словно она его вовсе не имеет, не убедила их перенести своё расположение на жён Президента Республики и министров, которые были бы тем более польщены, то есть настолько удовлетворены, что были бы ещё более признательны Вогуберам, если бы думали, что эта любезность спонтанная, а не продиктована ими. Но тот, кто хорошо видит ошибки других, опьянённый успехом в сходных обстоятельствах, часто делает их сам. И мосье де Шарлю, пока его приглашённые пробивались к нему, чтобы поблагодарить его и поздравить, словно он был хозяином дома, не подумал о том, чтобы попросить их сказать несколько слов мадам Вердюрен.

Только королева Неаполитанская, в жилах которой текла та же самая благородная кровь, что и у сестёр её, императрицы Елизаветы и герцогини де Алансон, завела разговор с мадам Вердюрен так, будто она пришла сюда ради удовольствия её видеть, даже более чем ради музыки и мосье де Шарлю; она наговорила массу комплиментов Хозяйке, не поскупилась сказать, что давно уже хотела с ней познакомиться, восторгалась домом и вообще говорила о разных вещах, словно пришла к ней с визитом. Ей так хотелось привести сюда свою племянницу Елизавету, сказала она (ту, что недавно вышла замуж за бельгийского принца Альберта) — она так будет жалеть. Она умолкла только, когда увидела, что музыканты уже рассаживаются, и попросила показать ей Мореля. Она вряд ли имела какие-либо иллюзии насчёт мотивов, побуждавших мосье де Шарлю окружать молодого виртуоза такой славой. Но с благоразумием, свойственном старости, королева, в жилах которой текла самая благородная кровь в истории, благодаря своему большому опыту, скептицизму и гордости, считала неисправимые недостатки людей, к которым испытывала привязанность, как к своему кузену Шарлю (отпрыску, как и она, дома герцогини Баварской), только несчастьем, что делало её поддержку ещё более ценной, и она даже испытывала большое удовольствие от того, что её оказывала. Она знала, что де Шарлю был вдвойне тронут тем, что она побеспокоила себя в этом случае. Только эта добрая и столь же храбрая женщина, некогда показавшая своё мужество, истинная королева-солдат, стрелявшая с крепостной стены Гаэты[9], всегда рыцарски становившаяся на сторону слабых, увидев мадам Вердюрен, оставленную всеми, вдобавок даже не знавшую что она не должна оставлять без внимания королеву, старалась показать, что для неё, королевы Неаполя, центром этого вечера и его главной притягательной силой, заставившей её приехать, была мадам Вердюрен. Она извинилась, что не сможет остаться до конца, так как, хотя на самом деле она никогда никуда не выезжала, должна заехать ещё на один вечер, и просила, чтобы никто ни в коем случае не беспокоился, когда она будет уходить, тем самым, освободив мадам Вердюрен от оказания ей почестей, которые та должна была бы ей оказать, хотя та, впрочем, не имела об этом никакого понятия.

Нужно, однако, отдать должное мосье де Шарлю, который, забыв совершенно о мадам Вердюрен, и позволяя своим гостям из большого света игнорировать её и делать на её счёт скандальные замечания, понимал однако, что не нельзя позволять им такое же пренебрежительное поведение по отношению к самому музыкальному представлению, какое они проявляли к Хозяйке. Морель уже показался на эстраде, музыканты расселись, а повсюду всё ещё слышались разговоры, даже смех и остроты вроде: «кажется, надо быть очень просвещённым, чтобы это понять». Тотчас же мосье де Шарлю выпрямился, как будто он обрёл другое тело, а не то, в котором он на моих глазах приплёлся к мадам Вердюрен, и, придав своему лицу выражение пророка, стал оглядывать собравшихся с серьёзным видом, означавшим, что сейчас не время для смеха, отчего не одна из приглашённых дам внезапно покраснела и стала похожа не столько на гостью, сколько на ученицу, одёрнутую учителем в переполненном классе. Что касается меня, то мне его поза, впрочем, очень благородная, показалась несколько комичной; как только он сразил всех своих гостей пламенным взором, призывая их, словно «вадемекум»[10] к благоговейной тишине, благопристойности и отрешению от всех светских забот, он принял новую позу, воздев руки в белых перчатках к своему прекрасному лбу, словно образец (которому все должны следовать) глубокой сосредоточенности, почти экстаза, и не отвечал больше на приветствия опоздавших, бывших столь невежественными, что не понимали, что теперь наступил час Высокого Искусства. Все были загипнотизированы; никто не издавал больше ни звука, не смел пошевелиться в кресле; уважение к музыке — благодаря престижу Паламеда — внезапно овладело этой толпой, настолько же плохо воспитанной, насколько элегантной.

