Узница I.11 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница I.11
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 1. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive I.11.


УЗНИЦА

Глава I. Жизнь с Альбертиной (11)

Музыка, сильно отличавшаяся в этом смысле от общества Альбертины, помогла мне углубиться в себя и открыть что-то для себя новое: разнообразие, которого я тщетно искал в жизни, в путешествиях, тоску по которым, тем не менее, разжигали во мне эти звуковые волны, замирающие рядом со мной в потоках солнечного света. Двойное разнообразие. Подобно тому, как спектр выявляет для нас состав света, гармония Вагнера и колорит Эльстира позволяют нам познать сущность чувств другого человека, в которые нам мешает проникнуть любовь к ним. Затем, разнообразие внутри самого произведения, которое действительно достигается лишь одним способом — соединением различных индивидуальностей. Там, где посредственный композитор считает, что он изображает и оруженосца и рыцаря, заставляя их распевать одну и ту же музыку, Вагнер, напротив, наделяет всех персонажей различными реалиями, — каждый раз при появлении на сцене оруженосца возникает его индивидуальная музыкальная фигура, одновременно сложная и простая, которая радостным и феодальным сплетением линий вписывается в необъятный звуковой простор. Отсюда полнота его музыки, фактически совмещающая множество различных пластов, каждый из которых — каждый из которых имеет своё лицо. Индивидуальность или впечатление, которое даёт нам моментальный взгляд на природу. Даже то, что в наименьшей степени воздействует на наши чувства, сохраняет свой реальный внешний облик и абсолютную конкретность: пение птицы, сигнал охотничьего рога, наигрыш пастуха вырисовываются на горизонте своими звуковыми силуэтами. Несомненно, Вагнер стремится приблизить их к себе, присвоить и ввести в оркестр, подчинив более высоким музыкальным идеям, но при этом, уважая всё их неповторимое своеобразие, так же как резчик по дереву уважает строение волокон и особенности древесины с которой он работает. Но несмотря на всё богатство этих произведений, в которых созерцание природы находится бок о бок с действием, рядом с личностями, которые не просто имена персонажей, я всё же задумывался: как много, однако, в этих произведениях и в чертах этих личностей — при всём их великолепии — остаётся недосказанным, и эта характерная черта всех великих творений XIX века, XIX века, в котором величайшие писатели оставляли свои книги недоработанными но затем рассматривая свой труд с позиции творца и судьи одновременно, извлекали из этого самосозерцания новую красоту, находящуюся за пределами произведения и выше него, придающую ему, уже спустя некоторое время, такое единство и величие, которого в нём раньше не было. Я не говорю уже о том, кто задним числом увидел в своих романах нечто единое — «Человеческую Комедию» не о тех, которые назвали свои разрозненные поэмы или очерки «Легендой Веков» или «Библией Человечества»[1]; но неужели, однако, нельзя сказать об этом последнем, так хорошо отразившем XIX столетие, что самые значительные красоты Мишле нужно искать не столько в самих его произведениях, сколько в его позиции, занятой по отношению к ним — не в «Истории Франции» или в «Истории Революции», но в предисловиях к этим книгам? В предисловиях, то есть, на страницах, написанных после завершения книг, где он размышляет о них и объединяет, вставляя там и сям некие фразы, начинающиеся обычно с «как нам представляется…», которые являются не предосторожностью учёного, а каденцией музыканта. Другой музыкант, восхищавший меня в тот момент, Вагнер вынул из своего выдвижного ящика чудесный музыкальный отрывок для того, чтобы ввести его в качестве темы, совершенно необходимой, как ему теперь стало ясно, в произведение о котором, когда он писал этот отрывок, он ещё ничего не знал; потом, сочинив первую оперу на мифологический сюжет, затем другую, затем ещё две других и внезапно осознав, что завершил тетралогию, он, должно быть, испытал такое же упоение, как и Бальзак, когда, окидывая свои произведения взглядом со стороны и отцовским взглядом одновременно, находя в одном из них рафаэлевскую чистоту, а в другом евангельскую безыскусность, он неожиданно увидел в ретроспективном освещении, что они стали бы ещё прекрасней, если бы все их объединить в единый цикл, в котором появлялись бы одни и те же персонажи, и одним взмахом кисти добавил в своё творение, чтобы подогнать части друг к другу, штрих, последний и самый возвышенный. Это объединение сделанное уже после написания книг, тем не менее, не было искусственным, иначе оно бы распалось в прах, как многие циклы посредственных писателей, которые, прибегая к помощи множества заголовков и подзаголовков воображают, что достигают воплощения высокого замысла. Но здесь единство было не искусственным, может быть даже более реальным оттого, что возникло ретроспективно, что было рождено в момент воодушевления, когда оно обнаружилось и стало очевидно, что оно существует между различными частями, которые только выиграют, если объединить их в одно целое. Единство, ничего о себе не знавшее, жизненное и нелогичное, не лишает разнообразия и не охлаждает творческий процесс. Оно появляется (но на этот раз, сливаясь с целым), как отрывок, сочинённый отдельно, рождённый вдохновением, а не как искусственное развитие какого-то тезиса, и соединяется со всем остальным. Перед большим оркестровым эпизодом, предшествующим приезду Изольды, произведение само привлекает к себе полузабытый наигрыш свирели пастуха. И, несомненно, такое же, как в оркестровом нарастании по мере приближения корабля, когда оно завладевает звуками свирели, трансформирует их, заражает их своим восторгом, ломает их ритм, ускоряет темп, усиливая инструментовку, несомненно, такой же была радость самого Вагнера, когда он отыскал в своей памяти эту мелодию пастуха, включил её в своё произведение и придал ей такое самоценное значение. Эта радость, впрочем, не покидала его никогда. У него, какой бы ни была печаль поэта, она всегда находит утешение и превозмогается — надо сказать, увы, слишком быстро — радостью творца. Но тогда, в тот момент, когда я заметил сходство начала фразы Вентейля с фразой Вагнера, я был не менее поражён её вулканической искусностью. Неужели это искусность великих художников и создаёт иллюзию глубинной оригинальности на поверхности неукротимой, отражающей какую-то сверхчеловеческую реальность, а фактически является результатом тяжёлого кропотливого труда? Если бы искусство заключалось только в этом, оно было бы не более реально, чем жизнь, и я не имел бы столько поводов сетовать, что я не посвятил себя ему. Я продолжал играть «Тристана». Отделённый от Вагнера звуковой преградой, я слышал его ликование, приглашение разделить с ним его радость, слышал, как всё громче становится бессмертный юный смех Зигфрида и удары его молота; впрочем, больше всего поражали меня своим великолепием те фразы, в которых искусная техника мастера служила им только для того, чтобы они могли более свободно отрываться от земли, словно птицы, подобные не лебедю из «Лоэнгрина», а тому аэроплану, что я видел в Бальбеке, набирающему высоту, парящему над волнами и теряющемуся высоко в небе. Быть может, как и птицы, летающие выше и быстрее других, имеют самые могучие крылья, так и этот один из самых воистину мощных аппаратов для исследования бесконечности нуждается в двигателе в 120 лошадиных сил марки «Мистерия», однако, летая на них так высоко, довольно трудно оценить безмолвие пространства из-за ревущего мотора!

