Узница I.9 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница I.9
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 1. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive I.9.

УЗНИЦА

Глава I. Жизнь с Альбертиной (9)

Я был обеспокоен этим проектом заезда к Ребате, главным образом из-за этого: «может так случиться», возбуждавшего во мне подозрения. Это был приёмный день у Вердюренов, и с тех пор, как Сван сказал им, что у Ребате лучшая кондитерская, они заказывали там мороженое и птифуры. «Я ничего не имею против мороженого, Альбертина дорогая, но позвольте, я сам для вас закажу; не знаю ещё Пуаре-Бланш, у Ребате или в Рице, словом, увидим». — «Вы собираетесь выходить сегодня?» — спросила она с недоверчивым видом. Она всегда утверждала, что была бы в восторге, если бы я выходил почаще, но одно только моё слово, намекающее, что я могу выйти из дома, придавало её лицу беспокойное выражение, заставляя меня думать, что радость, которую она якобы испытывала бы от моих частых прогулок, была неискренна. «Я, может быть, выйду, а может быть, и нет, вы же хорошо знаете, что я никогда не строю планов заранее. И в любом случае, ведь мороженого на улицах не выкрикивают, отчего же вам его так захотелось?» Пока она мне отвечала, я и впрямь, обнаружил в её словах сочетание ума и скрытого вкуса, быстро развившихся в ней со времени Бальбека, и хотя она утверждала, что обязана этой манерой говорить исключительно моему влиянию, постоянной жизни со мной, я сам никогда не говорил так, будто некая неведомая сила навсегда запретила мне в разговоре пользоваться литературными оборотами. Возможно, мне и Альбертине было суждено разное будущее. Я почти предчувствовал это, видя, как она торопится использовать в своей речи такие книжные образы, которые, как мне казалось, надо было бы поберечь для других, более значительных случаев, мне пока неведомых. Она говорила (и я, несмотря ни на что, был глубоко растроган, потому что думал про себя: «Конечно, я не говорю так, как она, но тем не менее, до знакомства со мной, она тоже так не говорила, значит, она находится под сильным моим влиянием и не может не любить меня, она — моё творение»): «Что я люблю в этих гастрономических возгласах, это то, как вещь, которую слышишь, как она распевается, словно рапсодия, меняет свою природу, превращаясь в яства, и достигает моего нёба. А что до мороженого (я очень надеюсь, что вы мне не закажете ничего другого, как то, что вышло уже из моды — что делают во всевозможных архитектурных формах), каждый раз, когда я поглощаю все эти замки, церкви, обелиски и скалы — это словно живописная география, которую я рассматриваю прежде, чем превратить эти малиновые или ванильные сооружения в прохладу моей гортани». Я находил, что это высказывание немного чересчур цветистым, но ей казалось, что я думаю, что это прекрасно сказано, и она продолжала, останавливаясь на мгновенье после особенно удачных сравнений, чтобы рассмеяться своим великолепным смехом, который нак мучил меня, потому что был таким сладострастным: «Бог мой, я очень боюсь, что в отеле Риц вы не найдёте ничего кроме мороженого „Вандомская колонна“ — шоколадного или малинового, и тогда надо взять его побольше, чтобы оно было похоже на священную колоннаду или на пилоны возведённые в какой-нибудь аллее во славу Прохлады. Там ещё делают такие малиновые обелиски, которые будут возведены в знойной пустыне моей жажды, и их розовый гранит я растоплю в глубине моего горла, и ничто так не освежит его, как этот оазис (и тут она разражалась грудным смехом, то ли от удовлетворения своей столь прекрасной речью, то ли смеясь над собой, что она выражает свои мысли с помощью таких изысканно подобранных образов, или же, увы! натура её была столь сладострастна, что воспоминание о любой приятной, освежающей вещи доставляло ей чувственное наслаждение). Эти мороженые горы от Рица часто похожи на Мон-Розу, и даже такое мороженое, как лимонное, не раздражает меня тем, что оно не монументальной формы, а в виде кривой обрывистой горы, как на картине Эльстира. Оно не должно быть слишком белым, а немного желтоватым, с эльстировским оттенком грязноватого и блеклого снега. Не обязательно брать много, по полпорции, если хотите, этих лимонных гор в миниатюре, сохраняющих все пропорции настоящих, так что наше воображение легко восстанавливает их масштаб, это как эти японские карликовые деревья, среди которых есть точно такие же, как обычные кедры, дубы и манцинеллы[1]; это так же как если бы я поставила несколько таких деревьев вдоль желобка с водой в моей спальне, я могла бы вообразить себе огромный спускающийся к реке лес, в котором заблудились маленькие дети. Точно так же у подножья моего желтоватого лимонного мороженого я отчетливо вижу кучеров, путешественников, почтовые кареты, на которые я сталкиваю языком ледяные лавины, а затем их проглатываю (она говорила это с жестоким сладострастием, возбуждавшим мою ревность), а ещё — добавила она, — я вижу, как, погружая в мороженое мои губы, я разрушаю колонну за колонной этих венецианских церквей из клубничного порфира и сваливаю на верующих то, что ещё уцелело.

