УЗНИЦА
Глава III. Исчезновение Альбертины (1)
Взглянув на часы и боясь, не заскучала ли Альбертина, я попросил Бришо, когда мы выходили от Вердюренов, не будет ли он так любезен сначала высадить меня у моего дома. Потом мой экипаж отвезёт его. Он похвалил меня за то, что я возвращаюсь прямо домой (не зная, что дома ждет меня девушка) и что я так рано и так разумно закончил вечер, тогда как на самом деле напротив, я только отсрочил его истинное начало. Потом он заговорил о мосье де Шарлю. Барон был бы, вероятно, поражён, если бы услышал, как профессор, всегда такой сердечный с ним и утверждавший, что никогда не сплетничает, говорит о его жизни без всяких недомолвок. А изумление и негодование Бришо было бы, возможно, не менее искренним, если мосье де Шарлю сказал ему: «Меня уверяли, что вы плохо говорите обо мне». Бришо, в сущности любил мосье де Шарлю и, если бы припомнил какие-гибудь свои разговоры о бароне, то скорее вспомнил бы чувство симпатии, которое по отношению к нему испытывал (хотя говорил о нём те же самые вещи, о которых говорил весь свет), чем то, что именно он о нём говорил. Бришо и не думал бы лгать, говоря «Я, который всегда говорил о вас с такой любовью?» — ибо он действительно испытывал к барону дружеские чувства, когда говорил о нём. Барон обладал в глазах Бришо особым обаянием, какое профессор всегда искал в светском обществе, и являл собой реальный образ того, что он долгое время считал лишь выдумкой поэтов. Бришо часто объясняющий вторую эклогу Вергилия, не зная точно, имела ли эта выдумка какую-либо реальную основу, нашёл на склоне лет в беседах с мосье де Шарлю некое удовольствие, какое, как он знал, его учителя Мериме и Ренан, а также его коллега Масперо, испытывали во время путешествий по Испании, Палестине и Египту, узнавая в пейзажах и в жителях Испании, Палестины и Египта картины и различных персонажей из древних сцен, изученных ими по книгам. «Должен сказать, не желая оскорбить доблестную высшею расу, — объявил мне Бришо в экипаже, который развозил нас по домам, — он просто изумителен, когда комментирует свой сатанинский катехизис с этаким пылом, слегка шарантоническим[1], и упорством, я бы сказал, наивным, свойственным испанским легитимистам и эмигрантам. Уверяю вас, если мне позволят выразиться, как монсеньеру д’Юльсту[2], я совсем не скучал в те дни, когда принимал этого феодала, который, желая защитить Адониса от нашего века неверия и следуя инстинктам своей расы, с полным простодушием становился крестоносцем содомизма». Я слушал Бришо, но не был с ним. Так, впрочем был всё время с тех пор, как я вышел из дома, я чувствовал себя, хотя и достаточно смутно, связанным с девушкой, которая была сейчас в своей комнате. Даже когда я разговаривал с кем-нибудь у Вердюренов, я смутно ощущал её рядом с собой, у меня было о ней некое туманное представление, какое бывает о собственных частях тела, и если мне случалось подумать о ней, это было так, как думают о докучливости того, что мы находимся в полном рабстве у собственного тела. «Но какой сплетник, — продолжал Бришо, — ведь беседы этого апостола способны дать пищу всем приложениям к „Беседам по понедельникам“ [3]. Подумать только, я узнал от него, что трактат по этике, в котором я всегда более всего почитал самую пышную конструкцию морали нашей эпохи, был вдохновлён общением нашего почтенного коллеги Х с молодым разносчиком телеграмм. Можете не сомневаться, что мой прославленный друг не соблаговолил выдать нам на страницах своих лекций имя этого эфеба. Он выказал ему, тем самым, больше уважения или, если хотите, меньше благодарности, чем Фидий, который выгравировал имя любимого им атлета на перстне своей скульптуры Зевса Олимпийского. Барон не знал этой последней истории. Не нужно говорить, как правоверный мосье де Шарлю был очарован ею. Вы легко можете себе представить, как теперь, каждый раз, когда я буду спорить с моим коллегой о каком нибудь тезисе в чьей-нибудь докторской диссертации, я буду чувствовать привкус того самого соуса, которым пикантные разоблачения сдабривают писания, по мнению Сент-Бёва, недостаточно откровенного Шатобриана. От нашего коллеги, мудрость которого — золото, но имеет он от неё лишь немного серебра, телеграфист перешёл в руки барона „самым честным образом“ (надо было слышать тон, каким это было сказано). А так как этот Сатана очень услужлив, он подыскал для своего протеже место в колониях, откуда его признательный любовник телеграфист, время от времени присылает ему отборные фрукты. Барон же приносит их в дар своим добрым знакомым; ананасы молодого человека фигурировали недавно на столе на набережной Конти, и вырвали у мадам Вердюрен слова, сказанные на этот раз без всякой задней мысли: „У вас, мосье де Шарлю, должно быть, дядя или племянник в Америке, раз вы можете доставать такие бесподобные ананасы!“ Признаюсь, если б я тогда знал правду, то ел бы их с особым удовольствием, декламируя про себя начало одной из од Горация, которую любил вспоминать Дидро[4]. Короче говоря, подобно моему коллеге Буассье[5], дефилирующего от Палатина[6]до Тибура[7], я получил из разговоров с бароном в высшей степени живое и смачное представление о писателях века Августа. Не будем даже говорить о писателях декаданса и возвращаться к грекам, хоть я и сказал однажды этому восхитительному мосье де Шарлю, что перед ним я чувствую себя Платоном у Аспазии[8]. Честно говоря, я чрезвычайно преувеличил масштаб этих двух последних лиц, и, как говорил Лафонтен, они из „животных помельче“. Что бы там ни было, я думаю, вы не предполагаете, что барон был этим задет. Никогда я не видел его таким истинно счастливым. Этакая детская радость сменила его обычную аристократическую флегматичность. „Какие же льстецы все эти Сорбонцы! — воскликнул он с восторгом. — Подумать только! Я дожил до того, что меня сравнили с Аспазией! Такую развалину, как и я! О, моя молодость!