Не знаю отчего, течение моих мыслей, до сих пор занятое воспоминаниями о музыке, повернулось к её лучшим современным исполнителям, среди которых я поместил Мореля, несколько его переоценивая. Тотчас же моя мысль сделала резкий крюк, и я стал размышлять о характере Мореля и некоторых его особенностях. Впрочем, — и это могло быть связано с неврастенией, которой он страдал, хотя само по себе ещё не было её проявлением, — Морель имел привычку говорить о своей жизни, но так туманно, что трудно было что-нибудь разобрать в его рассказах. Например, он отдавал себя в полное распоряжение барона де Шарлю, но при условии, что вечерами тот предоставит ему свободу, ибо он хочет иметь возможность после обеда сходить на лекцию по алгебре. Мосье де Шарлю соглашался, но требовал свидания после этого. «Невозможно, да это же старинная итальянская живопись! (эта шутка не имела бы никакого смысла, если её вот так просто написать, но мосье де Шарлю велел Морелю прочитать „Воспитание чувств“, где в предпоследней главе Фредерик Моро говорит эту фразу, и с тех пор Морель никогда не произносил слово „невозможно“ без того, чтоб затем не добавить „да это же старинная итальянская живопись!“) — лекция кончается очень поздно, а если я уйду раньше, то это не только очень помешает профессору, но он, естественно, и очень обидится». — «Да нет никакой нужды в этих лекциях, алгебра — это не плавание и даже не английский язык, её прекрасно можно выучить по книгам», — отвечал мосье де Шарлю, который тотчас же разгадал в лекциях по алгебре одну их тех туманных картин, в которых ничего нельзя разобрать. Это могла быть ночь с женщиной, или Морель, вознамерившись добывать деньги тёмными путями, вступил в тайную полицию, и это была экспедиция вместе с сыскными агентами, кто его знает? Или ещё того хуже, свидание с сутенёром, которому понадобились услуги Мореля в каком-нибудь борделе? — «По книгам это было бы даже легче, — отвечал Морель барону, — потому что я ни черта не понимаю на этих лекциях». — «Тогда почему бы не заниматься у меня дома, где тебе было бы гораздо удобнее?» — мог бы ответить мосье де Шарлю, но воздержался от этого, хорошо понимая, что тотчас же, из-за желания сохранить за собой вечерние часы, воображаемые лекции по алгебре будут заменены обязанностью посещать уроки танцев или рисования. Всё же мосье де Шарлю мог заметить, что, по крайней мере, отчасти, он ошибается, ибо Морель часто занимался у барона решением уравнений. Мосье де Шарлю очень резонно заметил, что в алгебре не может быть никакой пользы для скрипача. Морель ответил, что это его развлекает, что это хорошее времяпрепровождение и лекарство от неврастении. Без сомнения, мосье де Шарлю мог бы попытаться навести справки, разузнать, чем в действительности были эти таинственные и неотвратимые лекции по алгебре, которые дают только поздними вечерами. Но для того, чтобы разматывать клубок занятий Мореля, мосье де Шарлю был слишком занят своими светскими обязанностями. Визиты и визитёры, клуб, светские обеды, вечерние спектакли — всё это отвлекало его от мысли об этих лекциях, так же как и о приступах неистовой и вместе с тем затаённой злобы, которые, как говорили, с чередованием взрывов ярости и скрытности случались с Морелем в различных городах, где он бывал, и где потом о нём упоминали с содроганием, понизив голос, не осмеливаясь сообщить подробности.

