Узница I.10 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница I.10
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 1. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive I.10.


УЗНИЦА

Глава I. Жизнь с Альбертиной (10)

Увы! на этот раз молочница со светлыми кудрями, пробудившая во мне однажды столько грёз и желаний, теперь, представ передо мной, осталась только тем, чем она была на самом деле. Вокруг неё больше не кружилось трепещущее облако моих предположений. У неё был очень смущённый вид, будто она была сконфужена тем, что у неё вместо десяти-двадцати носов, которые я поочерёдно приставлял к её лицу в моих неясных воспоминаниях, только один нос, более прямой, чем я думал, придающий ей несколько глуповатое выражение и, во всяком случае, лишившийся способности множится. Эта пойманная добыча, инертная, подавленная, не способна была добавить к своей ничем не примечательной внешности ничего, что могло бы дать пищу для работы моего воображения. Скатившись в обыденную действительность, я попытался разжечь себя с новой силой; её щёчки, на которые я не обратил внимания в лавке, показались мне такими хорошенькими, что я робел и, чтобы скрыть своё смущение, сказал маленькой молочнице: «Будьте добры, подайте мне „Фигаро“, которое лежит вон там, я должен посмотреть адрес, по которому я собираюсь вас послать». Она тотчас же взяла газету (при этом красный рукав её жакетки отвернулся почти до локтя) и подала мне этот консервативный листок проворным и изящным жестом, особенно понравившимся мне своей непринуждённой поспешностью, а также ореолом бархатистости и красного цвета. Рассматривая «Фигаро», для того чтобы сказать что-нибудь, я спросил малышку, не поднимая глаз: «Как называется эта красная вязаная ткань на вас? Она очень красивая». Девушка ответила: «Это — гольф». Как это обычно происходит со всеми модами, одежда и разные словечки, которые несколько лет назад казались принадлежностью достаточно элегантного круга друзей Альбертины, теперь стали уделом работниц. «Право же, не слишком ли я затрудню вас, — сказал я, делая вид, что ищу адрес в „Фигаро“, — если пошлю вас довольно-таки далеко?» Не успел я сделать вид, что размышляю над тем, не слишком ли сложное поручение собираюсь ей дать, как она тотчас же дала понять, что это для неё очень трудно: «Я должна буду тогда ехать туда на велосипеде. О Боже! Да ведь мы свободны только по воскресеньям!» — «А вам не холодно ездить вот так, без головного убора?» — «О, я не езжу так, я надеваю „поло“, хотя могла бы и без него обойтись с моими-то волосами». Я поднял глаза на копну развевающихся золотистых кудрей и почувствовал, как их вихрь уносит моё бьющееся сердце в радости и невзгоды урагана красоты. Я продолжал разглядывать газету, но только для приличия и чтобы выиграть время; делая всё, чтобы создать впечатление, что я действительно читаю, я постарался вникнуть в смысл слов, мелькающих у меня перед глазами, и внезапно, был поражён, наткнувшись на такое объявление: «В программу уже объявленного нами утреннего спектакля, который состоится сегодня после полудня в большом зале Трокадеро, будет добавлено имя мадемуазель Леи, любезно согласившейся принять участие в „Проделках Нерины“[1]. Она, разумеется, будет играть роль Нерины, в которой она так ошеломляюще остроумна и обворожительно весела». Это было так, словно кто-то грубо сорвал с моего сердца повязку, которая была на нём с тех пор, как я возвратился из Бальбека и обнажил начавшие было зарубцовываться раны. Волны моей тревоги полились из них бурным потоком. Лея была та самая актриса, подруга двух девиц в Бальбеке, с которой Альбертина украдкой переглядывалась в зеркале как-то днём в казино. Правда, в Бальбеке Альбертина при упоминании имени Леи говорила мне негодующим тоном и с почти оскорблённым видом, что невозможно предположить такое о столь добродетельной особе: «О нет, она совсем не такого сорта женщина, как вы думаете. Это очень порядочная женщина!» К несчастью для меня, когда Альбертина делала подобные утверждения, они всегда были лишь первыми в цепи совершенно других, и за первым утверждением немного погодя следовало второе: «Я её не знаю». Когда же третий раз заходила речь о женщине, о которой Альбертина говорила мне как об особе «вне подозрений» и, через секунду, что она её не знает, она уже успевала постепенно забыть, что раньше утверждала, что с ней незнакома и, сама того не замечая, выдавала себя какой-нибудь фразой, из которой следовало, что она её знает. После первой забывчивости и сделанного нового утверждения следовала новая забывчивость того, что эта особа была вне подозрений, и на мой вопрос: «А что, это такого сорта женщина?», — следовал ответ: «Ну, естественно, это же все знают!» Тотчас же сокрушённым тоном, она делала ещё одно утверждение, которое было неопределённым эхом предыдущего, но сильно ослабленным: «Должна сказать, что со мной она всегда вела себя безупречно. Естественно! Она знала, что я дам ей хорошенький отпор! Но в конце концов, это не имеет значения. Я должна быть благодарна ей за то уважение, которое она всегда мне выказывала. Должно быть, она знала, с кем имеет дело». Правда запоминается, потому что у неё есть имя и глубокие корни; но сымпровизированная ложь забывается быстро. Альбертина, забыв свою уже четвёртую ложь, в один прекрасный