“ Хотел бы я, чтобы вы видели его, когда он это говорил, как всегда густо напудренный и, в его-то возрасте, надушенный мускусом, как юный щёголь. И всё же, при всей его одержимости к генеалогии, он милейший человек на свете. По всем этим причинам я был бы в отчаянье, если бы разрыв, произошедший на сегодняшнем вечере, оказался окончательным. Удивительно, что этот юноша так взъерепенился. Что меня удивило, это манера, с какой молодой человек накинулся на него. Как-никак, с некоторых пор он держался в присутствии барона этаким верным сеидом[9], феодальным вассалом, так что в его поведении ничто не предвещало подобного бунта. Надеюсь, что во всяком случае, даже если барону (Dii omen avertant) не суждено больше возвратиться на набережную Конти, этот раскол не распространится на меня. Слишком уж выгодно для нас обоих обмениваться моими скромными познаниями и его опытом. (Мы увидим, что если мосье де Шарлю, убедившись в тщетности своего желания, чтобы Бришо привёл к нему Мореля, и не выказывал к профессору явной неприязни, то, во всяком случае, симпатия его к Бришо умегьшилась настолько, что это позволило ему говорить о нём без всякой снисходительности.) И я уверяю вас что обмен этот явно в мою пользу, потому что, когда барон делится со мной тем, чему его научила жизнь, я перестаю соглашаться с мнением Сильвестра Боннара[10], что библиотека всё ещё лучшее место для того, чтобы грезить о жизни». Мы подъехали к двери моего дома. Я вышел из экипажа, чтобы сказать кучеру адрес Бришо. С тротуара я видел окно комнаты Альбертины, это окно, прежде всегда тёмное по вечерам, когда она не жила в нашем доме, теперь было освещено электрическим светом, расчленённым изнутри полосками ставней и лучившимся сверху вниз, образуя золотую решётку. Эти волшебные письмена, такие ясные для меня, рисующие в моём воображении спокойные конкретные образы, такие близкие, во владения которыми я собирался сейчас вступить, были невидимыми для подслеповатого Бришо, оставшегося в экипаже, к тому же, они всё равно были бы ему совершенно непонятны, как и моим друзьям, которые приходили ко мне перед ужином, когда Альбертина уже возвращалась с прогулки — профессор не знал, что девушка, всецело мне принадлежащая, ждёт меня в комнате соседней с моей. Экипаж отъехал. Я постоял немного один на тротуаре. Этим лучам света, на которые я смотрел снизу, и которые другому показались бы незначительными, я придавал устойчивость, наполненность, высшую надёжность, благодаря тому, что они в себе таили — сокровище, о котором никто не подозревал и которое я там спрятал, откуда и нисходили эти горизонтальные лучи; да, именно сокровище, если хотите, но сокровище, взамен которого я отдал свою свободу, одиночество и возможность думать. Если бы Альбертины не было там наверху, и я бы захотел просто получить удовольствие, я пошёл бы за ними к женщинам мне неизвестным, в жизнь которых я попытался бы проникнуть, может быть, в Венеции, или, хотя бы, в каком-нибудь уголке ночного Парижа. Но теперь, когда наступал для меня час ласк, мне не нужно было отправляться в путешествие и даже выходить из дома, а наоборот — в него возвращаться. И возвращаться не для того, чтобы обрести одиночество и, покинув людей, дававших мне пищу для размышлений, оказаться, по крайней мере, вынужденным искать её в себе, а наоборот — возвращаться для того, чтобы стать менее одиноким, чем я был у Вердюренов, к человеку, ради которого я отрёкся от себя и которому полностью всего себя отдал, так что у меня не осталось ни одной свободной минуты, чтобы подумать о себе или даже, с тех пор, как Альбертина была рядом со мной, сделать усилие, и подумать о ней самой. Так что, когда я в последний раз поднял глаза, чтобы взглянуть снаружи на окно комнаты, где сейчас окажусь, мне показалось, что я вижу светящуюся решётку, которая вот-вот захлопнется за мной, и несгибаемые золотые прутья, которые я сам выковал для своего вечного рабства.
Наша помолвка приняла характер судебной тяжбы и породила в Альбертине робость преступницы. Теперь она меняла тему разговора, когда он касался мужчин или женщин, ещё не достигших преклонного возраста. Когда-то, когда она не подозревала, что я её ревную, я мог расспрашивать её обо всём, что мне хотелось знать. Надо было пользоваться этим временем. В такое время ваша подруга рассказывает вам о своих развлечениях и даже о тех уловках, с помощью которых она скрывает их от других. Теперь Альбертина уже ничего не рассказывала мне, как это бывало в Бальбеке она не делала мне признаний, как тогда: «Я считаю, что глупо показывать свою влюблённость; я делаю наоборот, — если мне кто-нибудь нравится, я притворяюсь, что не обращаю на него внимания. Так что никто ни о чём не догадывается» (отчасти, то что она говорила, было правдой, отчасти, она говорила это, чтобы оправдаться в недостаточно нежном обращении со мной, ибо я уже тогда надоел ей, и она, видя, что я и без того любезен с ней, не нуждалась в том, чтобы выказывать мне свою нежность, как другие, для того чтобы добиться большего).
Как, неужели эта та самая сегодняшняя Альбертина со своими претензиями на искренность и безразличие ко всем, говорила мне это! Теперь она больше не упоминала об этом своём правиле! В разговорах со мной, упоминая о той или иной особе, тревожившей меня, она ограничивалась фразой: «Ах! я не знаю, какое мне дело — это такое ничтожество!». И время от времени, чтобы предупредить слухи, которые могут дойти до меня, она говорила о них с такой интонацией, с какой говорят тому, кто ничего не знает, чтобы извратить факты и вывернуться, как бы заранее объявляя всё ложью.