К сожалению, в тот день мне довелось услышать одну из именно таких вспышек неврастенической злобы, когда, оставив рояль, я спустился во двор, чтобы встретить всё ещё не приехавшую Альбертину. Минуя лавку Жупьена, где Морель и та, которая, как я полагал, должна была вскоре стать его женой, были одни, я услышал Мореля, оравшего во весь голос, что выявило акцент, которого я прежде никогда у него не слыхал, — простонародный, видимо, обычно сдерживаемый, и до крайности странный. Не менее странными были и слова, неправильные в отношении французского языка, но Морель всё знал плохо: «Убирайся вон, мать твою за ногу, мать твою за ногу, мать твою за ногу», — повторял он бедняжке, которая, конечно же, вначале не понимала что он хотел сказать, а потом, дрожащая и гордая, неподвижно застыла перед ним. «Убирайся, я сказал, мать твою за ногу, мать твою за ногу, отправляйся, поищи своего дядюшку, чтобы я сказал ему, кто ты такая, шлюха!» Как раз в этот момент во дворе послышался голос Жупьена, который возвращался домой, беседуя с одним из своих приятелей, и поскольку я знал, что Морель ужасный трус, я решил, что мне нет необходимости присоединять мои усилия к Жупьену и его другу, которые через секунду будут уже в лавке, и поднялся к себе, чтобы избежать встречи с Морелем, а тот, только что выражавший столь сильное желание увидеться с Жупьеном, вероятно лишь для того, чтобы напугать и подчинить себе малышку с помощью ни на чём не основанного шантажа, дал дёру, услыхав его голос во дворе. Донёсшиеся сами по себе ничего не значащие слова не могли объяснить сердцебиения, с каким я поднимался к себе. Такие сцены, невольными свидетелями которых нам доводится быть в жизни, содержат в себе элемент необычайной силы, которую военные в теории наступательных действий называют «преимуществом внезапного удара», и, несмотря на овладевшее мною спокойствие от мысли, что Альбертина, вместо того, чтобы остаться в Трокадеро, сейчас предстанет передо мной, в моих ушах не переставали звучать слова, произнесённые с мужицким выговором и десятикратно повторенные: «мать твою за ногу», «мать твою за ногу», — слова, которые меня потрясли.

Мало-помалу моё волнение улеглось. Альбертина сейчас вернётся. С минуты на минуту я услышу её звонок в дверь. Я чувствовал, что моя жизнь уже не та, какой она могла бы быть, ибо из-за того, что я обладаю такой женщиной, с которой, совершенно естественно, я должен буду выехать на прогулку, когда она вернётся домой, а также должен тратить всё больше и больше моих сил и энергии на то, чтобы всячески приукрасить её жизнь, со мной происходит то же, что с растущим стеблем, отягощённым роскошным плодом, забирающим все его соки. Спокойствие, контрастирующее с тревогой, которую я испытывал час назад, было вызвано возвращением Альбертины, и было оно гораздо глубже, чем то, что я чувствовал утром перед её уходом. Предчувствие ещё большей покорности моей возлюбленной в будущем придавало мне ощущение ещё большего господства над ней, большей выносливости, словно меня наполняло и укрепляло неминуемое, назойливое, мучительное и сладостное её присутствие; это было спокойствие (избавляющее нас от поисков счастья в самом себе), рождённое чувством домашнего семейного счастья. Домашнее семейное счастье — именно это чувство, творящее такой покой в моей душе, я испытывал в ожидании Альбертины и потом с ней на прогулке. Она сняла на минутку свою перчатку, то ли для того, чтобы коснуться моей руки, то ли, чтоб удивить меня, показав на своём мизинце рядом с кольцом, подаренным мадам Бонтан, широкую гладкую поверхность рубинового листка. «Ещё одно новое колечко, Альбертина. Ваша тётка необыкновенно щедра!» — «Но это вовсе не от тётки, — сказала она, смеясь, — это я сама купила, потому что благодаря вам я могу делать большие сбережения. Я даже не знаю, кому оно принадлежало. Какой-то путешественник, видно, растратил все деньги и вместо платы оставил это кольцо хозяину отеля, в котором я останавливалась в Ле-Мане. Тот не знал, что с ним делать и продавал его очень дёшево. Но всё же оно было слишком дорогим для меня. А теперь, когда, благодаря вам я стала шикарной дамой, я послала спросить, у него ли оно ещё. И вот!» — «Очень хорошенькое колечко, Альбертина. А на какой палец вы наденете кольцо, которое я вам подарю? Во всяком случае, это очень красивое; я не могу различить чеканку вокруг рубина, кажется, что там человеческое лицо с гримасой, но у меня недостаточно хорошее зрение». — «Если бы оно было у вас и лучше, вам бы это не очень помогло. Я тоже могу различить там не больше, чем вы». Прежде, читая какие-нибудь мемуары или романы, в которых мужчина повсюду сопровождает женщину, полдничает вместе с ней, я часто мечтал о том же. Порой мне казалось, что мне это удалось, когда, например, я приглашал куда-нибудь любовницу Сен-Лу или обедал с ней. Но как я ни старался призывать на помощь идею, что в такие моменты я очень хорошо играю роль персонажа из романа, которому я так завидовал, как ни убеждал себя, что мне должно быть очень приятно проводить время с Рахилью, это мне ничего не давало. Ибо, когда мы хотим подражать чему-то реально существующему, мы забываем, что оно было порождено не желанием подражать, а благодаря бессознательной силе, которая тоже реальна; но то особое ощущение, изысканное удовольствие, которое я искал, но не находил, выезжая с Рахилью, я испытывал теперь, нисколько не ища его, и совсем по другим причинам, искренним и глубоким; так, например, одной из причин была моя ревность, не позволявшая мне быть вдали от Альбертины и, — в те моменты, когда я был в состоянии выходить из дома, — отпускать её на прогулку без меня. Только теперь я испытывал это наслаждение, ибо сознание складывается не из внешних впечатлений чего-то, что можно разглядеть, а из непроизвольных ощущений; и женщина, когда-то сидевшая рядом со мной в экипаже, в действительности, была далека от меня, потому что у меня не возникала каждую минуту потребность в ней, как теперь в Альбертине, потому что постоянная нежность моего взгляда не вызывала лёгкой краски на её щеках, что придавало бы ей свежесть, потому что чувства, даже утолённые, но памятные, не зажигали на её лице сочного густого румянца, потому что ровность чувств и воображение, не возбуждённое ревностью, не удерживали эту женщину в равновесии подле меня притяжением таким же мощным как земная гравитация. Наш автомобиль быстро ехал вдоль бульваров и авеню, и вереницы особняков в розовых сгустках солнца и мороза напоминали мне визиты к мадам Сванн, в мягком свете её хризантем, в ожидании часа, когда зажгут лампы.