Да, все эти монументы перемещаются со своих каменных пьедесталов в мою гортань, в которой уже трепещет их сочная прохлада. Но довольно о мороженом, ничто так не возбуждает жажду, как реклама горячих минеральных источников.

В Монжувене у мадемуазель Вентейль не было поблизости хорошего мороженщика, но мы совершали путешествия по всей Франции в нашем саду, каждый день пили минеральную воду из разных источников, например Виши[2] , когда я наливала её в бокалы, со дна поднималось белое облачко, которое расплывалось и рассеивалось, если его сразу не выпить». Но слышать о Монжувене было для меня слишком мучительно, и я прервал её. «Я вам надоела, дорогой, всего хорошего». Как всё изменилось со времён Бальбека, где, я думаю, сам Эльстир не мог бы угадать в Альбертине поэтический дар, хотя он был и менее необычен, менее индивидуален, чем, например у Франсуазы. [3] Никогда Альбертина не поднималась до уровня того, что говорила мне Франсуаза; но любовь, даже когда она, казалось бы, на исходе, пристрастна. Я предпочитал живописную географию фруктового мороженого, потому что его лёгкое очарование казалось мне ещё одним поводом для любви к Альбертине и доказательством, что я имею власть над ней, и что она меня любит.

Когда Альбертина вышла, я почувствовал, как утомляет меня её постоянное присутствие, неуёмная подвижность и живость; из-за её суетливости я плохо спал и был постоянно простужен, так как она забывала закрывать двери; я был вынужден — для того, чтобы находить достаточно убедительные причины, чтобы не сопровождать её, не выглядя при этом слишком больным, и, с другой стороны, чтобы кто-то сопровождал её — проявлять каждый раз изобретательность большую, чем у Шахерезады. К несчастью, если персидская рассказчица благодаря такой изобретательности отдаляла свою смерть, я свою приближал. Бывают в жизни такие ситуации (в которые попадают не все), как моя, когда перед человеком из-за ревнивой любви и слабого здоровья, не позволяющего ему разделять жизнь активного молодого существа, встаёт дилемма, продолжать ли совместную жизнь с этим существом или возвратиться к прежней раздельной жизни, что становится почти единственным для него лекарством; из двух родов покоя нужно одним пожертвовать — продолжать ежедневно переутомляться, или возвратиться к тоске от разлуки, пожертвовать покоем ума или сердца? Я был, во всяком случае, очень доволен, что Андре идёт вместе с Альбертиной в Трокадеро, потому что недавние, хотя и малозначительные инциденты привели к тому, что, несмотря на то, что я, разумеется, продолжал верить в честность шофёра, его бдительность или, по крайней мере, проницательность уже не казались мне столь замечательными, как прежде. Недавно я отправил Альбертину одну с ним в Версаль, и она сказала мне, что завтракала в «Водоёмах», хотя шофёр назвал мне ресторан «Ватель», и в тот день, когда я заметил это противоречие, я нашёл предлог, чтобы спуститься вниз и поговорить с шофёром (всё с тем же с которым мы ездили ещё в Бальбеке), пока Альбертина переодевалась. «Вы говорили мне, что завтракали у „Вателя“, мадемуазель Альбертина назвала „Водоемы“. Как это понимать?» Шофёр ответил: "Я говорил, что я завтракал у «Вателя», но я не мог знать, где завтракала мадемуазель. Она отпустила меня, когда мы приехали в Версаль, и взяла фиакр, который она предпочитает, когда ехать недалеко. Я бесился уже от одной только мысли, что она была одна, но, в конце концов, это было только во время завтрака. «Вы ведь могли бы, — сказал я приветливо (потому что положительно не хотел показать, что выслеживаю Альбертину, так как это было бы унизительно для меня и, одновременно, означало бы, что она скрывает от меня свои действия), — завтракать, я не говорю, вместе с ней, но в том же самом ресторане?» — «Но она мне сказала, чтобы я заехал за ней только в шесть вечера на площадь Армии. Она не велела ждать её у выхода из ресторана». — «А!» — сказал я, стараясь скрыть свою подавленность, и пошёл наверх.