Альбертина никогда не говорила мне, что подозревает меня в том, что я её ревную, и озабочен всем, что она делает. Единственные слова, которыми мы обменялись на эту тему, — надо сказать, это было очень давно, — казалось, доказывали обратное. Я припоминаю, что однажды прекрасным лунным вечером, в самом начале наших отношений, чуть ли не в первый раз, как я провожал её домой, и был бы даже рад не делать этого и оставить её, чтобы поухаживать за другими девушками, я сказал ей: «Знаете, я предложил проводить вас вовсе не из ревности; если вы хотите делать что-нибудь другое, то я тут же удалюсь». На что она ответила: «О, я очень хорошо знаю, что вы не ревнивец и вас это ничуть не волнуем, но у меня нет никаких дел, кроме того, чтобы быть с вами». Другой случай был в Ла Роспельер, когда мосье де Шарлю, не переставая украдкой поглядывать на Мореля, демонстративно выказывал галантную любезность Альбертине; я сказал ей: «Ну как, надеюсь, он обнимал вас достаточно пылко». И когда я добавил с некоторой иронией: «Я испытал все муки ревности», Альбертина, пользуясь языком вульгарной среды, из которой она вышла, или ещё более вульгарной, в которой она вращалась: «Ну, и трепло же вы! Я прекрасно знаю, что вы не ревнивец. Во-первых, вы мне сами это говорили, а во-вторых, когда узнаешь вас поближе, это и так видно, так что, идите вы!..» С тех пор она никогда не говорила мне, что изменила своё мнение, но у неё, должно быть, возникла масса новых идей на этот счёт, которые она скрывала от меня, но которые волей-неволей ненароком прорывались у неё, потому что в тот вечер, когда, вернувшись домой, я, после того как зашёл за ней в её комнату и привёл в свою, сказал ей (с явной неловкостью, которую сам не сознавал, ибо я ей ясно сказал, что собираюсь пройтись и зайти к кому-нибудь, не знаю к кому, возможно, к мадам де Вильпаризи, или к мадам де Германт, а может быть, к мадам де Камбремер; и не упомянул именно Вердюренов): «Догадайтесь, где я был: у Вердюренов», — то не успел я это произнести, как Альбертина с возбуждённым видом ответила мне словами, которые, казалось, вырвались сами собой с силой, которую она не могла сдержать: «Так я и думала!» — «Я не знал, что вы будете так недовольны моим визитом к Вердюренам». Правда, она не сказала мне, что она недовольна, но это было сразу видно; правда также, что и я сам не думал, что она будет недовольна. (И однако, увидев взрыв её гнева, как в одном из тех случаев, которые заставляют нас, благодаря некоему второму ретроспективному взгляду, понять, что мы уже переживали это в прошлом, я осознал, что не мог ожидать ничего другого). «Недовольна? Какое мне дело! Мне всё равно. Была ли там мадемуазель Вентейль?» Выведенный из себя этими словами, я сказал ей, чтобы показать, что я информирован лучше, чем она думает: «Вы не говорили мне, что вы встречались с ней на днях». Подумав, что особа, за скрытую встречу с которой я её упрекаю, была мадам Вердюрен, а не мадемуазель Вентейль, которую я имел в виду, она переспросила с задумчивым видом: «Я встречалась с ней?» — адресуя вопрос к нам обоим: к себе, словно она пыталась собрать свои воспоминания, и ко мне, как будто от меня она должна об этом узнать, не сомневаясь, что я действительно должен рассказать то, что знаю, и возможно также для того, чтобы выиграть время прежде, чем дать ответ на трудный вопрос. Но если я был озабочен мыслями о мадемуазель Вентейль, то ещё больше меня беспокоил страх, мною уже испытанный, но теперь охвативший меня со всею силой — страх, что Альбертина хочет стать свободной. Возвращаясь домой, я полагал, что мадам Вердюрен просто выдумала из мелкого тщеславия, что ожидала мадам Вентейль и её подругу, так что я был спокоен. Но слова Альбертины «Была ли там мадемуазель Вентейль?» — показали мне, что я не ошибался в своём первоначальном подозрении; всё же я оставался спокойным, поскольку, отказавшись пойти к Вердюренам и отправившись в Трокадеро, Альбертина не встретится с мадемуазель Вентейль. Но для Трокадеро, откуда она, впрочем, ушла, чтобы поехать со мной на прогулку, могла быть своя причина — присутствие там Леи. Задумавшись, я произнёс вслух имя Леи, и Альбертина из осторожности, думая, что, возможно, мне рассказали слишком много, решила взять инициативу на себя и воскликнула с готовностью, но при этом отвернув немного лицо: вся настороженная, вообразив, что мне наговорили чего-нибудь лишнего, воскликнула, забегая вперёд, какой-то скороговоркой, прикрывая лицо рукой: «Я знаю её очень хорошо; в прошлом мы с друзьями ходили смотреть её игру, а после представления мы зашли в её гримёрную, и она переодевалась в нашем присутствии. Это было так интересно!» После этого в своих мыслях я вынужден был оставить мадемуазель Вентейль и в отчаянном усилии, в этой бесплодной охоте за несметным количеством возможных вариантов воссоздания происшедшего, привязаться к актрисе, к тому вечеру, когда Альбертина зашла в её гримёрную. С другой стороны, после всех клятв, которые она давала мне таким правдивым тоном, после того, как она столь полно пожертвовала своей свободой, как было поверить, что во всём этом кроется что-нибудь дурное? И всё-таки, не были ли мои подозрения антеннами, направленными на истину, потому что, если она пожертвовала Вердюренами, чтобы пойти в Трокадеро, всё же у Вердюренов должна была быть мадемуазель Вентейль, а в Трокадеро была Лея, которая, как мне казалось, напрасно тревожила меня, но о которой, однако, на мой не произнесённый вопрос Альбертина ответила, что познакомилась с ней гораздо ближе, чем я думал, и при обстоятельствах весьма подозрительных? Ибо что могло заставить её зайти в эту гримёрную? Если прекращал страдать из-за мадемуазель Вентейль, когда начинал страдать из-за Леи, этих двух моих сегодняшних мучительниц, выступающих одна за другой, это происходило из-за неспособности моего сознания представить себе одновременно больше, чем одну сцену, вследствие наложения нервных эмоций, и ревность была лишь их отголоском. Отсюда я мог заключить, что она с тем же успехом могла быть с мадемуазель Вентейль, как и с Леей, но я думал теперь только о Лее потому, что в данный момент страдал из-за неё. Но поскольку обе мои ревности приглушали друг друга, — чтобы иногда пробуждаться вновь одна за другой, — это значило не больше, чем то, что они не соотносились друг с другом, а напротив, каждая из них вызывала предчувствие истины, которое возникало из-за этих женщин, но от обеих в совокупности. Я говорю о предчувствии, так как не могу охватить все необходимые нужные точки пространства и времени. Тем более что никакой ннстинкт не позволил бы мне соотнести их друг с другом так, чтобы я мог захватить врасплох Альбертину в такой-то час с Леей, или в другой с бальбекскими девушками, или с подругой мадам Бонтан, к которой она слегка прикоснулась, или с теннисисткой, толкнувшей её локтем, или с мадемуазель Вентейль?
Я должен сказать, что то, что показалось мне наиболее серьёзным и больше всего поразило как симптом, это то, что она, желая опередить мои обвинения, сказала: «Я думаю, там была мадемуазель Вентейль сегодня вечером», — на что я ответил ей самым резким тоном: «Вы мне говорили мне, что встречались с ней снова». Таким образом, я не был любезен с Альбертиной и вместо того, чтобы сказать ей, что расстроен, разозлился. Был даже один момент, когда я почувствовал к ней особую ненависть, которая только оживила моё желание её удержать.