Поскольку я был отделён от улицы окном автомобиля, как раньше окном моей спальни, я почти совсем не успевал разглядеть молоденькую продавщицу фруктов или молочницу, стоявшую у двери своей лавки, освещённую ярким светом этого погожего дня, словно героиня романа, которую я самонадеянно жаждал втянуть в восхитительные перипетии, но романа этого я так никогда и не прочёл. Ведь не мог же я просить Альбертину разрешения остановиться, и уже больше не видел этих молодых девушек, черты которых мои глаза едва различили, и только ласкал взглядом свежесть золотистого тумана, которым они были окутаны. Волнение, охватывавшее меня, когда я замечал дочку виноторговца у кассы или прачку, болтающую на улице, было подобно волнению при виде Богини. С тех пор, как Олимп перестал существовать, его обитатели поселились на земле. И когда, создавая мифологические картины, художники рисовали Венеру и Цереру, используя в качестве натурщиц девушек из народа, занимавшихся самыми заурядными ремёслами, они вовсе не кощунствовали, а только добавляли им различные атрибуты, возвращая им украденную у них божественность. «Как вы нашли Трокадеро, маленькая сумасбродка?» — «Я ужасно довольна, что сбежала оттуда и поехала с вами на прогулку. Какое уродливое здание, не правда ли? Это Давиу, я думаю?» [2] — «Какая образованная моя маленькая Альбертина! Действительно, это Давиу, но я забыл об этом». — «Пока вы спите, я читаю ваши книжки, лежебока». — «Малышка, вы и вправду так быстро изменились и стали такой умницей (это была правда, но, к тому же, я был бы рад если бы она могла сказать себе с удовлетворением, не получив всего того, что она хотела, что, по крайней мере, время, которое она прожила у меня не было потрачено впустую), что при случае я смогу рассказать вам о вещах, которые повсеместно считаются ложными, но отвечают именно той истине, которую я ищу. Знаете ли вы, что такое импрессионизм?» — «Прекрасно знаю!» — «Ну, так вот что я хочу сказать: помните церковь Маркувилле[3], которую Эльстир не любил потому что она новая? Разве он не противоречит собственному импрессионизму, когда он отрывает подобные здания от общего впечатления, частью которого они являются, лишая их света, в котором они растворены, и оценивает их как археолог? Когда он пишет картину, разве больница, школа или афиша на стене, не имеют такую же ценность, как стоящий рядом старинный собор, составляющий с ними один неделимый образ? Вспомните фасад опалённый солнцем с рельефами маркувильских святых, купающихся в море света. Ну какая важность в том, что церковь новая, если она кажется старой, или даже если не кажется? Да, старые кварталы — это поэзия, выжатая до последней капли, но, право же, новые дома, построенные для зажиточных новых буржуа в новых кварталах из слишком белого свежеобработанного камня, разве не разрезают они воздух в знойный июньский полдень криком таким же терпким, как запах вишни в час, когда коммерсанты возвращаются к ланчу на окраину города и ждут, пока подадут еду в тёмной столовой, где подставки для ножей из призматического стекла переливаются всеми цветами радуги так же красиво, как витражи собора в Шартре?» — «Как прелестно! Если я когда-нибудь и стану умной, то только благодаря вам». — «Зачем же в такой прекрасный день отворачивать глаза от Трокадеро, чьи башни, как шеи жирафов, заставляют вспомнить о картезианском монастыре в Павии?»[4] — «А я также вспоминаю репродукцию Мантеньи, которая у вас есть, кажется, это Святой Себастьян, где в глубине возвышается город, расположенный амфитеатром, и можно поклясться, что узнаёшь Трокадеро». — «Какая вы зоркая! И как это вы обратили внимание на эту репродукцию Мантеньи? Просто поразительно!» Мы въехали в кварталы более простонародные, где за каждым прилавком возвышалась Венера, превращая его в пригородный алтарь, у подножия которого я хотел бы провести всю свою жизнь.