Увидев на маленькой сцене не только Мореля и пианиста, но и других музыкантов, я подумал, что всё начнётся с какого-то другого произведения, не Вентейля. Ибо я думал, что Вентейль написал только Сонату для рояля и скрипки.

Мадам Вердюрен сидела сбоку; два полушария её белого, ела слегка порозовевшего лба с убранными наверх волосами, наполовину для того, чтобы имитировать портрет XVIII века, наполовину ради прохлады, так необходимой ей из-за лихорадки, в которой стыдливость мешала ей признаться, придавали ей вид божества, возглавлявшего музыкальные торжества; она сидела отдельно от всех, эта богиня вагнеризма и мигреней, словно трагическая Норна[11], вызванная гением в среду скучных смертных, перед которыми она ещё более гнушалась выражать на своём лице впечатления от музыки, которую она знала лучше их всех. Концерт начался, и я не знал, что это играют, я оказался в неведомых краях. Где они? В произведение какого автора я попал? Я очень хотел это узнать, но так как рядом не было никого, кого я мог бы спросить об этом, мне захотелось превратиться в одного из персонажей «Тысячи и одной ночи», которую я беспрестанно перечитывал: перед ним в такие моменты недоумения внезапно появлялись джин или юная девушка восхитительной красоты, невидимая для других, но не для находившегося в затруднительном положении героя, которому она открывала в точности то, что он хотел знать. И в этот момент мне посчастливилось быть свидетелем точно такого же магического появления. Так же как, очутившись в местах, кажущихся незнакомыми, а на самом деле, вы просто видите их с другой стороны, за поворотом дороги вы вдруг находите тропинку, на которой каждый уголок вам знаком, но только вам не случалось выходить на неё с этой стороны, и внезапно вы говорите себе: «да это же маленькая дорожка, ведущая к калитке сада моих друзей X, через две минуты я буду у них», и, действительно, видите их дочку, приветствующую вас, так и я, посреди музыки вдруг вполне узнал Сонату Вентейля; ещё более великолепная, чем какая-нибудь прекрасная девушка, маленькая фраза развернулась передо мной, одетая в серебро, всех сверкающих струящихся звуков, лёгких и нежных, как газовые шарфы, легко узнаваемая в своём новом уборе. Радость моя оттого, что я узнал её, ещё увеличилась благодаря интонации, такой дружеской, такой знакомой, с которой она обратилась ко мне так убедительно, так просто, несмотря на блеск переливающейся всеми цветами красоты, которой она сияла. На этот раз, впрочем, назначение её было только в том, чтоб указать мне дорогу, но дорогу не в Сонату, ибо это было другое, неизданное сочинение Вентейля, в котором только ради забавы, как аллюзия (о которой упоминалось в программе, которую нужно было бы иметь перед глазами во время слушания) — на одно мгновение появлялась эта маленькая фраза. Едва напомнив о себе таким образом, она исчезла, и я возвратился в неведомый мне мир; но теперь я знал, хотя вначале я об этом даже не подозревал, и всё беспрестанно убеждало меня, что мир этот, совершенно мне неизвестный, создан Вентейлем, потому что прежде, когда, пресытившись Сонатой, которая была для меня уже исчерпанной вселенной, я пытался вообразить себе нечто совсем другое, столь же прекрасное, но отличное от неё, я поступал только как те поэты, изображающие свой мнимый рай лугами, цветами, реками, неизбежно лишь дублируя то, что уже есть на земле. То, что было теперь передо мной, наполняло меня такой же радостью, какую я чувствовал бы и слушая Сонату, если бы я её не знал; но теперь это было столь же прекрасно и было другим. Если Соната казалась мне подобной лилейному сельскому рассвету, разворачивающему свою невесомую чистоту, чтобы нависнуть над деревенской колыбелью из лёгкого, но прочного сплетения жимолости и белой герани, то новое сочинение было подобно ровной и гладкой поверхности моря, которое в грозовое утро уже зарумянилось посреди терпкой тишины в бескрайней пустыне, и эта неизвестная вселенная возникшая из безмолвия и мрака постепенно развёртывалась передо мной в розовом блеске утренней зари. Эта новая розовая краска, отсутствовавшая в нежной и простодушной деревенской Сонате, окрасила всё небо, словно заря какой-то таинственной надеждой. И уже раздавалось в воздухе пение, напев из семи нот, но совсем мне неизвестный, совершенно отличный от всего, что я мог вообразить, невыразимый и крикливый, не воркование голубя, как в Сонате, а разрывающий воздух, такой же резкий, как ярко-красный оттенок, в котором потонуло начало этой музыки, неописуемый и пронзительный призыв вечного утра, напоминающий мистическое пение петуха. Атмосфера холодная, омытая дождём, наэлектризованная, — совершенно иного качества, с другим давлением и совсем иным освещением, такая отличная от той, девственной и полной благоухания цветов, что была в Сонате, — непрерывно изменялась, стирая все окрашенные в пурпур обещания Авроры. В полдень, однако, в мимолётных палящих солнечных лучах вся атмосфера, казалось, наполнилась грубоватым деревенским почти мужицким счастьем, и перезвон колоколов, шумных и неистовых (подобных тем, что, бывало, звонили с церкви в Комбре, которые Вентейль наверняка очень часто слышал, и в этом месте, возможно, вспомнил о них, как о краске, которую собственной рукой нанёс на палитру) казался материализацией самой буйной радости. По правде говоря, чисто эстетически этот мотив радости не доставил мне удовольствия, он показался мне почти безобразным, а ритм его так лениво волочился по земле, что в сущности можно было подражать ему почти точно, просто шумом, постукивая в определённой манере палочками о стол. Мне показалось, что в этом месте Вентейлю не достало вдохновения, из-за чего я стал слушать не очень внимательно.