день, когда ей хотелось снискать моё доверие с помощью откровенности, начинала говорить мне о той же самой, столь безупречной, по её словам, особе, о которой говорила вначале, что её не знает: «Она неравнодушна ко мне. Она три или четыре раза просила проводить меня до дома и зайти к ней. Я не видела ничего плохого в том, чтобы проводить её до её виллы среди бела дня и у всех на виду, но заходить в дом я всегда под каким-нибудь предлогом отказывалась и, подходя к дверям, прощалась с ней». В какой-то другой раз после этого Альбертина упоминала о красивых вещах, которые видела в доме у этой женщины. Без сомнения, шаг за шагом я мог бы, в конце концов, вытянуть из неё истину, которая, возможно, была менее ужасной, чем я начинал предполагать, потому что, хотя Альбертина, вероятно, и вела себя легкомысленно с женщинами, она всё же предпочитала мужчин, и теперь, когда у неё был я, наверное, и не думала о Лее. Во всяком случае, что касается последней, я был в стадии первого утверждения Альбертины и не знал, знакома ли она с ней. Конечно, во всех таких случаях с этими дамами было бы достаточно процитировать моей возлюбленной все её противоречивые утверждения в синтезе, чтобы её ложь сразу вылезла наружу. (Ложь, как и астрономические законы, гораздо легче обнаружить с помощью логического мышления, чем наблюдая и делая выводы из происходящего в действительности). Но Альбертина скорее согласилась бы, что только одно из её утверждений было ложью, тем самым, разрушив всю мою систему, чем призналась бы, что всё сказанное ею с самого начала до конца было просто вереницей сказок. Это было, как в «Тысяче и одной ночи», где сказки пленяют нас. Но в устах нашей возлюбленной они причиняют нам боль, заставляя нас проникнуть немного глубже в суть человеческой натуры, а не довольствоваться её обманчивой поверхностью. Проникая в нас, страдания пробуждают наше болезненное любопытство, благодаря которому мы и проникаем внутрь вещей. Узнав правду, мы чувствуем, что не в праве её скрывать, также как умирающий атеист, уверенный, что погрузится в небытие, и потому равнодушный к славе, сделав открытие, тратит все свои последние часы на то, чтобы передать свои знания людям.

Да, несомненно, относительно Леи я был на первой стадии утверждений Альбертины. Я не знал даже, знакома Альбертина с ней или нет. Но это ничуть не меняло дела. Нужно было любой ценой помешать Альбертине возобновить знакомство или познакомится с этой незнакомкой в Трокадеро. Повторяю, что я не знал, знакома с ней Альбертина или нет, хотя, должно быть, слышал об этом в Бальбеке от самой Альбертины. Ибо забывчивость уничтожила во мне, так же как и в Альбертине, значительную часть того, что она мне говорила. Память, вместо того, чтобы хранить прошлое как дубликат, и быть способной всегда развернуть перед нашими глазами различные эпизоды нашей жизни, скорее напоминает небытие, из которого ситуации, подобные тем, что происходили в прошлом, наделяют нас способностью вытягивать и воскрешать умершие воспоминания; но остаются ещё тысячи мелких фактов, не попавших в эту виртуальную память и навсегда исчезнувших из-под нашего контроля. Мы не обращаем внимания на всё, что, как нам кажется, не имеет никакого значения в жизни нашей возлюбленной и моментально забываем всё, что она говорила о посторонних для нас фактах и людях, которых мы не знаем, а также интонацию, с которой она о них говорила. Поэтому, когда потом те же люди вызывают у нас ревность, мы пытаемся понять, не ошибаемся ли мы, что это из-за них наша возлюбленная торопилась поскорее уйти из дома, раздражена, потому что мы помешали ей уйти, вернувшись домой раньше, чем обычно; мы стараемся найти ключ к этой загадке, но не находим ничего; ревность наша всегда ретроспективна и находится в ситуации подобной историку, который пытается восстановить прошлое, не имея перед собой никаких документов; всегда запаздывающая, ревность мечется, как разъярённый бык, который бросается туда, где уже нет гордого и блестящего существа, дразнящего его своими уколами, вызывая восхищение жестокой толпы своим великолепием и хитростью. Ревность бьётся в пустоте, неуверенная, как бывает в тех снах, когда мы мучаемся, что не можем найти в пустом доме человека, которого в жизни хорошо знаем, но который во сне оказывается кем-то другим, лишь заимствуя черты нашего друга; ревность неуверенна даже ещё больше, чем когда мы, проснувшись, пытаемся точно вспомнить те или иные детали нашего сна. Какое выражение лица было у нашей подруги, когда она говорила нам то или другое, не казалась ли она счастливой, а может быть она даже насвистывала, что она делает только тогда, когда ею овладевают любовные помыслы? А во во времена нашей влюблённости, если наше присутствие начинало немного докучать ей или раздражать её, не говорила ли она нечто такое, что противоречит тому, что она утверждает теперь, как например, что она кого-то знает или не знает? Мы не знаем и не узнаем этого никогда; мы отчаянно пытаемся вспомнить обрывки нашего сна, в то время как жизнь с нашей возлюбленной продолжается, и мы игнорируем то, что на самом деле важно для нас, и внимательны к тому, что, возможно, не имеет никакого значения, окружены людьми, не имеющими к нам никакого отношения; эта жизнь полная провалов в памяти, напрасной тревоги, жизнь похожая на сон.