Так же как это происходит накануне преждевременной смерти я подводил баланс удовольствиям, которых меня лишила последняя черта — Альбертина, ограничившая мою свободу. В Пасси прямо на мостовой, так как тротуары были запружены людьми, две девушки, обвившие руками друг друга за талию, привели меня в восторг своими улыбками. Я не успел разглядеть их хорошенько, но вряд ли переоценил их; в любой толпе, особенно в любой молодёжной толпе нередко встречается силуэт благородного профиля. Так что для сладострастного любителя наслаждений толпа людей в праздничные дни так же драгоценна, как для археолога раскопанная земля, в которой попадаются античные медали. Мы приехали в Булонский лес. Я думал о том, что если бы Альбертина не поехала со мной, я мог бы в эти минуты слушать в цирке на Елисейских полях вагнеровскую бурю, заставляющую стонать все снасти оркестра с притягивающей к себе, словно лёгкая пена мелодией свирели, которую я проигрывал недавно, взлетающую, смешивающуюся с другими звуками, деформирующуюся, разрывающуюся, увлекающую за собой в страстном вихре. Я хотел, по крайней мере, сократить нашу прогулку и вернуться домой пораньше, потому что, не говоря об этом Альбертине, я решил пойти вечером к Вердюренам.

Последнее приглашение, которое они недавно мне прислали, я бросил вместе со всеми прочими в мусорную корзину. Но я изменил свои планы на этот вечер, потому что мне хотелось постараться разузнать, с кем это Альбертина могла надеяться встретиться у них днём. По правде говоря, в отношениях с Альбертиной я подошёл к такому этапу, когда, если всё продолжается по-прежнему и всё идёт нормально, женщина становится для нас не более чем просто переходом к другой. Она ещё владеет нашим сердцем, но совсем немного; и мы торопимся уйти каждый вечер, чтобы встретить каких-нибудь незнакомок, главным образом таких, которые знают её и могут нам рассказать о её жизни. Что касается её самой, то, владея ею, мы уже исчерпали всё, что она захотела дать. Остаётся только сама её жизнь, но только та её часть, о которой мы ничего не знаем, та, о которой мы напрасно её расспрашивали и сведения о которой мы можем собрать только из новых уст. Если уж моя жизнь с Альбертиной помешала моей поездке в Венецию, не позволила мне путешествовать, то, по крайней мере, теперь на прогулке, если б я был один, я мог бы познакомиться с рассыпанными в солнечном свете этого прекрасного воскресения юными мидинетками, красота которых в значительной мере заключалась в той неизвестной мне жизни, которая так их переполняла. Разве эти глаза, которые мы видим, не проникнуты неизвестными нам образами, воспоминаниями, надеждами и презрением, соединёнными в едином взгляде? Разве само существование проходящих мимо девушек не придаёт какую-то особую ценность, меняющуюся в зависимости от ситуации, их нахмуренным бровям и раздувающимся ноздрям. Присутствие Альбертины лишало меня возможности подойти к ним и таким образом, возможно, избавится и от желания. Тот, кто хочет поддерживать в себе желание, а также веру во что-то самое восхитительное, а не в обыденное, должен ходить на прогулки, потому что улицы и аллеи переполнены Богинями. Но Богини эти не позволяют к себе приблизиться. Здесь и там, между деревьями, у входа в какое-нибудь кафе дежурит прислужница, словно нимфа на лесной опушке у входа в священную рощу, в то время как в глубине три молоденькие девушки сидят рядом с исполинскими луками своих велосипедов, будто три богини, облокотившиеся либо на облака, либо на легендарных скакунов, на которых они совершают свои мифологические путешествия. Я заметил, что Альбертина каждый раз, когда она с глубоким вниманием поглядывала на всех этих девушек, тотчас же поворачивалась ко мне. Но я не слишком терзался ни интенсивностью её созерцания, ни кратковременностью её внимания ко мне, которым эта интенсивность компенсировалась; в самом деле, что касается этого последнего, то часто бывало, что Альбертина из-за усталости или из-за свойственной ей особой манеры смотреть, будучи по натуре внимательной, могла рассматривать с таким же задумчивым видом моего отца или Франсуазу; что же касается того, что она быстро оборачивалась ко мне, то это могло быть мотивировано тем, что Альбертина, зная о моих подозрениях (даже если они были неосновательны), старалась не давать для них повода. Впрочем, со стороны Альбертины это созерцание девушек мне казалось преступным (точно так же, как если бы она обращала внимание на молодых людей), но сам я поглядывал на всех этих мидинеток, ни на минуту не чувствуя за собой никакой вины, да ещё и думал о том, что Альбертина своим присутствием мешает мне остановиться и подойти к ним. Находя невинными свои желания, мы ужасаемся, когда видим их в других. И напротив, если они касаются нас или тех, кого мы любим, мы считаем это не только желанием, но и обманом. Можно ли найти более обычную вещь, чем такой обман, которым мы пользуемся, когда, например, хотим замаскировать своё каждодневное негодование, чтобы произвести впечатление здорового человека, или чтобы скрыть какой-нибудь свой порок, или пойти туда, куда нам больше хочется, не оскорбляя при этом других. Обман — это средство для самосохранения, наиболее необходимое и наиболее часто употребляемое. А кроме того, обман это то, что мы хотели бы полностью изгнать из жизни любимого существа, мы пытаемся его выследить, разоблачить, и ненавидим его в любых проявлениях. Обман возмущает нас, одного его может быть достаточно для разрыва; нам кажется, что под ним скрывается величайшая вина, разумеется, если только она не спрятана так, что мы о ней вообще не подозреваем. Особенно удивительна бывает наша преувеличенная чувствительность к этому микробу обмана, который чрезвычайно распространён и обычно довольно безвреден, но вызывает такую тяжёлую болезнь у несчастных, лишённых против него иммунитета. Жизнь этих хорошеньких девушек (которых из-за моего длительного затворничества я встречал так редко) казалась мне, так же как и всем тем, у кого лёгкость удовлетворения желаний не ослабила воображения, чем-то совершенно отличным от всего, что я знал, и таким же привлекательным, как те чудесные города, которые я мечтал посетить.