Так значит, Альбертина была одна на протяжении более семи часов, свободная, предоставленная самой себе. Правда, я хорошо знал, правда, что фиакр не был просто предлогом, чтобы освободиться из-под надзора шофёра. По городу Альбертина предпочитала кататься в фиакре, говоря, что с фиакра лучше обзор и что в нём теплее. Хуже было то, что она провела одна целых семь часов, о которых я никогда ничего не узнаю. И я не решался даже думать о том, каким образом она их провела. Я находил, что шофёр был очень неловок, но моё доверие к нему и впредь оставалось полным. Потому что, если бы он был хоть в малейшем сговоре с Альбертиной, то никогда бы не признался, что оставил её одну на свободе от одиннадцати утра до семи вечера. Могло быть только одно объяснение его признания, но оно было абсурдным. А именно, он мог поссориться с Альбертиной, и из-за этого у него могло возникнуть желание открыть мне одно маленькое обстоятельство, чтобы показать моей возлюбленной, что если она после первого безобидного предупреждения не будет танцевать под его дудку, он выдаст её с головой. Но, повторяю, такое объяснение казалось мне абсурдным; для этого сначала нужно было допустить несуществующую ссору между ним и Альбертиной, а потом предположить натуру шантажиста в прекрасном шофёре, который всегда был таким приветливым и славным малым. Через два дня, впрочем, я убедился, что мои опасения, возникшие в минуту безумной подозрительности, не обоснованы, и он был способен осуществлять над Альбертиной молчаливый и проницательный надзор. Потому что, сумев отвести его в сторонку и заговорив о том, что он рассказывал мне о поездке в Версаль, я сказал ему с дружеским и непринуждённым видом: «Поездка в Версаль, о которой мы говорили позавчера — всё было прекрасно, вы вели себя безупречно, как всегда. Но я хотел бы сделать маленькое указание, впрочем, совсем неважное; дело в том, что я отвечаю перед мадам де Бонтан, оставившей свою племянницу на моё попечение, поэтому я очень боюсь, что случись что-нибудь, я буду себя упрекать, что не сопровождал её, и было бы, пожалуй, лучше всего, чтобы вы, именно вы, такой надёжный, такой удивительно ловкий человек, с которым не может произойти несчастного случая, повсюду сопровождали мадемуазель Альбертину. Тогда бы я ничего не боялся». Очаровательный, похожий на апостола шофёр тонко улыбнулся; рука его покоилась на руле в форме крестного знамения. Потом он сказал мне слова (изгнав тревогу из моего сердца, которое тотчас же преисполнилось радостью), вызвавшие у меня желание броситься ему на шею: «Не бойтесь ничего, — сказал он мне. — В машине ничего не может с ней случиться, а когда мой руль не может, мои глаза продолжают следовать за ней. В Версале, не показываясь ей на глаза, я передвигался по городу, так сказать, вместе с ней. После „Водоёмов“ она пошла во дворец, а после в Трианон, и я все время ходил за ней, стараясь не показываться ей на глаза, и главное, она меня не видела. Ох! А если б и увидела, что за беда? Это же так естественно, что, раз мне нечего делать весь день, то я тоже пойду во дворец. Тем более что для мадемуазель не осталось незамеченным, что я люблю читать и интересуюсь всеми достопримечательностями старины (это была правда, даже я был удивлён тем, что он, как я знал, будучи, приятелем Мореля, настолько превосходил скрипача тонкостью и хорошим вкусом). Но, в конце концов, она меня так и не видела». — «Она, впрочем, должна была встретиться там с приятельницами, у неё их много в Версале». — «Нет, она все время была одна». — «Тогда, наверное, на неё все глазели — такая яркая девушка, и совсем одна!» — «Ну, конечно, глазели, но она ничего не замечала, смотрела то в путеводитель, то на картины».