«Кстати, — гневно сказал я, — есть масса других вещей, которые вы от меня скрыли, даже более незначительных, например, ваше путешествие на три дня в Бальбек; я говорю это просто так, между прочим». Я добавил эти слова «просто так, между прочим», как дополнение к «вещам более незначительным», на тот случай, если Альбертина скажет: «Что дурного в моей поездке в Бальбек?», чтобы я мог ей ответить: «Ну, я уже совершенно не помню. То, что вы мне рассказывали, перепуталось в моей голове, я придаю этому так мало значения». И в самом деле, я сказал об этой трёхдневной поездке вместе с шофёром в Бальбек, откуда её почтовые открытки приходили ко мне с таким опозданием, просто наудачу и пожалел, что выбрал такой плохой пример, посколу у них едва хватало времени на дорогу туда и обратно, и это было одно из тех путешествий, в котором не было никакого времени на самое краткое свидание с кем бы то ни было. Но Альбертина предположила из того, что я только что сказал, что я знаю правду и просто скрываю это от неё; с некоторых пор она, в любом случае, была убеждена, что тем или иным образом, следя на ней или как-нибудь ещё, я был, как она сказала неделю назад Андре, «лучше осведомлен о её жизни, чем сама она». Так что она прервала меня совершенно бесполезным для неё признанием о том, о чём я совершенно не подозревал и был, в свою очередь, подавлен этим, — настолько огромен был разрыв между правдой, извращённой обманом, и представлением об этой правде, возникшем на основании этой лжи, у человека, который любит солгавшего. Едва я произнёс слова: «Ваше трёхдневное путешествие дня в Бальбек я упомянул так, между прочим», как Альбертина оборвала меня на полуслове, объявив, как нечто совершенно естественное: «Вы имеете в виду, что я вовсе не была в Бальбеке? Конечно, не была! И я всё время удивлялась, зачем вы притворяетесь, что верите этому. Однако это совершенно безобидно. У шофёра было какое-то дело, на которое ему нужно было три дня. Он не осмеливался вам сказать. И поэтому, желая помочь ему (это так похоже на меня! И всегда мне потом расплачиваться) я придумала эту воображаемую поездку в Бальбек. Он просто отвёз меня в Отейль[11], на улицу Асомпсьон[12], к моей подруге, у где я отчаянно проскучала три дня. Вы видите, что это совсем не серьёзно, яйца выеденного не стоит. Мне уж начало казаться, что вы, возможно, всё знаете, когда я увидела, как вы смеётесь, получая мои открытки с недельным опозданием. Я согласна, что это было смешно, и было бы лучше совсем не посылать никаких открыток. Но это была не моя вина. Я купила их заранее и отдала шоферу перед тем, как он отвёз меня в Отейль, а потом этот увалень забыл их в своём кармане вместо того, чтобы отправить их в конверте своему другу, живущему около Бальбека, который должен был переправлять их вам. Я-то думала, что вы их уже получили. Но он вспомнил о них только через пять дней и, вместо того чтобы сказать мне об этом, этот идиот сразу же отправил их в Бальбек. Когда он мне об этом рассказал, я дала ему как следует, будьте уверены! Из-за этого проклятого дурака вы напрасно беспокоились — вот награда за три дня моего затворничества, пока он улаживал свои семейные делишки! Я не решалась даже выходить из дома в Отейле из страха, что меня увидят. Единственный раз, когда я выходила, я переоделась в мужское платье, вот была потеха! И мне “повезло” —первый, кто попался мне на пути, был ваш приятель, еврейчик Блок. Но не думаю, что именно от него вы узнали, что поездка в Бальбек существовала только в моём воображении, так как, судя по выражению, он не узнал меня».
Я не знал, что сказать, не желая показать как я удивлён и подавлен всей этой ложью. К чувству омерзения, которое, однако, не вызвало у меня желания выгнать Альбертину, добавилось, напротив, сильное желание разрыдаться. Последнее было вызвано не самой ложью и не крушением всего того, во что я твёрдо верил, из-за чего я почувствовал себя, словно в городе, засыпанным землёй, где не уцелело ни одного дома, и голая почва была усыпана только кучами щебня, но меланхолической мыслью, что в течение тех трёх дней, когда Альбертина отчаянно скучала в доме своей подруги в Отейле, у неё ни разу не возникло желания, и, возможно, эта идея даже не приходила ей в голову, в один из этих дней потихоньку прийти ко мне, или послать записку, и попросить меня приехать и повидаться с ней в Отейле. Но у меня не было времени, чтобы отдаться этим мыслям. Главное, я не хотел показать, что поражён. Я улыбнулся с видом человека, который знает гораздо больше, чем собирается сказать: «Но это только одна вещь из тысячи. Например, вы знали, что мадемуазель Вентейль должна была быть у мадам Вердюрен ещё сегодня днём, когда вы пошли в Трокадеро». Она покраснела: «Да, знала». — «Послушайте, можете вы мне поклясться, что хотели пойти к Вердюренам не для того, чтобы возобновить с ней отношения?» — «Ну конечно, я могу вам в этом поклясться. Почему возобновлять, у меня никогда не было с ней никаких отношений, клянусь вам». Мне горестно было слышать, что Альбертина снова обманывает меня, отрицает очевидность того, о чём её румянец на щеках говорил мне так ясно. Я страдал от её лживости. И однако, поскольку эта ложь содержала уверения в невинности, и я, не отдавая себе отчёта начинал в неё верить, она причиняла мне меньше боли, чем её искренность, когда на мой вопрос: «Можете ли вы, по крайней мере, мне поклясться, что не удовольствие от встречи с мадемуазель Вентейль было причиной вашего желания пойти на этот вечер к Вердюренам?» — она ответила: «Нет, я не могу поклясться в этом. Для меня было бы огромным удовольствием снова увидеться с мадемуазель Вентейль». Секунду назад я видел, что она желает скрыть свои отношения с мадемуазель Вентейль, и теперь признание, что для неё было бы большим удовольствием снова встретиться с ней, окончательно выбило почву у меня из под ног. На самом деле, её загадочное желание пойти к Вердюренам было для меня уже достаточным доказательством. Но тогда я больше не думал об этом. Хотя она и сказала теперь правду, почему она ограничилась полупризнанием? Это было не столько скверно и печально, сколько глупо. Я был настолько подавлен, что не отваживался настаивать, так