Разочарование, которое я испытывал в женщинах, узнавая их, или в городах, побывав в них не мешало мне поддаваться очарованию новых и верить в их реальность; так же как вид Венеции — Венеции, которая весенней порой вызывала у меня такую ностальгию, и которую брак с Альбертиной помешал бы мне узнать — панорама Венеции, о которой Ский [5], возможно, сказал бы, что она представляет город в более прекрасных тонах, чем он был в действительности, нисколько не заменяло мне путешествие в Венецию, требовавшей от меня затраты достаточно продолжительного времени, что от меня никак не зависело, но совершить это путешествие я считал необходимым; так же как самая красивая мидинетка, искусно раздобытая для меня сводницей, нисколько не могла бы заменить мне ту с разнузданно колышущимися бёдрами проходящую в этот момент под деревьями, пересмеиваясь с подружкой. Та, которую я мог встретить в доме свиданий, могла быть более красивой, но это было бы не то же самое, потому что мы смотрим в глаза незнакомой нам девушки не так, как на кусочек опала или агата. Мы знаем, что маленькие лучики или искорки сверкающие в их глазах. это всё, что мы можем узнать об их мыслях, желаниях, воспоминаниях о доме, родных местах, о которых мы не имеем понятия, о любимых друзьях, которым мы завидуем. У нас возникает желание овладеть всем этим, что так трудно и встречает такое сопротивление, а оно, собственно, и придаёт всю ценность их взгляду, большую, чем собственно красота (этим, может быть, и объясняется то, что тот же самый молодой человек, пробудивший романтическое воображение в женщине, услышавшей как про него говорили, что он Принц Уэльский, полностью утрачивает интерес в её глазах, когда она узнаёт, что ошиблась); встречая мидинетку в доме свиданий, мы обнаруживаем, что она лишена той скрытой жизни, в которую мы стремимся проникнуть и овладеть вместе с ней; и это всё равно, что приблизиться к её глазам и увидеть, что это обычные драгоценные камни, приблизиться к носу и увидеть, что его морщинки не более интересны, чем складки на лепестках какого-нибудь цветка. Нет, для того чтобы продолжать верить в реальность той проходившей мимо незнакомой мне мидинетки, мне казалось необходимым испытать её сопротивление моей воле, направить на это все мои усилия и, снося обиды всё возобновляющимися атаками, добиться свидания и, ожидая, пока она выйдет из ателье, вызнать эпизод за эпизодом всё, что составляло жизнь этой малютки, преодолевая препятствия на пути к наслаждению, которого я искал, и дистанцию, которую различные её привычки и особенности её жизни воздвигали между мной и её вниманием и благосклонностью ко мне, чего я хотел заслужить или добиться хитростью так же, как хотел совершить длинное путешествие по железной дороге, чтобы сохранить веру в реальность Венеции и убедиться собственными глазами, что она не просто панорама на всемирной выставке. Но это сходство между желанием женщин и жаждой путешествовать только заставило меня пообещать себе в один прекрасный день попристальней поизучать эту невидимую силу, такую же могущественную, как вера или, как в физическом мире, атмосферное давление, которая возносит так высоко города и женщин, пока я их не знаю, очарование которых ускользает, как только я к ним приближаюсь, и тотчас падает с небес на землю в самую тривиальную действительность. Немного поодаль другая девушка стояла на коленях около своего велосипеда, исправляя какие-то неполадки. Как только она его починила, молодая наездница вскочила на велосипед, но не закидывая ногу, как это делает мужчина. В течение нескольких секунд велосипед покачивался, и её молодое тело, казалось, превратилось в парус, в огромные крыло; и тотчас мы увидели, как юное существо, получеловеческое-полукрылатое, ангел или пери, уносится на полной скорости, продолжая свой путь.