Рассказ шофёра показался мне тем более достоверным, что он воспроизводил почтовые открытки с дворцом и Трианоном, которые Альбертина мне прислала в тот день. Внимательность, с которой славный шофёр следил за каждым её шагом, глубоко меня тронула. Как я мог догадаться, что эта поправка в форме большого постскриптума к позавчерашнему рассказу, была следствием того, что за эти два дня Альбертина, обеспокоенная тем, что шофёр мог сболтнуть лишнего, сдалась и заключила с ним мир? Но у меня не возникло никаких подозрений. Определённо, рассказ шофёра полностью избавил меня от страха, что Альбертина меня обманывала, охладил меня к моей возлюбленной и умерил мой интерес ко дню, который она провела в Версале. Думаю, однако, объяснений шофёра обелявших Альбертину и делавших её для меня ещё более скучной, возможно, не было достаточно, чтобы меня так быстро успокоить. Два маленьких прыщика, выскочивших у неё на лбу в последние дни, преуспели в изменении моих сердечных чувств, может быть, ещё больше. И, наконец, ещё больше отвернуло меня от нее (так далеко, что я вспоминал о ее существовании только тогда, когда её видел) странное признание, которое сделала мне случайно встретившаяся горничная Жильберты. Я узнал, что ещё тогда, когда я каждый день бывал у Жильберты, та была влюблена в одного молодого человека, с которым проводила гораздо больше времени, чем со мной. У меня бывали такие минутные подозрения ещё в то пору, и я даже допрашивал тогда эту самую горничную. Но она, зная, что я влюблён в Жильберту, всё отрицала и клялась, что мадемуазель Сван никогда не виделась с этим молодым человеком. Теперь же, зная, что моя любовь давно уже умерла, что с тех пор уже годами я оставляю все письма Жильберты без ответа, а может быть потому так же, что больше у неё не служила, эта горничная сама подробно описала мне тот продолжительный любовный эпизод, о котором я ничего не знал. Ей это казалось совершенно естественным. Вспоминая ее клятвы, я думал, что она просто не была в курсе дела. Вовсе нет, она сама по приказу мадам Сван бегала к молодому человеку предупреждать его, как та, которую я любил, оставалась одна. Которую я любил тогда… Я вынужден был спросить себя, так ли уж мертва моя прежняя любовь, как я полагал, если этот рассказ был для меня так тягостен? Поскольку я не думаю, что ревность может оживить умершую любовь, то предположил, что моё печальное состояние было вызвано, по крайней мере, отчасти, оскорблённым самолюбием, потому что очень многие люди, которых я не любил в ту эпоху и даже немного позднее — так сильно всё изменилось с тех пор — относились ко мне с презрением, прекрасно зная, что Жильберта в которую я тогда был влюблён, водила меня за нос. И это заставило меня, оглядываясь назад, задать себе вопрос: неужели в моей любви к Жильберте и вправду не было ни капли самолюбия, если теперь я так страдаю, узнав о том, что все часы нежности, которые давали мне такое счастье, в действительности оказались предметом насмешек моей возлюбленной, обманывавшей меня, и людей, которые были мне неприятны. В любом случае, была ли это любовь или самолюбие, Жильберта почти умерла для меня, но всё же не полностью, из-за чего это последнее огорчение отвлекало меня от безумного беспокойства об Альбертине, занимавшей теперь такое маленькое место в моём сердце. Тем не менее, возвращаясь к ней (после такого длинного отступления), к её поездке в Версаль и почтовым открыткам с видами Версаля (ну можно ли иметь сердце, раздираемое двумя перекрещивающимися чувствами ревности к различным особам), каждый раз когда, перебирая бумаги, я на них натыкался, у меня возникало лёгкое неприязненное чувство. И я думал, что если бы шофёр не был таким честным малым, совпадение его второго рассказа с почтовыми открытками от Альбертины не значило бы слишком много, ибо какие ещё виды присылать из Версаля, как не дворец и Трианон, если только тот, кто их посылает, не какой-нибудь рафинированный эстет, влюблённый в одну из статуй, и не болван, выбравший вид станции конки или вокзал де Шантье. Впрочем, не напрасно ли я сказал «болван», ибо такие открытки не всегда покупались людьми такого сорта на память о поездке в Версаль. В течение двух лет люди культурные, художники считали Сиену, Венецию, Гренаду «надоевшей песенкой», и говорили о простом омнибусе, или вагоне поезда: «Вот подлинная красота!» Потом эта мода прошла, как и все другие. Я не знаю, возвратится ли когда-нибудь такое понятие, как «святотатство» по отношению к разрушению памятников старины. Во всяком случае, вагон первого класса больше не считался a priori прекраснее, чем собор Святого Марка в Венеции. Хотя при этом продолжали говорить: «В этом есть жизнь, а возвращение к старине неестественно», не извлекая из этого каких-нибудь ясных выводов. На всякий случай, при всём моём полном доверии к шофёру, для того, чтобы Альбертина не могла бросить его по дороге, от чего он не мог бы отказаться из опасения сойти за шпиона, я больше не позволял ей ездить на прогулки без Андре, тогда как раньше в течение какого-то времени мне было достаточно одного шофёра. Раньше я даже позволял ей (на что бы никогда не отважился позднее) отлучаться на три дня одной с шофёром и ездить почти до Бальбека, такое сильное было у неё желание проделывать этот путь просто в открытом автомобиле и на большой скорости. Три дня я был совершенно спокоен несмотря на то, что множество открыток, которые она мне посылала, приходило ко мне из-за плохой работы бретонской почты (хорошо работающей летом, но плохо организованной зимой) только через восемь дней после возвращения Альбертины с шофёром, таких выносливых, что уже на следующее утро они, как ни в чём не бывало, отправлялись на обычную прогулку. Я был очень рад, что Альбертина пошла сегодня в Трокадеро на этот «экстраординарный» утренний спектакль, но особенно меня успокаивало то, что она будет там вместе с Андре.