как не мог сыграть блестящую роль, предъявив ей обвинительный документ, и чтобы вернуть себе равновесие, поторопился перейти к теме, которая позволила бы мне сбить с толку Альбертину: «Кстати, сегодня вечером у мадам Вердюрен я узнал, что всё, что вы мне рассказывали о мадемуазель Вентейль…» Альбертина мучительно вглядывалась в меня, желая прочесть в моих глазах сколь много я знаю Но то, что я знал и собирался сказать о том, что представляет собой мадемуазель Вентейль, на самом деле я узнал не у Вердюренов, а давно в Монжувене. Но поскольку я нарочно никогда не говорил об этом Альбертине, я мог сделать вид, что узнал об этом только сегодня. И я был почти рад, после того, как испытал такую боль в маленьком пригородном поезде, что обладаю этим монжувенским воспоминанием, которое я собирался датировать более поздним числом, но которое, тем не менее, было неоспоримым доказательством и сокрушающим ударом для Альбертины. На этот раз, по крайней мере, я не нуждался в том, чтобы делать вид, что я знаю, и мог сказать Альбертина: «Я знаю, я видел это через освещённое окно в Монжувене». Конечно, хорошо было Альбертине говорить, что её отношения с мадемуазель Вентейль и ее подругой были совершенно чистыми, но как сможет она теперь, когда я поклянусь ей (и поклянусь честно), что знаю привычки этих двух женщин, как сможет она утверждать, что, живя в близком ежедневном общении с ними, называя их «мои старшие сёстры, она не слышала с их стороны предложений, которые должны были заставить её порвать с ними, если, конечно, она не приняла их? Но я не успел сказать то, что я знал. Альбертина, вообразив, как и в случае с поездкой в Бальбек, что я узнал правду либо от самой мадемуазель Вентейль, если она была у Вердюренов, либо просто самой мадам Вердюрен, которая могла сказать о ней в разговоре с мадемуазель Вентейль, не дала мне произнести ни слова, и сделала мне признание прямо противоположное тому, что я ожидал, но которое, показав мне, что она никогда не переставала мне лгать, причинила мне самую сильную боль, возможно, главным образом потому, что, как я только что говорил, я больше не ревновал её к мадемуазель Вентейль; итак, захватив инициативу, Альбертина сказала следующее: „Вы хотите сказать, что поняли сегодня, что я солгала вам, когда сказала, что была чуть ли не воспитанницей подруги мадемуазель Вентейль. Да, верно, я вам немного приврала. Но я чувствовала ваше пренебрежительное отношение ко мне, и увидев, что вас так воспламенила музыка этого Вентейля, и поскольку одна их моих школьных подруг — это правда, клянусь вам — дружила с подругой мадемуазель Вентейль, я подумала, очень глупо, конечно, что стану интересней в ваших глазах, если выдумаю, что я хорошо знакома с этими девушками. Я чувствовала, что наскучила вам, что вы считаете меня дурой, и я думала, что если скажу вам, что такие люди часто общались со мной, и потому я очень хорошо и с деталями могу вам рассказать о сочинениях Вентейля, то это поднимет меня в ваших глазах, и мы станем ближе друг другу. Когда я вам лгу, это всегда из дружеских чувств к вам. И надо же, чтоб этот фатальный вечер у Вердюренов открыл вам глаза на правду, которую, они наверное, ещё и преувеличили. Держу пари, что подруга мадемуазель Вентейль сказала вам, что вовсе меня не знает. Она видела меня, по крайней мере, два раза в доме моей подруги. Но, конечно, я недостаточно шикарна для таких знаменитостей. Они предпочитают говорить, что никогда не встречали меня“. Бедная Альбертина, когла она думала, что, рассказав мне о своём близком знакомстве с подругой мадемуазель Вентейль, отсрочит наш разрыв, и что это приблизит её ко мне, она достигла этого, но, как это часто случается, совсем не тем путём, не таким, как она хотела. Тот факт, что она лучше осведомлена в музыке, чем я думал, ничуть не помешал бы мне порвать с ней в тот же вечер в маленьком пригородном поезде; и однако, именно эта фраза, сказанная с этой целью, немедленно привела к тому, что разрыв стал для меня совершенно невозможным. Единственная её ошибка была в интерпретации, которую получила эта фраза, не в отношении произведённого эффекта, но в отношении причины этого эффекта, ибо я открыл не музыкальную её культуру, а её дурные связи. То, что внезапно сблизило, более того, неразрывно спаяло меня с ней, это не ожидание наслаждения, — и „наслаждения“ это слишком сильно сказано, скорее, лёгкого удовольствия, — а охватившая меня боль. И снова у меня не было времени для слишком долгой паузы, которая могла бы заставить ей предположить, что я удивлён. Так что, тронутый её скромностью и убеждением, что её презирают в кружке Вердюренов, я сказал ей ласково „Но, моя дорогая, я охотно дам вам несколько сот франков, чтобы вы превратились в шикарную даму и сыграть эту роль там, где вам заблагорассудится, и пригласили бы Вердюренов на роскошный обед“. Увы, в Альбертине было несколько личностей. Самая загадочная, самая простая и самая ужасная из них раскрылась в её ответе, данным мне с выражением отвращения на лице, в ответе, в котором я, по правде говоря, не совсем разобрал слова (даже первые, а она, к тому же, не закончила своей фразы). Я восстановил их немного позже, когда догадался, что она имела в виду. Мы слышим ретроспективно, когда до нас доходит смысл сказанного. „Нет уж, спасибо! Я бы и су на это старьё тратить не стала, уж лучше бы разочек выпустили меня на свободу, чтоб я пошла, и мне взломали…“ Тотчас же она покраснела, закрыла рот рукой со страдальческим выражением, как будто могла возвратить туда только что произнесённые слова, которые я едва разобрал. „Что вы сказали, Альбертина?