Я посмотрел на Хозяйку, чья суровая неподвижность, казалось, протестовала против невежества дам из Сен-Жерменского предместья, качающих головами в такт музыке. Мадам Вердюрен не говорила: «Представьте себе, я немного знаю эту музыку, и получше, чем некоторые. Если бы мне понадобилось выразить то, что я чувствую, этому конца бы не было!» Но она этого не говорила. За неё говорила её прямая застывшая фигура, ничего не выражающий взгляд, выбивающиеся пряди волос. Всё это говорило также о её бесстрашии, о том что музыканты могут играть, не щадя её нервов, что она не убежит во время Анданте и не вскрикнет во время Аллегро. Я взглянул на музыкантов. Наклонив голову и возвышаясь над своим инструментом, виолончелист сжимал его между колен, и в вычурных местах вульгарные черты помимо его воли придавали лицу его выражение отвращения; он нагибался над виолончелью и щупал её так же терпеливо и по-домашнему, как если бы чистил картошку, между тем как сидевшая возле него арфистка, совсем ребёнок, в коротенькой юбке, окружённая со всех сторон лучами золотого четырёхугольника, похожего на те, что, согласно традиционным формам, условно изображают эфир в волшебной комнате какой-нибудь предсказательницы, как будто выискивала там и здесь, в требуемой точке, сладостный звук, похожая на маленькую аллегорическую богиню, посаженную перед золотым трельяжем небесного свода и срывавшую с него, одну за другой, звезды. Виолончелист царил над своим инструментом, зажатым между его коленями, опустив лицо, заурядные черты которого в эпизодах, отмеченных маньеризмом, выражали невольное отвращение; другой музыкант склонился над контрабасом, общипывая его с терпеливостью крестьянина, разнимающего кочан капусты; между тем как рядом с ним арфистка (почти ещё ребёнок) в короткой юбке, обрамлённая со всех сторон лучами золотого четырёхугольника, подобного тем, которые в волшебной комнате какой-нибудь сивиллы по установленному обычаю условно изображают эфир, казалось, находила тут и там в надлежащий момент прелестный звук таким же образом, как маленькая аллегорическая богиня, стоя перед золотой сетью небесного свода, срывает, одну за другой, звёзды. А у Мореля невидимый до этого скрывавшийся в его волосах локон упал ему на лоб. Я незаметно повернул голову в сторону публики, чтобы посмотреть как выглядит мосье де Шарлю, думая об этом локоне. Но мой взгляд наткнулся на лицо или, вернее, на руки мадам Вердюрен, ибо лицо её полностью зарылось в её ладони. Может быть Хозяйка желала при помощи такой сосредоточенной позы продемонстрировать, что чувствует себя словно в церкви и не видит разницы между этой музыкой и самой возвышенной молитвой? А может быть, она действовала подобно некоторым прихожанам в церкви, желающим стыдливо укрыть от нескромных взглядов своё предполагаемое рвение, либо из уважения к другим, свою греховную рассеянность, либо такую же непобедимую сонливость. Через минуту я услышал шорох, в котором не было ничего музыкального, что склонило меня к последней гипотезе, однако, позднее я убедился, что это похрапывание исходило не от мадам Вердюрен, а от её собачки.