Тут я заметил, что молоденькая молочница всё ещё здесь. Я сказал ей, что конечно это место слишком далеко, так что её услуги мне не понадобятся. Она сразу же подтвердила, что это, действительно, было бы для неё затруднительно: «Сегодня отличный матч, и мне не хотелось бы его пропустить». Я почувствовал, что она уже была любительница спорта, а через несколько лет будет употреблять выражение: «надо пользоваться жизнью». Заявив, что в ней не нуждаюсь, я дал ей пять франков. Тотчас же, смекнув, что если она получила от меня совершенно неожиданные пять франков ни за что, то, будучи у меня на посылках, могла бы заработать намного больше, она сказала, что вообще-то этот матч не очень важен для неё: «Я, всё-таки, могу выполнить Ваше поручение. Всегда можно найти время». Но я её выпроводил — мне хотелось остаться одному, нужно было подумать, как, любой ценой, не допустить, чтобы Альбертина встретилась в Трокадеро с подружками Леи. Это совершенно необходимо было сделать; по правде говоря, как это сделать я ещё не знал и в первые мгновенье просто разглядывал свои ладони, похрустывая пальцами, как бывает, когда разум не может сразу найти решение и, охваченный ленью, как бы делает остановку, так что все незначительные вещи становятся более отчётливыми, как дрожащие на ветру концы травинок на откосе, которые видны из окон вагона поезда, остановившегося в открытом поле, — неподвижность не всегда бывает плодотворна, как, например, оцепенение пойманного зверя, когда, парализованный страхом или загипнотизированный взглядом, он замирает, — но я словно держал своё тело в боевой готовности, пока в уме формировалось средство борьбы, как действовать с этими особами, будто моё тело было не более чем ружьё, которое должно выстрелить и отделить Альбертину от Леи и её подруг. Конечно, когда утром Франсуаза зашла ко мне сообщить, что Альбертина собирается идти в Трокадеро, я сказал себе: «Альбертина может делать всё, что хочет», и думал, что в такую лучезарную погоду её поведение до самого вечера останется для меня чем-то не имеющим ощутимого значения; но не только от утреннего солнца, как мне тогда казалось, я сделался таким беззаботным, а ещё и оттого, что заставил Альбертину отказаться от плана, который, возможно, она могла задумать и даже реализовать у Вердюренов, и убедил её пойти на спектакль, который выбрал сам, и так как у неё не было времени что-то подготовить заранее, я был уверен, что это будет просто невинной забавой. Так же, как если она и сказала через несколько минут после этого: «Если я покончу с собой, мне это совершенно безразлично», то только потому, что вовсе не собиралась этого делать. Вокруг меня и Альбертины в то утро (гораздо сильнее, чем в солнечные дни) возникла такая среда, которая, хотя и не была видна, но зато делала видимым то, что просвечивалось сквозь неё и изменялось — я видел её поступки, а она осознавала ценность своей собсвенной жизни, то есть, мы исповедовали такие убеждения, которые не воспринимали, но которое нельзя было отождествить с полнейшей пустотой, как воздух окружающий нас, создающий изменчивую атмосферу, порой прекрасную, но чаще удушливую, атмосферу, достойную того, чтобы следить за ней и отмечать её так же заботливо, как и температуру воздуха, показания барометра, погоду, ибо наши дни тоже обладают физическим и моральным разнообразием. В то утро моё убеждение, что я всё знаю о её действиях оставалось бессознательным, однако, оно окутывало меня радостью до того момента, пока я не развернул Фигаро, и эта вера, что Альбертина не совершает ничего предосудительного, испарилась. Я больше не жил в прекрасном дне, а переселился в день, сотворённый в недрах моей прежней тревоги о том, что Альбертина возобновит отношения с Леей и, что ещё проще, с теми девицами, если они придут, что казалось мне вполне вероятным, поаплодировать актрисе в Трокадеро, где запросто могут встретиться в антракте с Альбертиной. Я больше не думал о мадемуазель Вентейль; имя Леи, вновь попавшееся мне на глаза, возобновило мою ревность и воскресило образ Альбертины в казино рядом с двумя девицами. Ибо я хранил в моей памяти целую серию образов Альбертины, отделённых один от другого, неполных, в профиль, мгновенных; и моя ревность вызывалась прерывистым выражением на лице Альбертины, мимолётным и неподвижным одновременно, и теми особами, которые вызывали это выражение. Мне припомнилось такое выражение её лица, когда в Бальбеке её очень пристально разглядывали те две девицы или женщины подобного сорта; я вспомнил страдание, которое испытывал, оттого что замечал пробегающие по её лицу взгляды, активные, как взор художника, желающего сделать набросок, пожирающего глазами всё лицо, и оттого что, несомненно, из-за моего присутствия, она притворялась, что ничего не замечает, и реагировала на