“ — „Ничего, я почти заснула“. — „Ничего подобного, вы совсем не спите“. — „Я думала об обеде для Вердюренов, это очень мило с вашей стороны“. — „Нет, я имею в виду то, что вы сейчас сказали“. Она дала мне множество объяснений, не имевших ни малейшего отношения не только к её недосказанным и неясным словам, но даже к тому, что их сопровождало — что она их прервала и внезапно покраснела». «Ну же, моя дорогая, это вовсе не то, что вы собирались сказать, и, в любом случае, почему вы остановились на полуслове?» — «Это потому что моя просьба была слишком нескромной». — «Какая просьба?» — «Дать обед». — «Нет, нет, мы с вами не нуждаемся в таких церемониях». — «Напротив, мы не должны злоупотреблять добротой тех, кого любим. Во всяком случае, это всё, клянусь вам». С одной стороны, для меня всё ещё было невозможно сомневаться в её клятвах, но с другой стороны, её объяснения не удовлетворяли. Я продолжал настаивать. «Вы могли бы, по крайней мере, отважиться закончить вашу фразу, вы остановились на слове „взломали“». — «Ах, нет, оставьте меня в покое!» — «Но почему?» — «Потому что это ужасно вульгарно, мне стыдно говорить такое при вас. Я не знаю, о чем я думала; эти слова, даже значение которых мне неизвестно, я слышала как-то на улице от каких-то грязных типов, и они засели в моей голове без всякого смысла. Это не относилось ни ко мне, ни к кому-нибудь ещё, я просто говорила сквозь сон». Я почувствовал, что больше ничего не выужу из Альбертины. Только что она солгала мне, поклявшись, что прервала свою речь из страха быть слишком нескромной, теперь это превратилось в стыд, оттого, что она употребила при мне слишком вульгарное выражение. Разумееся, это тоже была очередная ложь. Ибо когда мы бывали с Альбертиной наедине, для нас не могло быть слов слишком извращённых, слишком грубых, которые мы бы не произносили, обнимая друг друга. Однако теперь было бесполезно настаивать. Но в моей памяти засело это слово «взломали». Альбертина часто говорила «наломать дров», «обломать кому-нибудь рёбра» или «ну я ему и вломила», что означало «я его как следует отругала». Но всё это она совершенно спокойно говорила в моём присутствии, и если она собиралась сказать что-то в этом роде, то почему она так внезапно остановилась, почему так сильно покраснела, закрыла рот рукой, пытаясь исправить эту фразу, и когда поняла, что я расслышал слово «взломали», стала давать ему фальшивое объяснение? Но в тот момент я отказался продолжать допрос, из которого я всё равно так ничего не узнал, так что лучше всего было сделать вид, что я потерял интерес к этому вопросу и, переключив свои мысли на упрёки Альбертины, что я ходил к «Хозяйке», я сказал ей несколько неуклюже, так что это выглядело глупым оправданием: «Кстати, я ведь собирался пригласить вас к Вердюренам сегодня вечером», — замечание это было вдвойне бестактным, так как если я действительно хотел это сделать и видел её всё время, то почему же не предложил поехать со мной? В ярости от моей лжи и осмелевшая от моей робости, она сказала: Ложь эта разозлила Альбертину, а мой робкий вид придал ей смелости: «Вы могли бы упрашивать меня хоть тысячу лет, я всё равно никогда бы не согласилась. Эти люди всегда были против меня и делали всё, чтобы меня унизить. Чего только я ни делала для мадам Вердюрен в Бальбеке, и вот благодарность!» Если она позовёт меня к своему смертному одру, я всё равно не пойду. Есть вещи, которые не прощают. А что касается вас, то вы впервые вели себя так бестактно по отношению ко мне. Когда Франсуаза сказала мне, что вы ушли (она прямо наслаждалась, говоря мне это), я, кажется, предпочла бы, чтобы мне раскололи голову пополам. Я пыталась не показывать виду, но никогда в жизни не чувствовала себя до такой степени оскорблённой". В то время как она это говорила, словно во сне удивительно живом и бессознательно творческом (сне, в котором становятся выпуклым вещи, едва виднеющиеся в действительности, в котором сонная рука схватывает ключ, который до этого невозможно было найти) я продолжал поиски того, что она имела в виду в той прерванной фразе, непроизнесённый конец которой я так желал узнать. И вдруг ужасное слово, о котором я не мог подумать, озарило меня: «жопу». Оно пришло ко мне не как одиночная вспышка, когда в долгом пассивном подчинении неясному воспоминанию кто-то, нежно прикасаясь, осторожно разворачивает его, а другой раз оставляет его свёрнутым, склеенным. Нет, в противоположность моей обычной манере вспоминать, у меня были две параллельные линии поисков: первая исходила не столько из самой фразы Альбертины, сколько из её раздражённого взгляда, когда я предложил дать ей денег на роскошный обед; взгляд её, казалось, говорил: «Спасибо, я не буду тратить деньги на такие скучные вещи, когда и без денег могу делать то, что мне нравится», и возможно, воспоминание об этом взгляде натолкнуло меня на метод, позволивший мне раскрыть до конца её незаконченную фразу. До сих пор я был загипнотизирован последним словом «взломали», она хотела сказать «взломали» что? Взломали дверь? Нет. Взломали замок? Нет. Взломали, взломали, взломали… И вдруг её взгляд в тот момент, когда я предложил ей дать обед, вернул меня к словам той фразы. И немедленно я вспомнил, что она сказало не просто «взломали», а «мне взломали». Ужас! Это то, что она бы предпочла. Ужас вдвойне! Ибо даже самые гнусные шлюхи, которые соглашаются на такое или даже хотят этого, не пользуются таким безобразным выражением с мужчинами, которым это позволяют. Она могла сказать это только женщине, если она любительница женщин, чтоб оправдаться в том, что только что отдалась мужчине. Альбертина не солгала мне, когда сказала, что она была в полусне. По рассеянности импульсивно, забыв, что она была со мной, пожав плечами, она начала говорить так, словно говорила с одной из таких женщин, возможно, с одной из моих «девушек в цвету». И внезапно осознав реальность, покраснев от стыда, проглотив то, что она собиралась сказать, в отчаянии она больше не хотела произнести ни одного слова. Я не должен был терять ни секунды, если не хотел, чтобы она увидела в каком отчаянии я находился. Но уже, после первого моего порыва гнева, слезы подступили к моим глазам. Как в Бальбеке, той ночью после откровенного признания Альбертины, что она дружна с Вентейлями, мне нужно было немедленно придумать благовидный предлог для объяснения моего огорчения, в то же время способный произвести глубокое впечатление на Альбертину, чтобы это дало мне отсрочку на несколько дней перед тем, как принять решение. Поначалу, сразу как она мне сказала, что никогда не чувствовала себя такой оскорблённой, как в тот момент, когда узнала, что я ушёл один, что ей было бы лучше умереть, чем услышать об этом от Франсуазы, я, как бы раздражённый её смехотворной обидчивостью, собирался