Примечания

  1. Евге́ника (от греч. Ευγενες — „хорошего рода“, „породистый“) — учение о селекции применительно к человеку, а также о путях улучшения его наследственных свойств. Учение призвано бороться с явлениями вырождения в человеческом генофонде.
  2. Сюзанна Рейченберг (1853—1924) — французская актриса немецкого происхождения; на протяжении 30 лет играла на сцене театра Комеди Франсез в амплуа инженю. Сара Бернар — псевдоним Розины Бернар (1844—1923), знаменитой французской драматической актрисы, которую Пруст много раз видел на сцене.
  3. Жозеф Рейнак (1856—1921) — французский политический деятель и писатель, ярый дрейфусар; один из прототипов образа Бришо. Поль Эрвье (1857—1915) — французский драматург, сторонник пересмотра дела Дрейфуса.
  4. *Пикар Жорж (1854—1914) — офицер французского генерального штаба, начальник его разведывательного управления. Он установил, что истинным виновником преступления, в котором обвинялся Альфред Дрейфус, был венгерский авантюрист Фердинанд Эстергази, состоявший на французской службе и передавший немецкой разведке секретные сведения. Начальство Пикара было недовольно его разоблачениями, сняло его с должности и отправило на унизительный пост в Тунис. После окончательного оправдания Дрейфуса, в 1906 г., Пикар был повышен в чине, стал генералом, а затем — военным министром.
    • Лабори Фернан (1860—1917) — французский адвокат, защищавший Дрейфуса и Золя.
    • Эмиль Огюст Франсуа Томас Цурлинден (Zurlinden, 1837—1929); французский генерал и военный министр в период пересмотра дела Дрейфуса.
    • Лубе Эмиль (1838—1929) — французский государственный деятель, президент Республики в 1899—1906 гг., то есть в период пересмотра дела Дрейфуса.
  5. Жорес Жан (1859—1914) — прогрессивный французский политический деятель; Пруст встречался с ним в эпоху дела Дрейфуса в дрейфусарском салоне г-жи де Кайаве (один из прототипов г-жи Вердюрен).
  6. Рино-гоменол — лекарственный препарат от насморка.
  7. Аристид Брюан (1851—1925) — популярный парижский шансонье; его кабаре находилось на Монмартре.
  8. Король Феодосий — персонаж книг Пруста. В этом образе находят черты болгарских князей Александра Баттенбергского (1857—1893), ставшего болгарским монархом в 1879 г. и отрёкшегося от престола (из-за конфликта с Россией) в 1886 г., и Фердинанда Саксен-Кобургского (1861—1948), внука Луи-Филиппа, избранного князем в 1887 г. и провозглашённого болгарским царём в 1908 г. Королева Евдокия — также вымышленный персонаж, жена короля Феодосия.
  9. … стрелявшая с крепостной стены Гаэты… — Имеется в виду осада Гаэты, порта и крепости Королевства Обеих Сицилий в период объединения Италии; королева Неаполитанская действительно участвовала в обороне Гаэты в 1861 г.; крепость капитулировала 13 февраля.
  10. Вадемекум (Vademecum, по-латыни — «иди со мной») — путеводитель, название книги небольшого формата, карманного справочника, руководства, которое нужно постоянно иметь при себе. Первоначально этим названием обозначался известный молитвенник: «Vademecum piorum christianorum» (Кёльн, 1709).
  11. Норна —божество скандинавской мифологии, определяющая судьбу людей при рождении.

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.


Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.



Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.12.17