Теперь, когда Альбертина уехала, я выкинул из головы все эти мысли и подошёл на минутку к окну. Сначала было тихо, и только свистулька продавца требухи и сигнальный рожок трамвая прозвучали в воздухе в разных октавах, словно под рукой слепого настройщика роялей. Затем постепенно эти мотивы становились более отчётливыми и сплетались с другими. К ним добавилась ещё новая свистулька — призыв одного торговца (я никогда не знал, что он продаёт); эта свистулька звучала точно так же, как и рожок трамвая, и, поскольку она удалялась не так быстро, то казалось, что это трамвай, который не способен двигаться, или сошедший с рельс, застывший, вскрикивающий через короткие промежутки времени, как умирающее животное. И мне думалось, что если когда-нибудь я вынужден буду оставить этот аристократический квартал, то, если я не сменю его на совсем простонародный, улицы и бульвары в центре (где торговля фруктами, рыбой и прочим сосредоточена в больших магазинах, что делает чем-то ненужным эти завывания торговцев, которые, впрочем, были бы там не слышны) будут казаться мне совершенно мёртвыми, непривычными, обобранными, отцеженными от всех литаний мелких ремесленников и бродящих бакалейщиков, лишёнными оркестра, который так очаровывал меня каждое утро. По тротуару шла женщина не слишком элегантная (или следовавшая безобразной моде) в слишком светлом мешковатом пальто из козьей шерсти; но нет, это была не женщина, это шофёр, завернувшийся в козью шкуру, направлялся в свой гараж.

Из больших отелей выпархивали крылатые посыльные в пестрящих оттенками всех цветов комбинезонах, мчались к стоянке своих велосипедов и, вскочив не них, летели встречать пассажиров с утренних поездов. Скрипичные похрипывания иногда означали проезд автомобиля, а иногда, что я налил недостаточно много воды в электрический чайник. В эту симфонию вторгался фальшивый, вышедший из моды мотивчик: продавщицу конфет, обычно сопровождавшую своё напев трещоткой, сменил продавец игрушек, к дудке которого был привязан картонный паяц, болтавшийся во все стороны; он вынимал других паяцев и, не обращая внимания на литургическую декламацию Григория Великого, реформаторскую декламацию Палестрины и современную мелодекламацию, распевал, словно отсталый сторонник чистой мелодии во весь голос:

«Папаши, сюда, мамаши, сюда!
У ваших детишек ещё никогда
Таких не бывало игрушек —
Немалый я выручу кушик!
Тра-ля-ля, тра-ля-ля
Тра-ля-ля, ля-ля-ля-ля,
Детишки, сюда!»