сказать ей, что проступок мой был совершенно незначительный, и не было ничего обидного для неё в моём уходе; и вдруг в этот момент не прекращавшиеся одновременно с этим поиски того, что она собиралась сказать после слова «взломали» увенчались успехом, и отчаянье, в которое я пришёл из-за этого открытия, невозможно было полностью утаить, так что вместо того, чтобы защищаться, я стал обвинять себя. «Моя маленькая Альбертина, — сказал я нежным голосом, который скрыл подступившие слёзы, — я мог бы сказать вам, что сделанное мной сегодня вечером не имеет значения, но я бы солгал; вы правы, вы поняли истину, о бедная моя девочка — шесть месяцев, даже три месяца назад, когда я ещё очень любил вас, я бы никогда себе этого не позволил. Это пустяк, но это говорит об огромном изменении в моем сердце. И раз вы догадались об этом изменении, которое я надеялся от вас скрыть, мне лучше сказать вам: Моя маленькая Альбертина (я произнёс это с глубокой нежностью и грустью), вы же видите, что жизнь, которую вы здесь ведёте, вас тяготит; нам лучше расстаться, и поскольку, чем быстрее расстаёшься, тем это безболезненнее, я прошу вас, чтобы прекратить те муки, которые вы из-за меня испытываете, простимся сегодня же вечером, а утром вы уйдёте так, чтобы я вас не увидел, пока я сплю». Альбертина, казалось, оцепенела; ещё не доверяя мне, но уже с отчаянием в голосе она произнесла: «Как завтра? Вы так хотите?» И несмотря на страдание, которое я испытывал, говоря о нашем расставании так, как будто оно уже в прошлом, а может быть отчасти из-за самого этого страдания, я стал давать Альбертине самые точные инструкции о том, что она должна будет делать, когда покинет мой дом. Переходя от одного совета к другому, я вскоре понял, что касаюсь самых мелких деталей. «Будьте добры, — сказал я с бесконечной печалью, — верните мне Бергота, которая сейчас у вашей тёти. Не торопитесь с этим, — через три дня или через неделю, но не забудьте, ибо я не хочу напоминать вам об этом, — это слишком тяжело. Мы были так счастливы вместе, но теперь мы чувствуем, что будем несчастливы». — «Не говорите, что мы чувствуем, что будем несчастливы — прервала меня Альбертина, — не говорите „мы“, это только вы чувствуете так». — «Да, конечно, вы или я, как вам угодно, по той причине или иной. Но сейчас ужасно поздно, вам надо спать… решили расстаться сегодня вечером». — «Простите, это вы решили, и я подчиняюсь вам, потому что не хочу вас огорчать». — «Пусть так, я решил, но это не сделает наш разрыв менее болезненным для меня. легче. Я не хочу сказать, что буду долго горевать, вы же знаете, что я не способен долго помнить, но первые дни я буду очень несчастлив без вас! И поскольку я считаю бесполезным оживлять воспоминания письмами, надо покончить со всем сразу». — «Вы правы, — сказала она с подавленным видом, который усугублялся признаками усталости в её чертах из-за позднего времени, — чем рубить один палец за другим, я предпочитаю сразу отрубить голову». — «Боже мой, ужасно как долго я не даю вам спать, это сумасшествие. Но, в конце концов, это последний вечер! У вас будет масса времени, чтобы поспать во всю оставшуюся жизнь». Так, говоря ей, что пора нам пожелать друг другу спокойной ночи, я пытался отсрочить тот момент, когда она сама это скажет. «Вы позволите мне, чтобы вы могли отвлечься в первые дни, попросить Блока прислать к вам его кузину Эсфирь туда, где вы будете жить, он сделает это ради меня». — «Я не знаю, зачем вы это говорите (я говорил это, чтобы вырвать у Альбертины признание); единственный человек, которым я дорожу, это вы», — сказала Альбертина, и её слова были мне бесконечно приятны. Но тотчас же какую боль она мне причинила! «Я очень хорошо помню, что подарила этой Эсфири свою фотографию, потому что она всё время просила меня об этом, и я видела, что это доставит ей удовольствие, но чтоб дружить с ней или хотеть с ней увидеться — никогда…» И поскольку Альбертина была легкомысленна, она тут же добавила: «Если она захочет меня видеть, мне всё равно, она очень мила, но мне нет до неё никакого дела». Значит, когда я говорил ей о фотографии Эсфири, присланной мне Блоком (которую я даже не получил ещё тогда), Альбертина решила, что Блок показывал мне её собственную фотографию, которую она подарила Эсфири. Даже в самых худших моих подозрениях я никогда не думал, что между Альбертиной и Эсфирью могла существовать подобная близость. Альбертина не знала что придумать в ответ, когда я сказал о фотографии. И теперь, ошибочно предположив, что я в курсе дела, она решила, что самое лучшее — признаться. Я был потрясён. «А потом, Альбертина, я очень прошу вас об одном одолжении, никогда не пытайтесь меня снова увидеть. Если когда-нибудь — это может случиться через год, через два, через три — мы узнаем, что оказались в одном городе, избегайте меня». И, видя, что она не отвечает утвердительного на мою просьбу, я продолжал: «Моя Альбертина, не пытайтесь встретиться со мной в этой жизни. Это ранит меня слишком тяжело. Ибо я действительно привязан к вам, вы же знаете. Конечно, когда я сказал вам на днях, что хочу снова встретиться с подругой, о которой упоминал вам в Бальбеке, вы подумали, что всё уже решено. Но нет, уверяю вас, это не имело для меня никакого значения. Вы убеждены, что я долго готовил себя к разрыву с вами, что моя нежность была всего лишь комедией». — «Нет, нет, вы с ума сошли, я так не думала», — сказала она грустно. «Вы правы, вы не должны были так думать, я действительно питал к вам нежные чувства, не любовь, быть может, но большую, очень большую нежность, большую, чем вы можете себе представить». — «Но конечно, я представляю себе. Значит, вы считаете, что я не любила вас!» — «Мне ужасно больно расставаться с вами». — «Мне это больнее в тысячу раз», — ответила Альбертина. Уже в течение некоторого времени я чувствовал, что больше не могу сдерживать слёзы, подступавшие к моим глазам. Но эти слёзы возникли совсем не из-за такого горя, какое я переживал очень давно, когда обращался к Жильберте: «Лучше нам не видеться больше, жизнь разлучила нас». Без сомнения, когда я писал это Жильберте, я говорил себе, что если полюблю когда-нибудь, уже не её, другую, сила моей любви