Вот чего жизнь с Альбертиной меня полностью лишила. Лишила ли? Не должен ли я был подумать, что напротив, она меня всем этим одарила? Если бы Альбертина не жила со мной, была бы свободна, я представлял бы себе, и не без основания, всех этих женщин как возможные и вероятные объекты её желания и наслаждения. Они казались бы мне танцовщицами какого-то дьявольского балета, являя собой Искушение для одного существа, метая при этом стрелы в сердце другого. Мидинетки, молодые девушки, комедиантки — как бы я их всех ненавидел! Внушающие ужас, они были бы исключены для меня из красоты Вселенной. Порабощение Альбертины позволяло мне больше не страдать из-за них и возвращало их красоте этого мира. Безопасные, лишённые возможностью мучить моё сердце ревностью, они позволяли мне ими восхищаться, ласкать их взглядом, а когда-нибудь, возможно, и более интимно. Заточив Альбертину, я тем самым возвратил Вселенной все эти переливчатые крылья, шелестящие на прогулках, на балах, в театрах, снова ставшие соблазнительными для меня потому, что они не могли больше соблазнить Альбертину. Они были красотой мира. Они были такими, какой раньше была Альбертина. Потому что, когда я увидел её, она представлялась мне таинственной птицей, потом великой актрисой пляжа, желанной, возможно, доступной, словом, я находил её чудесной. Стоило мне пленить её, и птица, которую я видел однажды вечером прохаживающейся размеренным шагом по берегу, окружённой стайкой других девушек, похожих на чаек прилетевших неизвестно откуда, Альбертина потеряла все свои краски, которые были у других, вместе со всеми шансами вернуть их назад. Мало-помалу она потеряла свою красоту. Нужны были такие прогулки вроде сегодняшней, но без меня, а в сопровождении такого рода женщины или мужчины для того, чтобы я снова мог увидеть её в том великолепии пляжа, хотя моя ревность была другого плана и не лишала меня удовольствий, о которых я мечтал в своём воображении. Но несмотря на эти резкие колебания, когда, желаемая другими, Альбертина снова становилась для меня красивой, я очень легко мог бы разделить нашу совместную жизнь на два периода: первый, в течение которого она была, хотя с каждым днём всё меньше и меньше, блестящей актрисой пляжа; и второй, когда она стала серой узницей, превратилась в нечто тусклое и блёклое, и нужны были эти вспышки моих воспоминаний о прошлом, чтобы возвратить ей цвет. Иногда в те часы, когда она была мне особенно безразлична, я вспоминал о том далёком дне на пляже, ещё до нашего знакомства, когда Альбертина сидела неподалёку возле одной дамы, с которой я был в очень плохих отношениях и с которой, как я теперь был почти уверен, у неё была связь, и громко смеясь, нагло рассматривала меня. Вокруг неё шуршало гладкое синее море. На солнечном пляже Альбертина была самой красивой из всех своих подруг. Эта великолепная девушка сидя в привычном для неё обрамлении просторами бесконечного моря, такая желанная для дамы, которая её обожала, нанесла мне последнее оскорбление. Оно было последним, потому что эта дама, возможно, вернувшись в Бальбек, обнаружила, наверное, что на сверкающем и шумном пляже уже нет Альбертины. Но она не знала, что эта девушка живёт у меня и принадлежит только мне. Огромные синие волны и забвение влечения к этой девушке, которое теперь переместилось на кого-то другого, сомкнулись над оскорблением, нанесённым мне Альбертиной и заключили его в ослепительный несокрушимый ларец. Тогда моё сердце раздирала ненависть к этой женщине, также и к Альбертине, но ненависть к ней была смешана с восхищением красотой этой девушки, обожаемой всеми, с прекрасными волосами, чей взрыв смеха на пляже так оскорбил меня. Стыд, ревность, воспоминание о первых желаниях в обрамлении сверкающего моря снова возвращали Альбертине её красоту, её прежнюю цену. И таким образом тягостная скука, которую я испытывал в её присутствии, сменялась трепетным желанием, полным великолепных бурь и сожалений в зависимости от того, была ли она рядом со мной в моей спальне, или я давал ей свободу в моих воспоминаниях, и она снова оказывалась на побережье в весёлом пляжном костюме среди звуков музыкальных инструментов моря; Альбертина, недавно вышедшая из той среды, принадлежавшая мне и потому не имевшая большой цены, вдруг снова возвращалась туда, убегала от меня в прошлое, о котором я ничего не мог узнать, оскорбляла меня на глазах своей подруги, словно обрызгивая меня водой или ослепляя солнечными лучами, она то водворялась на пляже, то вновь возвращалась в мою спальню в образе возлюбленной-амфибиии.