этот контакт с безучастностью, в которой, возможно, таилось сладострастие. И перед тем, как овладеть собой и заговорить со мной, была секунда в продолжении которой Альбертина не двигалась, улыбаясь в пустоту с тем самым выражением притворной естественности и скрытого удовлетворения, словно кто-то в тот момент её фотографировал; или будто она пыталась принять наиболее кокетливую позу перед объективом, — такую же позу она приняла в Донсьере во время нашей прогулки с Сен-Лу, когда, смеясь и облизывая губы, словно дразня собаку. Разумеется, в такие моменты она была совсем не такая, как когда сама засматривалась на проходивших девушек. В таких случаях, напротив, она прищуривала глаза, а бархатистый взгляд становился неподвижным, словно приклеенным к проходившей мимо девушке, таким цепким, таким пожирающим, что, казалось, оторвавшись, он должен был содрать кусочек кожи. Но в такие минуты этот взгляд, по крайней мере, придававший её лицу некоторую серьёзность, почти страдальческое выражение был мне менее неприятен, чем неподвижный и счастливый, когда её разглядывали те две девицы, и я предпочитал мрачное выражение желания, порой возникавшее на её лице, смеющемуся, вызванному желанием, которое она сама внушала. Напрасно старалась она сделать вид, что ничего не замечает, — сознание этого внимания обволакивало, охватывало её всю, туманное сладострастное, оно заставляло её лицо вспыхнуть, словно роза. Но всё то, что Альбертина подавляла в себе в такие минуты, что излучалось из неё и причиняло мне столько боли, кто поручится, что она будет продолжать это сдерживать также и в моём отсутствии; и теперь, когда меня с ней нет, не отвечает ли она гораздо смелее на заигрывания этих двух девиц? Разумеется, эти воспоминания причиняли мне нестерпимую боль, они почти полностью убеждали меня во вкусах Альбертины и в её неверности, чему не могли противостоять ни её торжественные клятвы, в которые мне хотелось верить, ни мои отрывочные, но безрезультатные расследовния, ни уверения Андре, возможно, находившейся с ними в сговоре. Альбертина могла не признаваться мне в каких-то своих изменах, но слова, сорвавшиеся с её губ были сильней её опровергающих речей, а одни только её взгляды украдкой выдавали то, что она больше всего хотела скрыть, в чём не призналась бы и под страхом смерти: выдавали её наклонности. Ибо никто не хочет раскрывать свою душу. Несмотря на боль, причинённую мне этими воспоминаниями, мог ли я отрицать, что эта программа в Трокадеро пробудила во мне снова потребность в Альбертине? Ибо она принадлежала к тому типу женщин, которым их провинности придают недостающее им очарование, и хотя эти их провинности огорчают нас, их следующая за тем нежность даёт нам такое успокоение, что мы всякий раз вынуждены бороться, чтобы приобрести это успокоение вновь, как те больные, которые никогда не чувствуют себя хорошо больше двух дней подряд. Впрочем, кроме тех грехов, которые такие женщины совершают, пока мы их любим, есть ещё те грехи, которые они совершали до нашего знакомства, а главный грех — сама их натура. Что делает такого рода любовь мучительной, это то, что ей предшествует нечто подобное первородному греху, греху, за который, страдая из-за него, мы эту женщину и любим, и когда забываем о нём, наша потребность в предмете нашей любви ослабевает, и чтобы возвратилась любовь, должно возвратиться и наше страдание. Две вещи волновали меня в тот момент больше всего: Альбертина ни за что не должна встретиться с теми двумя девицами, и вопрос, знакома она с Леей или нет; и это несмотря на то, что нас не должны интересовать мелкие факты, если только они не являются частью чего-то более важного, тем не менее, наша ребячливость, такая же сильная, как желание путешествовать и знакомиться с новыми женщинами направляет наше любопытство на эти мелкие факты, которые выкристаллизовываются в нашем сознании благодаря подводным течениям жестокой реальности, которые навсегда останутся для нас скрытыми. Впрочем, если даже мы и сумели бы истребить такую кристаллизацию, на её месте тотчас же возникла бы другая. Вчера я боялся, что Альбертина поедет к мадам Вердюрен. Теперь меня беспокоила только Лея. Ревность с повязкой на глазах не только не способна ничего обнаружить в окутывающей её темноте, но также является одной из тех пыток, когда одно и то же всё время возобновляется, так же как работа Данаид[2], или вечное вращение Иксиона[3]. Даже если там и не будет подруг Леи, какое впечатление на Альбертину может произвести сама Лея в красивом театральном костюме, в ореоле успеха? Какие мечты она может зародить в Альбертине? Какие желания может Лея в ней возбудить, желания, которые Альбертина, быть может, будет сдерживать, но которые вызовут в ней отвращение к жизни со мной, так как она не может их удовлетворить.