Итальянские мальчики в беретах, будучи не в силах соревноваться с этой арией в темпе Vivace, молча предлагали статуэтки. Тем временем военный флажолет вынудил продавца игрушек отойти в сторону, и петь менее отчётливо, хотя и в темпе престо: «Папаши, сюда! Мамаши, сюда!» Не принадлежал ли этот флажолет одному из тех драгунов, которых я слышал по утрам в Донсьере? Но нет, ибо затем последовали слова: «Кому чинить фаянс, фарфор? Чиню стекло, мрамор, хрусталь, кость, слоновую кость, старинные вещи. Кому чинить?» В мясной лавке, на левой стороне которой сияло солнце, а на правой — висела целая туша быка, подручный мясника, очень высокий и худой со светлой шевелюрой, с шеей, выступавшей из небесно-голубого воротника, укладывал с головокружительной быстротой и религиозной добросовестностью в одну сторону великолепные куски говяжьего филе, а в другую — куски качеством похуже; он складывал их на блестящие чаши весов, увенчанных крестом, с которого свисала красивая цепочка, и, несмотря на то, что потом он раскладывал на витрине только почки, вырезки и антрекоты, в сущности, он больше всего напоминал прекрасного ангела, который в день Страшного суда готовит для Господа души согласно их качеству, отделяя добрые от злых и взвешивая их на весах. И снова высокий и тонкий звук дудочки прореза́л воздух, возвещая не разрушения, которых боялась Франсуаза каждый раз, когда проходил кавалерийский полк, а восстановления, обещанные реставратором, простодушным или плутом, в любом случае, очень эклектичным, без всякой специализации применявшим своё искусство ко всему без разбора. Молоденькие разносчицы хлеба поспешно напихивали в корзины длинные батоны, предназначенные для больших приёмов, а молочницы быстро навешивали на крючки бутылки с молоком. Я с грустью взирал на этих девушек, мог ли я судить о них достаточно верно? Не изменилось ли бы моё мнение, если бы я мог на несколько минут прижать к себе одну из тех, кого я видел с высоты моего окна только в лавке или на бегу? Чтобы оценить утрату, которую я претерпевал из-за своего заточения, того, как говорится, богатства, которое мне предлагал день, мне нужно было бы угадывать в развернувшемся вдаль оживлённом фризе которая из девушек, несущая бельё или молоко, словно силуэт декорации, движущийся в раме моего окна, подолгу вглядываться, не получая от ней никакой информации, которая позволила бы мне отыскать её снова, какой-нибудь отличительной отметины, вроде той, что орнитолог или ихтиолог оставляет под брюшком птицы или рыбы прежде, чем возвратить им свободу со слабой надеждой определить их миграции.

Поэтому иногда я говорил Франсуазе, что у меня есть какие-то поручения в городе и просил прислать ко мне для этого одну из девиц, забегавших к нам на минутку, чтобы забрать или принести бельё, хлеб или бутылки с молоком, поскольку Франсуаза сама часто поручала им что-нибудь. В этом я был подобен Эльстиру, который, будучи вынужден сидеть весенними днями в своей мастерской, узнав, что лес полон фиалок, жаждал посмотреть на эти цветы и посылал консьержку купить ему букетик; тогда ему казалось, что перед ним не стол, на котором он разложил маленькую растительную модель, а целый ковёр из лесной поросли, который он видел когда-то — тысячи гибких стеблей, извивающихся под своими лиловыми клювиками, и что перед его глазами возникло целое воображаемое поле, внесённое в его мастерскую знакомым ароматом благоухающих цветов.

По воскресеньям нельзя было быть уверенным, что придёт прачка. А разносчица хлеба позвонила, когда Франсуазы не было, оставила корзину с булками на лестничной площадке и убежала. Фруктовщица приходила гораздо позднее. Однажды я зашёл в молочную лавку заказать сыр, и среди молоденьких работниц заметил одну необыкновенно светлую блондинку, высокую, хотя ещё почти девочку, казалось, погружённую в свои мечты и, по сравнению с другими разносчицами, обладавшую более благородной внешностью. Я видел её издали и на ходу так мимолётно, что не мог бы подробнее описать, как она выглядит, разве что, видимо, она слишком быстро выросла, и что голову её украшало руно, похожее не столько на волосы, сколько на скульптурную стилизацию параллельных пластов фирнового снега. Кроме всего этого, я обратил внимание на её нос, резко вырисовывавшийся на её худеньком личике (что редко бывает у детей) и напоминавшей клюв молоденького грифа. Впрочем, не только кружение заслонявших её товарок мешало мне хорошенько её разглядеть, но также неуверенность в том, какие чувства я могу у неё вызвать с первого взгляда и после — суровую гордость, иронию, или презрение, о чём позднее она поделится со своими приятельницами. Такие различные предположения на этот счёт за одну секунду промелькнули в моей голове, создав вокруг неё смутную атмосферу, в которой она укрылась, как богиня в туче, содрогавшейся от раскатов грома. Ибо моральная неуверенность затрудняет правильное зрительное восприятие гораздо больше, чем физические дефекты зрения. В этой слишком худосочной юной особе, привлекавшей к себе слишком большое внимание, меня отталкивал как раз избыток того, что кто-нибудь другой, возможно, назвал бы обаянием, но, тем не менее, её присутствие помешало мне заметить, а тем более запомнить других молоденьких молочниц, которые из-за её крючковатого носа и малоприятного взгляда — задумчивого, эгоистичного, осуждающего — были погружены во мрак ночи подобно тому, как яркая вспышка молнии освещает только центр пейзажа, оставляя в темноте его края. И таким образом, после моего визита в молочную, чтобы заказать сыр, я вспоминал (если можно сказать «вспоминал» о чертах, на которые я смотрел так коротко, что приходилось по десять раз «примерять» к неуловимому лицу то один, то другой нос), я вспоминал только ту девушку, которая казалась мне непривлекательной. Этого достаточно для начала любви. Однако я забыл бы эту поразительно светлую блондинку и никогда не захотел бы увидеть её вновь, если бы Франсуаза не рассказала мне про неё, что хотя она ещё и маленькая проказница, но уже так разгулялась, что скоро собирается уйти от своей хозяйки, потому что понаделала долгов во всём квартале. Говорят, красота обещает счастье, и наоборот: возможность наслаждения может стать началом красоты.