будет больше той, которую я в состоянии внушить, и, поскольку двое любящих людей неизбежно имеют ограниченное количество любви, и избыток её у одного вычитается у другого, с моей новой возлюбленной будет также, как с Жильбертой, что неотвратимо приведёт к разрыву. Но ситуация была теперь совершенно другой по многим причинам, первая из которых, порождавшая, в свою очередь, остальные, заключалась в недостатке у меня силы воли, что моя бабушка и мама с тревогой замечали во мне ещё в Комбре, перед чем они, одна за другой, капитулировали — с такой энергией больной навязывает свои слабости другим; и этот недостаток силы воли возрастал во мне всё быстрее и быстрее. Когда я почувствовал, что моё присутствие наскучило Жильберте, у меня было ещё достаточно сил, чтобы оставить её, но когда я сделал подобное открытие в отношении Альбертины, у меня уже не было такой силы, и я мечтал только о том, чтобы удержать её любой ценой. Так что, когда я писал Жильберте, что мы не должны больше видеться, я действительно имел это в виду, но Альбертине я говорил это совершенно притворно для того, чтобы примириться с ней. И несомненно всегда, когда двое оказываются лицом к лицу, поскольку каждый из них не знает части того, что существует в другом (и даже когда знает, то может знать только отчасти), и оба они обнаруживают друг в друге то, что в них наименее существенно, то ли потому, что сами в себе как следует не разобрались, и относятся к самому важному, как к чему-то незначительному, то ли потому, что ничтожные преимущества, которых у них нет, кажутся им особенно важными и наиболее для них лестными, и в то же самое время они притворяются, что равнодушны к тем самым вещам, которыми восхищаются, для того, чтобы их не презирали за то, что они ими не владеют, и, более того, именно к этим вещам они высказывают презрение и даже ненависть. Но когда мы любим, это непонимание достигает высшей точки, потому что, за исключением разве что детства, мы стараемся видеть действительность не такой, какой она отражается в наших мыслях, а скорее такой, чтобы в ней, как мы надеемся, легче всего можно было получить то, что мы желаем; так, в моём случае, когда я вернулся домой, я желал, чтобы Альбертина оставалась такой же нежной, какой она была в прошлом, и сделать так, чтобы она в раздражении не попросила у меня большей свободы, которую я собирался ей предоставить когда-нибудь, но не теперь, ибо я боялся её попыток получить независимость, что заставляло меня сильно ревновать. После определённого возраста, из самолюбия и предусмотрительности, мы притворяемся, что то, чего мы более всего желаем, для нас не имеет значения. Но когда мы любим, простая предусмотрительность, которая зачастую не является подлинным благоразумием, довольно быстро заставляет нас быть двуличными. Мне грезилось, когда я был ещё ребёнком, что самым сладостным в любви, что представлялось мне самой сущностью любви, будет то, что я смогу свободно изливать той, кого я полюблю, свою нежность, свою признательность за её доброту, своё желание всю жизнь жить вместе с ней. Но теперь я слишком хорошо знал из своего опыта и опыта моих друзей, что выражение этих чувств отнюдь не заражает ими. [Старая жеманница барон де Шарлю, который, в результате того, что внутренним взором он видит перед собой только красивого юношу, думает, что он и сам становится красивым юношей, и постепенно отступает от женственности, всё более притворяясь мужественным — такой случай подпадает под закон, который применим более широко, чем к одним только «шарлюсам», закон настолько всеобщий, что даже любовь не исчерпывает его полностью; мы не видим своего тела, хотя его видят другие, и следуем своим мыслям, так что объект, находящийся перед нами, невидим для других (он делается видимым иногда в произведениях искусства, отсюда частое разочарование обожателей, допущенных в круг художника, чья внутренняя красота так несовершенно отражается в его внешнем облике).] Кто заметил это, тот никогда больше не даст волю своим чувствам; я позаботился об этом сегодня днём, не сказав Альбертине как я благодарен ей за то, что она не осталась в Трокадеро. И сегодня вечером в страхе, что она может меня бросить, я притворился, что сам хочу её покинуть, но это притворство было продиктовано, впрочем, не только этой доктриной, но и тем, что я убедил себя в том, что мой предшествующий любовный опыт подсказывает мне как извлечь выгоду из этой любви.
Примечания
- ↑ …слегка шарантоническим… — то есть с чрезмерным пылом умалишённого (по названию парижского пригорода Шарантон-ле-Пон (фр. Charenton-le-Pont), где находился известный сумасшедший дом).
- ↑ Монсеньор дэ’Юльст (1841—1896) — видный деятель католической церкви, основатель Католического института в Париже (1880).
- ↑ „Беседы по понедельникам“ — многотомный цикл статей Шарля Огюстена Сент Бева (1804—1869), который этот маститый литературный критик печатал в 1851—1862 гг. Метод Сент Бева, уделявшего большое внимание биографии изучаемого писателя, вызывал резкую критику Пруста, работавшего в 1908—1909 гг. над книгой „Против Сент Бева“.
- ↑ Стр. 317. …начало оды Горация, которую любил вспоминать Дидро. — Чаще всего Дидро цитирует „Науку поэзии“ (Послание к Пизонам) Горация; в данном случае, видимо, речь идёт о начале оды Горация „К пирующим“ (II, 37):
Теперь – пируем! Вольной ногой теперь
Ударим оземь! Время пришло, друзья,
Салийским угощеньем щедро
Ложе кумиров почтить во храме!(Перевод С. Шервинского) - ↑ Буасье Гастон (1823 1908) — французский ученый археолог, автор популярной книги „Археологические прогулки“ (1880).
- ↑ Палатин — один из холмов, на которых построен Рим.
- ↑ Тибур — пригород Рима, где среди
- ↑ Аспазия — прославившаяся своей красотой и умом гречанка, покровительствовавшая писателям и философам, в том числе Сократу и Платону (V в. до н. э.).
- ↑ Сеид, Саййид (араб. سيّد — вождь, господин, глава) — почётный титул у мусульман для потомков пророка Мухаммада (у шиитов — Али) через его дочь Фатиму и внука Хусейна.
- ↑ Сильвестр Боннар — герой романа Анатоля Франса „Преступление Сильвестра Боннара“ (1881), далёкий от жизни учёный книголюб.
- ↑ Отейль (Auteuil) — пригород Парижа.
- ↑ Рю Асомпсьон — ул. Успения