И потом, кто знает, не была ли Альбертина знакома с Леей, и не зайдёт ли она к ней в артистическую? И даже если Лея не знакома с ней, как могу я быть уверен, что после того, как она, во всяком случае, видела Альбертину в Бальбеке, не узнает её и не сделает ей со сцены знаки, приглашающие её зайти к ней за кулисы? Опасность кажется легко устранимой только тогда, когда её уже предотвратили. Эта же опасность не была ещё предотвращена, я боялся, что не смогу её предотвратить, и потому она казалась ещё более ужасной. Зато любовь к Альбертине, когда я пытался её осознать, мне казалась почти угасшей, но в тот момент, когда я почувствовал сильную боль, она как бы получила нечто вроде доказательства своего существования. Меня уже ничто больше не заботило, я мог думать только о том, как бы воспрепятствовать Альбертине оставаться в Трокадеро, я был готов заплатить Лее любые деньги, лишь бы только она там не появлялась. Если судить о чувствах преимущественно по поступкам, которые мы совершаем, а не по идеям, сформированным у нас в голове, я любил Альбертину. Но эта реприза моих страданий не придала устойчивости образу Альбертины в моём сердце. Любовь, причиняя мне боль, оставалась невидимым божеством. Строя тысячи предположений и стараясь притушить свои страдания, я не сознавал, что люблю её. Прежде всего, нужно было знать наверняка, что Лея действительно будет выступать сегодня в Трокадеро. Выпроводив молочницу, я позвонил Блоку, который, как я знал, был хорошо знаком с Леей, чтобы спросить его. Он ничего об этом не знал и, казалось, был изумлён, что меня могло это интересовать. Я решил, что мне надо действовать быстрее; Франсуаза была уже готова к выходу из дома, а я — нет, и пока я буду вставать и одеваться, я скажу ей, чтобы она взяла автомобиль, поехала в Трокадеро, купила себе туда билет, нашла Альбертину в зрительном зале и передала ей от меня записку. В записке я написал Альбертине, что безумно расстроен, потому что только что получил письмо от той самой дамы, из-за которой, как она знает, мне было так плохо в ту ночь в Бальбеке. Я напомнил ей, что тогда, на следующий день она упрекала меня за то, что я не позвал её к себе. Поэтому теперь я позволил себе просить её пожертвовать спектаклем и вернуться домой, чтобы поехать со мной на небольшую прогулку и помочь мне прийти в себя. Но поскольку мне нужно довольно много времени, чтобы одеться и быть готовым к выходу, мне доставит большое удовольствие, если она, пользуясь присутствием Франсуазы, которая будет её сопровождать, заедет в Труа-Картье (сравнительно небольшой магазин, внушавший мне меньше опасения, чем Бон-Марше) и купит себе ту белую блузку, которую она хотела. Моя записка, возможно, возымеет действие.

По правде говоря, я ничего не знал о том, чем занималась Альбертина с того времени, как я с ней познакомился, а также и до того. Во время наших бесед (Альбертина, если я пытаться что-то уяснить, всегда говорила, что я просто плохо её расслышал) в её словах было столько противоречий, очень плохо заретушированных, что мне часто казалось, что я поймал её на месте преступления, однако же, мне никогда не удавалось использовать их против Альбертины, так как она хоть и часто ловилась на лжи, но, как ребёнок, каждый раз изящным неожиданным стратегическим поворотом отбивала мою жестокую атаку и восстанавливала исходную ситуацию. Жестокими эти атаки оказывались, главным образом, для меня самого. Она пользовалась не ради изысканности стиля, а для того, чтобы загладить свою неосторожность, такими резкими переменами синтаксиса, что это походило на то, что в грамматике называют анаколуфом[4]. Доходило до того, что, рассказывая о каких-нибудь других женщинах, она говорила: «Я припоминаю, что недавно я…» и внезапно, глубоко вздохнув, заменяла «я» на «она», как бы высказывая суждение невинного наблюдателя о том, что к ней самой не имело никакого отношения. Сама она не была действующим лицом. Я пытался сам точно вспомнить начало её фразы и, поскольку она что-то темнила, самому понять, каков должен быть её конец. Но когда я слышал этот конец, то уже плохо помнил начало, от которого, возможно, мой заинтересованный вид заставлял её отклониться, и у меня оставались сомнения в правдивости её рассказа и подлинности её воспоминания. К несчастью, с началом лжи наших возлюбленных получается так же, как с началом нашей собственной любви к ним или как с нашим призванием. Возникновение их и сосредоточение происходит незаметно для нас самих. Когда нам кажется, что мы вспоминаем о том моменте, когда влюбились в женщину, на самом деле мы тогда её уже любили; мечтая о ней, мы не говорим себе: «Это прелюдия к любви, будь осторожен», и любовь развивается как сюрприз, почти незаметно для нас. Также я должен сказать, что, кроме случаев относительно редких, я противопоставлял лживые слова Альбертины её первоначальным утверждениям о том же самом предмете часто только для того, чтобы у читателя составилось лучшее представление об этом. Поскольку чаще всего я не мог предвидеть или догадываться в какие противоречия вступят первые утверждения Альбертины с последующими, её слова проскальзывали незамеченными мимо моих ушей, которые не отделяли их от общего потока её речи. Позднее, сталкиваясь с её ложью или охваченный сомнениями, я рад был бы вспомнить её слова, но напрасно — моя память не была вовремя предупреждена и решила, что нет нужды хранить их копию.