Я принялся читать мамино письмо. Между цитатами из мадам де Севинье она писала: «Если не все мои мысли в Комбре черны, то они, по крайней мере, серо-коричневые; я думаю о тебе каждую минуту; скучаю по тебе; беспокоюсь о твоём здоровье, твоих делах, о том, что ты далеко; как ты думаешь, какое у меня может быть настроение от всего этого в наступающих сумерках?» Я чувствовал, что мама огорчена столь длительным пребыванием Альбертины в нашем доме и укреплением моего намерения жениться, хотя я даже ещё не объявлял о помолвке. Она не писала об этом прямо, потому что боялась, что тогда я буду затягивать с ответами на её письма. Ещё она, хоть и завуалировано, как ей было свойственно, упрекала меня за то, что я не сообщаю ей сразу же о получении каждого её письма. «Ты хорошо знаешь, что мадам де Севинье говорила „Когда мы уезжаем далеко, мы больше не смеёмся над письмами, начинающимися со слов: Получил твоё письмо.“ » Не упоминая о том, что тревожило её больше всего, она упрекала меня за слишком большие траты: «Куда уходят все твои деньги? Меня и так уже огорчает то, что ты, как Шарль де Севинье, не знаешь чего ты хочешь, и что в тебе живут одновременно два или три человека, но постарайся, по крайней мере, не подражать ему в расточительности, чтоб я не могла сказать о тебе: Он нашёл способ тратить деньги, не выходя из дома, проигрывать их, не играя и платить по счетам, оставаясь по уши в долгах.»