Затем мы увидели большую компанию играющих в мяч. Эти девушки хотели извлечь всю пользу из солнца, потому что февральские дни, даже когда они такие яркие, продолжаются недолго и великолепие их света быстро сменяется закатом до того, как он наступил, прежде какое-то время были сумерки, так что, когда мы доехали до Сены, где Альбертина восхищалась (и её присутствие мешало восхищаться мне) отблеском красных парусов на синей зимней воде и домиком притаившимся вдалеке, как одинокий мак на светлом горизонте, на котором Сен-Клу[6] казался более далёким окаменелым фрагментом, хрупким и ребристым, мы вышли из экипажа и долго шли пешком; иногда я брал её под руку, и мне казалось, что это кольцо из рук (причём её рука была под моею), объединяло нас в единое существо и привязывало одну к другой наши судьбы. У наших ног наши параллельные тени, сблизившиеся и сцепленные вместе, создавали восхитительный рисунок. Без сомнения, мне уже и дома казалось чудесным, что Альбертина жила со мной и что именно она растянулась на моей кровати. Но здесь всё это как бы вынесено вовне на лоно природы на это озеро в Булонском лесу, которое я так любил, у корням деревьев, на которых лежала именно её тень, ясная и простая тень её ноги, её груди, нарисованные солнцем рядом с моей тенью на песке аллеи. И я находил очарование в сближении и слиянии наших теней, без сомнения менее материальных, но не менее интимных, чем сближение и слияние наших тел. Потом мы снова сели в автомобиль. И он повёз нас обратно по узким извилистым аллеям, где зимние деревья, словно руины покрытые плющом и колючим кустарником, казалось ведут нас к жилищу волшебника. Едва миновав сумрачный покров, мы очутились у выхода из леса снова среди бела дня, ещё такого ясного, что я решил, что перед обедом у меня полно времени сделать всё, что мне хотелось бы, как вдруг всего несколько мгновений спустя, когда наш автомобиль приблизился к Триумфальной арке, я с удивлением и ужасом заметил над Парижем полную преждевременную луну, словно циферблат остановившихся часов, который заставляет нас понять, что мы опаздываем. Мы велели шофёру возвращаться домой. Для Альбертины это означало возвращение ко мне. Присутствие женщин столь же любимых, но которым приходится расставаться с нами и возвращаться к себе домой, не даёт такого покоя, какой я испытывал от присутствия Альбертины, сидящей в глубине экипажа рядом со мной; её присутствие вело нас не к пустоте разлуки, но к ещё большему воссоединению, стабильному и лучше отгороженному, заключавшемуся в том, что понятие «дома» для меня означало то же самое, что и для неё, и это было материальным символом моего обладания ею. Конечно, для того, чтобы обладать, нужно иметь желание. Мы не владеем линией, поверхностью, объёмом, если они не озарены любовью. Но Альбертина в течение нашей прогулки не была для меня, как когда-то Рахиль, всего-навсего плотью покрытой одеждой. Воображение моих глаз, моих губ, моих рук ещё в Бальбеке так прочно сконструировало, так нежно отполировало её тело, что теперь в машине, для того чтобы коснуться её тела, заключить её в объятья, мне не нужно было приближаться к ней или даже видеть её — мне достаточно было её слышать, а если она молчала, то знать, что она рядом со мной; мои чувства сплетённые вместе обволакивали её всю целиком, и когда мы подъехали к дому, и она с такой естественностью вышла из машины, я остановился на мгновение, чтоб сказать шофёру, чтобы он позднее заехал за мной, но мои глаза всё ещё окутывали её, когда она очутилась передо мной под сводами арки, и это было всё то же инертное домашнее спокойствие, которое я испытывал, видя её такой медлительной, раскрасневшейся, шикарно одетой и покорной, возвращающейся так естественно вместе со мной как женщина, принадлежащая мне и защищённая стенами нашего дома, в котором она укрылась. К несчастью, она, по-видимому, считала его тюрьмой и держалась мнения мадам де Ларошфуко, которая на вопрос, довольна ли она жизнью в Лианкуре, таком красивом замке, отвечала: «красивых тюрем не бывает», — если судить по ее грустному и усталому виду в тот вечер за обедом с глазу на глаз в её комнате. К несчастью, Альбертина, казалось, чувствовала в нём себя, как в тюрьме и была о нём такого же мнения, как мадам де Ларошфуко[7], которая на вопрос, нравится ли ей жить в таком прекрасном замке, как Лианкур, отвечала: «прекрасных тюрем не бывает», если судить по грустному и усталому виду Альбертины в этот вечер во время нашего обеда вдвоём в её комнате. Вначале я этого не заметил; я сам приходит в отчаяние от мысли, что если бы не Альбертина (а я даже не мог пообедать с ней в каком-нибудь отеле, потому что слишком страдал бы от ревности оттого что она весь день находилась бы в обществе стольких людей), если бы не Альбертина, я мог бы в этот момент обедать в Венеции в одном из тех маленьких кафе с низкими нависающими потолками, как в корабельном трюме, где через маленькие сводчатые окна, окружённые мавританским лепным орнаментом, виден Большой канал.

Примечания

  1. «Легенда Веков» (1859—1863) — цикл стихотворений Виктора Гюго. «Библия Человечества» (1864) — книга известного историка Жюля Мишле (1798—1874). Другие его работы — «История Франции» (1833—1867) и «История Французской революции» (1847—1853).
  2. Речь идёт об архитекторе Габриэле Давиу (Gabriel Davioud, 1823—1881), одном из авторов-проектировщиков дворца Трокадеро в Париже. См. примечание 83 к главе Узница (I.7)
  3. Marcouville l’Orgueilleuse.
  4. Пави́йская Черто́за (Certosa di Pavia) — картезианский монастырь по дороге из Павии в Милан, в современной итальянской провинции Павия.
  5. Ский — персонаж книг Пруста (уменьшительное от Виродобетский), польский художник, завсегдатай салона Вердюренов. Впервые появляется на страницах романа «Содом и Гоморра».
  6. Сен-Клу — резиденция Наполеона I и III неподалёку от Версаля.
  7. В действительности эти слова были сказаны графиней Анной Елизаветой де Ларошгийон (La Roche-Guyon), урожденной де Ланнуа (Anne-Élisabeth de Labboy, ca 1626—1654).

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.


Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.11.28