Я велел Франсуазе позвонить мне, когда она уведёт Альбертину из театра, и привести её ко мне независимо от того, довольна та будет этим или нет. «Ещё не хватало, чтобы она была недовольна, что едет увидеться с мосьё!» — ответила Франсуаза. — «Но я не знаю, так уж ли ей захочется меня видеть?» — «Надо же быть такой неблагодарной!» — вскричала Франсуаза, у которой Альбертина вызывала такие же муки ревности, как бывали у неё столько лет назад из-за Евлалии, к которой она ревновала мою тётку. Не зная, что не Альбертина добивалась ситуации, в которой мы с ней очутились, а я этого жаждал (что из самолюбия и чтобы позлить Франсуазу я предпочитал от неё скрывать), Франсуаза, одновременно восхищаясь Альбертиной и ненавидя её за ловкость, называла её, говоря о ней с другими слугами «комедианткой» и «обольстительницей», которая вертит мной как хочет. Она пока ещё не вступала с Альбертиной в открытую войну, была вежлива с ней и похвалялась передо мной услугами, которые ей оказывала, считая, что из-за её отношений со мной бесполезно мне что-либо говорить, так как всё равно это ни к чему не приведёт, но выжидала удобного случая, чтобы, когда между нами возникнет хотя бы малейшая трещина, расширить её и разделить нас навсегда. «Неблагодарная? — но, нет, Франсуаза, это я чувствую себя неблагодарным, вы не знаете, как она добра ко мне. (Так приятно мне было делать вид, что я любим!) Отправляйтесь поскорее». «Да я мигом слетаю!» Под влиянием её дочери лексикон Франсуазы начал понемногу меняться. Так, из-за присоединения новых словечек и выражений лишаются чистоты все языки. За эту порчу языка Франсуазы, который я знавал в его лучшую пору, я был, между прочим, косвенно ответственным. Дочь Франсуазы не дала бы низвести классический говор своей матери до низкосортного жаргона, если бы она могла разговаривать с ней только на их народном диалекте. Она никогда не стеснялась пользоваться им, когда разговаривала с матерью о чём-нибудь, что хотела от меня скрыть и, вместо того, чтобы запереться с ней на кухне, воздвигала прямо в моей спальне преграду более непроходимую, чем самая плотная дверь — говорила на диалекте. Я догадывался, однако, что мать и дочь не всегда ладили друг с другом, судя по часто употребляемому, единственному, которое я понимал: «меня разражает»[5] (разве что предметом этого раздражения был я). К несчастью, совершенно неизвестный язык начинаешь понимать, если всё время слышишь, как на нём говорят. Я жалел, что это был всего лишь диалект, потому что, раз я смог выучиться его понимать, то с тем же успехом мог выучить, например, и персидский, если бы Франсуаза говорила на нём. Франсуаза, заметив мой прогресс, ускорила свою речь, так же как и её дочь, но это не помогло. Вначале Франсуаза была в отчаянии, что я понимаю их диалект, но потом, когда я начал говорить с ней на нём, была очень довольна. По правде говоря, это доставляло ей удовольствие потому, что она могла надо мной смеяться, так как, хотя постепенно я и стал говорить почти так же, как она, всё же Франсуазе казалось, что между нашими произношениями бездонная пропасть, что вызывало в ней безудержное веселье, и она стала сожалеть, что рядом нет её земляков, о которых она и думать забыла уже в течение нескольких лет, но которые тоже корчились бы от смеха, услыхав, как плохо я говорю на их диалекте. Одна мысль об этом наполняла Франсуазу весельем и сожалением одновременно, и она вспоминала то одного, то другого крестьянина, который смеялся бы до слёз. Это веселье, в любом случае, было смешано с печалью ещё и оттого, что, хотя моя произношение и было таким плохим, я очень хорошо её понимал. Ключи делаются бесполезными, когда тот, кому вы хотите помешать войти, может воспользоваться отмычкой или фомкой. Когда диалект перестал быть ей надёжной защитой от меня, Франсуаза стала говорить со своей дочерью на французском языке, который вскоре превратился в самый вульгарный французский.