Я как раз закончил чтение маминого письма, когда ко мне зашла Франсуаза и сказала, что у нас сейчас та самая дерзкая маленькая молочница, о которой она мне говорила: «Она прекрасно может взять письма мосье и доставить их по назначению, если только это не очень далеко. Мосьё увидит — у неё вид эдакой „Красной шапочки“». Франсуаза пошла за ней, и я слышал, как она поучала её, ведя ко мне: «Ну, смотри у меня, это ты в коридоре такая боязливая, притворяешься, небось, плутовка, знаю я тебя. Может, тебя ещё и за ручку вести?» И Франсуаза, как хорошая и верная служанка, желающая, чтобы все почитали её господина, как она, напустила на себя такой величественный вид, какой облагораживает сводниц на картинах старых мастеров, в сравнении с которыми блекли и оттеснялись на второй план любовники. Но Эльстиру, который любовался фиалками, не было до них никакого дела. Появление маленькой молочницы тут же лишило меня моего созерцательного спокойствия, и я уже помышлял только о том, как бы сделать правдоподобнее басню о письме, которое она должна доставить, так что я принялся торопливо писать, не осмеливаясь даже взглянуть на неё, чтобы не показать вида, что только для этого я её и позвал. В ней заключалось для меня очарование неизвестного, которого я не находил ни в одной хорошенькой девушке из дома свиданий. Она была ни нагая, ни разряженная, а настоящая молочница, такая, какими мы себе их воображаем — вот такими хорошенькими, когда у нас нет времени, чтобы подойти к ним поближе; в ней было что-то такое, что возбуждает вечное желание, вечное сожаление о жизни, двойное течение которой наконец-то повернулось и пришло к нам. Двойное, потому что, с одной стороны, нас так влечёт к неизвестному божественному существу, в котором божественное угадывается во всём — и в осанке, и в пропорциях, и в безразличном взгляде, и в высокомерном спокойствии, а с другой стороны, мы желаем, чтобы женщина эта была искушённой в своей профессии, и разрешаем себе бежать в этот мир, где особенности её костюма настраивают нас на совсем иной, романтический, лад. Впрочем, если уж искать единую формулу, выражающую закон для всех наших влюблённостей из-за любопытства, то нужно искать её в максимальном разрыве между женщиной, взгляд которой мы едва поймали, и той же женщиной, которая затем находится вблизи нас, и мы её ласкаем. Если женщины из тех домов, которые мы прежде называли публичными, если кокотки (при условии, что мы знаем, что они кокотки) так мало нас привлекают, то это не потому, что они менее красивы, чем другие женщины, но потому, что они «всегда готовы», потому что то, чего мы любим добиваться, они тут же нам предлагают — они не завоёваны. Разрыв в таких случаях минимальный. Блудница улыбается нам на улице точно так же, как она будет улыбаться в наших объятьях. Мы же скульпторы. Мы жаждем изваять из женщины статую, совершенно отличную от той, которой она явится нам в реальности. Мы видим на морском берегу девушку безразличную, заносчивую; или серьёзную, занятую работой продавщицу за прилавком, которая отвечает нам нелюбезно, чтобы только избежать насмешек своих товарок; или торговку фруктами, которая едва нам отвечает. Ну, так что ж! Это только подстрекает нас экспериментировать, не смягчит ли эта гордая девушка с берега моря, эта продавщица, озабоченная тем, что о ней скажут, эта невнимательная фруктовщица с недоступным видом, своего сурового отношения к нам под влиянием наших ловких манёвров, и не обовьёт ли она нашу шею своими руками, теми же, что отвешивали фрукты, не склонит ли к нам губы с всё позволяющей улыбкой, не станут ли эти глаза, до сих пор холодные или безразличные — о, красота этих суровых глаз! — в часы работы, или из-за боязни злословия своих товарок, глаза, которые избегали нашего пристального взора, а теперь, когда они наедине с нами, прищуриваются и лучатся от радостного смеха, когда мы заговорим о том, чтобы заняться любовью. Между лавочницей, прачкой, занятой глажкой белья, продавщицей фруктов, молочницей, и той же самой девушкой, которая решает стать нашей любовницей разрыв достигает максимума, расширяясь до предела — их разнообразные привычные жесты, движения рук во время работы невероятно отличаются, как линии арабесок, от тех, что они делают каждый вечер, когда обвивают нашу шею, и их губы тянутся к поцелую. Так проходит вся наша жизнь в беспокойных бесконечно возобновляющихся хлопотах вокруг очередных суровых девушек, чья профессия, как нам кажется, отдаляет их от нас. Побывав однажды в наших объятьях, они становятся не более чем то, что они собой представляют, и дистанция, которую мы мечтали преодолеть, исчезает. Но, начиная всё то же самое с другой женщиной, мы вновь отдаём этой затее всё своё время, все свои деньги и все свои силы, и лопаемся от злости, что наш кучер везёт нас слишком медленно, из-за чего мы можем опоздать на наше первое свидание, и нас лихорадит. Хотя мы и знаем, что это первое свидание уничтожит в нас ещё одну иллюзию, это для нас не имеет значения, пока эта иллюзия продолжает жить в нас, и пока мы жаждем узнать, сможет ли она превратиться в реальность, и начинаем уже подумывать о другой — о прачке, в которой подметили холодность. Влюблённость из-за любопытства подобна той, которую пробуждают в нас названия стран, и она всегда кончается разочарованием, всегда возрождается вновь и всегда ненасытна.

Примечания

  1. Манцинелла, или манзинилла (лат. Hippomane mancinella) — вид деревьев семейства Молочайные. Растение получило широкую известность благодаря ядовитому млечному соку, содержащемуся во всех его частях, в том числе в плодах. Манцинелловое дерево — одно из самых ядовитых деревьев на планете.
  2. Виши — городок на юго западе Франции, знаменитый своими источниками минеральной воды.
  3. Пруст называет здесь реальное имя своей служанки Селесты Альбаре.


© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.11.28



Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.