Я был уже готов, но Франсуаза всё не звонила; может быть, мне выйти, не дожидаясь звонка? Но кто знает, нашла ли она Альбертину? Может быть Альбертина ушла уже за кулисы? Или, если даже Франсуаза встретилась с ней, не отказалась ли она уйти из театра? Через полчаса телефон зазвонил, и моё сердце забилось от вспыхнувшей надежды и страха. По распоряжению телефонного оператора летящий эскадрон звуков с мгновенной скоростью переносил ко мне слова телефонистки, а не Франсуазы, врождённая робость и меланхоличность которой препятствовали ей пользоваться предметами неведомыми её предкам, она боялась подойти к телефону, будто это заразный больной. Она нашла Альбертину в фойе одну, и та только ненадолго отлучилась, чтобы предупредить Андре, что она уходит, и тотчас же вернулась к Франсуазе. «Она не рассердилась? О, простите, спросите, пожалуйста, даму, не рассердилась ли мадемуазель?» «Дама просила вам сказать, что совсем нет, как раз, напротив; в любом случае, если она и была недовольна, то виду не показала. Они сейчас собираются едут в Труа-Картье и к двум часам будут дома». Я догадался, что два часа означают три, потому что был уже третий час. Но это был один из особенных недостатков Франсуазы, постоянных и неисправимых, как неизлечимая болезнь, — посмотрев на часы, она никогда не могла правильно сказать который час. Я никогда не мог понять, что в таких случаях происходит в её голове. Когда Франсуаза смотрела на свои часы и было два часа, она говорила, что сейчас час или три часа, и я никогда не мог понять, что это был за феномен — дефект зрения, мышления или языка; одно было очевидно: этот феномен повторялся всегда. Человечество очень старое. Наследственные гены, перекрещиваясь, придают незыблемую силу дурным привычкам и неправильным рефлексам. Один человек чихает и кашляет, проходя мимо розового куста; у другого высыпает сыпь от запаха свежей краски; у третьего возникают колики перед тем, как отправиться в путешествие, а внуки воров, ставшие миллионерами и щедрыми людьми, не могут противиться искушению украсть пятьдесят франков. Что касается причины того, что Франсуаза была совершенно не способна сказать правильно который час, то она сама никогда не могла пролить свет на этот предмет. Ибо, несмотря на гнев, который всегда вызывали у меня её неправильные ответы, она никогда не пыталась ни извиниться. ни объяснить свою ошибку. она оставалась немой. делая вид, что меня не слышит, чем окончательно выводила меня из себя. Я желал услышать хоть одно слово в её оправдание, хотя бы для того, чтобы разгромить её, но нет, ничего — только индифферентное молчание. Во всяком случае, что касается сегодняшнего дня, то не было никаких сомнений, что Альбертина с Франсуазой возвратятся домой в три часа. и что Альбертина не видела ни Леи, ни своих подруг. поскольку опасность, что она возобновит отношения с ними, была предотвращена, это тотчас же утратило всю важность в моих глазах, и я, видя, с какой лёгкостью мне удалось это сделать, удивлялся, как я мог сомневаться в успехе. Я почувствовал живую признательность к Альбертине, видя, что она пошла в Трокадеро не ради Леи и её подруг, и, как мне казалось, идя со спектакля и возвращаясь домой по первому моему зову, доказала, что принадлежит мне даже больше, чем я себе представлял. Моя признательность возросла ещё больше, когда велосипедист-посыльный принёс мне от неё записку, в которой она умоляла меня набраться терпения, и в которой было столько свойственной ей нежной экспрессии: «Мой дорогой-дорогой Марсель, я еду не так быстро, как этот велосипедист, у которого я очень бы хотела отобрать велосипед, чтобы побыстрее оказаться подле Вас. Как Вы могли подумать, что я могу рассердиться, что что-то может радовать меня больше, чем быть с Вами! Как это будет замечательно поехать на прогулку с Вами вдвоём, а ещё замечательнее было бы всегда повсюду ездить вместе. Как только такая идея могла прийти Вам в голову? Ах, Марсель, Марсель! Вся Ваша, твоя Альбертина».

Платья, которые ей купил, яхта, о которой я ей говорил, пеньюары Фортуни, — все это было не компенсацией за послушание Альбертины, но некой составной частью наших отношений, которая давала мне столько привилегий, которыми я мог пользоваться; ибо обязанности и заботы властелина является также частью его власти, утверждают её и доказывают его права. И эти права, которые она за мной признавала, придавали моим заботам их истинный характер: у меня была моя собственная женщина, которая по первому моему слову, посланному ей совершенно неожиданно, почтительно звонила мне, чтобы сообщить, что возвращается и позволила тотчас же привезти себя домой. Я был большим господином, чем я думал. Самый великий Господин, как говорится, самый большой раб. Я уже больше не испытывал никакого нетерпения поскорее увидеть Альбертину. Уверенность, что она сейчас в магазине вместе с Франсуазой и вернётся домой с минуты на минуту, что теперь я желал бы отсрочить, освещала, словно сверкающая безмятежная звезда, время, которое теперь я с гораздо бо́льшим удовольствием провёл бы один. Любовь к Альбертине заставила меня подняться и приготовиться к выходу, но она же помешает мне наслаждаться сегодняшней прогулкой. Я думал о том, что в воскресенье маленькие работницы, мидинетки[6]и множество кокоток прогуливаются в Булонском лесу. С этими словами мидинетки, молоденькие работницы (как это часто происходило со мной, когда мне на глаза попадалось чьё-нибудь имя, имя девушки в отчёте о каком-нибудь бале), в моём воображении возникали белые блузки, короткие юбки, и за ними я помещал неизвестную особу, которая смогла бы полюбить меня; я измышлял из ничего множество желанных женщин и говорил себе: «Как они, должно быть, хороши! Но что мне с того, что они там будут, раз я поеду не один». Пользуясь тем, что я всё ещё один, я наполовину задёрнул занавеси, чтобы солнце не мешало мне смотреть внутрь, сел за рояль, открыл наудачу сонату лежавшую на нём сонату Вентейля и стал играть; так как приезд Альбертины был всё ещё немного отсрочен, но при этом было совершенно точно известно, что она скоро приедет, у меня было ещё какое-то время и полное спокойствие духа. Купаясь в блаженстве беспечного ожидания Альбертины с Франсуазой и уверенности в её послушании, я наслаждался прекрасным внутренним светом, согревающим меня так же, как свет внешний, я мог располагать своими мыслями и, оторвавшись от Альбертины, перенёсся в сонату. Но я даже не удосужился заметить до какой степени комбинация сладострастных и тревожных мотивов в сонате отвечает теперь моей нынешней любви к Альбертине, любви, которой так долго была неизвестна ревность, что я мог признаваться Свану, что это чувство мне незнакомо. Нет, рассматривая сонату совсем с другой точки зрения, только как произведение великого художника, я был охвачен потоком её звуков, которые возвращали меня к дням в Комбре — я говорю не о Монжувене и стороне Мезеглиза, а о прогулках в сторону Германтов, когда я сам хотел стать художником. И оставив эти честолюбивые мечты, не отказался ли я от чего-то реального? Могла ли жизнь утешить меня в моей утрате искусства? и нет ли в искусстве более глубокой реальности, в которой наша индивидуальность находит своё истинное выражение, какое нельзя найти ни в каких деяниях реальной жизни? Каждый великий художник, как мне кажется, в сущности, очень отличается от других людей и производит на нас сильнейшее впечатление проявлением своей индивидуальности, какое мы напрасно ищем в повседневной жизни. В тот момент, когда я об этом подумал, меня поразил один такт из сонаты, такт, который я хорошо знал прежде, но порой так бывает, что, обратив внимание на хорошо знакомые нам уже издавна вещи при другом освещении, мы вдруг замечаем в них то, что никогда раньше не видели. Играя этот такт, в котором выражалась мечтательность Вентейля, какую странно было бы услышать у Вагнера, я невольно пробормотал: «Тристан», — с улыбкой друга семьи, увидевшего что-то общее в интонации и жестах маленького внука с дедом, которого тот никогда не видел. И так же как в таком случае взгляд на фотографию позволил бы установить сходство, я для этой цели поверх сонаты Вентейля поставил на пюпитр партитуру «Тристана», фрагменты из которого как раз сегодня играл в дневном концерте Ламурё[7]. Восхищаясь маэстро из Байройта, я не испытывал никаких угрызений совести свойственных людям вроде Ницше, которого чувство долга заставляло как в искусстве, так и в жизни бежать от искушающей его красоты, отворачиваясь от «Тристана» и отрекаясь от «Парсифаля», через аскетизм духа, от одного умерщвления плоти до другого наикровавейшим крестным путём возвышаться до чистого познания и полного обожествления «Почтальона из Лонжюмо»[8]. Я понимал, что всё, что было реальным в музыке Вагнера, это то, как настойчивые и мимолётные темы, посетив один такт, удаляются только для того, чтобы бесконечно возвращаться, и, порой, звучащие вдали, сонные, почти отрешённые, они в другие моменты, всё ещё оставаясь неясными, становятся такими назойливыми и такими до боли знакомыми, такими глубокими, такими органичными, такими проникновенными, что можно сказать, что это возвращение не только мотива, но и невралгии.

Примечания

  1. „Проделки Нерины“ комедия Теодора де Банвиля (1864)
  2. Данаиды в греческой мифологии — дочери Даная, убившие в первую брачную ночь своих мужей, которым были отданы насильно. За это после смерти они были обречены вечно наполнять бездонную бочку
  3. Иксион в греческой мифологии — царь лапифов, вероломно убивший тестя, добиваясь любви Геры, жены Зевса, и за это был прикован к вечно вращающемуся огненному колесу.
  4. Анаколуф — стилистическая фигура состоящая из нарушений грамматической или логической правильности речи, несогласованность частей или членов предложения.
  5. Здесь слово «разражает» вместо «раздражает» использовано в переводе как подражание народному говору. ДС."
  6. Мидинетка — устар., франц. молодая парижская швея.
  7. Шарль Ламурё (1834—1899) — французский скрипач и дирижёр, организатор публичных концертов, пропагандировавших серьёзную музыку.
  8. «Почтальон из Лонжюмо» (Le postilon de Lonjumeau) — комическая опера А. Адана в 3 д., либретто А. де Лёвена и Л. Брунсвика. Премьера: Париж, театр «Опера-комик», 13 октября 1836 г.

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.11.28



Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.