УЗНИЦА
Глава I. Жизнь с Альбертиной (12)
Хочу добавить, что Альбертина очень восхищалась стоявшей у меня огромной бронзовой статуей из барбедьенской бронзы[1], которую Блок не без оснований находил безобразной. Наверное, ему бы не следовало так удивляться, что я от неё не избавился. Я никогда не старался, как он создать у себя дома художественный интерьер с тщательно продуманной расстановкой всех вещей — я был для этого слишком ленив, слишком безразличен к тому, что привык иметь у себя перед глазами. Поскольку мой вкус это не коробило, я не был обязан до нюансов отделывать свою обстановку. Несмотря на это, я мог бы всё-таки убрать эту бронзу. Однако некрасивые, но дорогие вещи могут быть очень полезными, так как в глазах людей не понимающих нас, не имеющих нашего вкуса, но в которых мы можем быть влюблены, такие вещи могут выглядеть престижными, как не выглядели бы самые благородные вещи, красота которых не бросается в глаза. Между тем именно перед такими людьми, которые нас не понимают, мы нуждаемся в помощи таких престижных вещей, ставящих нас в ряд высших существ, что легко мог бы обеспечить нам наш интеллект в общении с людьми незаурядными. У Альбертины уже начал вырабатываться вкус, но она всё ещё питала некоторое уважение к бронзе, и это уважение распространялось и на меня, и это соображение, поскольку оно было связано с Альбертиной, имело для меня бесконечно большее значение, чем стыд от того, что я держу у себя эту бронзу, так как я любил Альбертину.
Но мысль о моём рабстве внезапно перестала давить на меня, и я почувствовал желание продолжать его ещё и ещё, так как мне показалось, что я замечаю, что Альбертина чувствует всю тяжесть собственной зависимости. Конечно, каждый раз, когда я ее спрашивал её, не было ли ей неприятно у меня, она отвечала, что не знает, где бы она могла быть более счастливой. Но часто эти слова опровергались её ностальгическим и нервным видом. Разумеется, если у неё были склонности, в которых я её подозревал, полная невозможность удовлетворить их подстрекала её, также как меня успокаивала, успокаивала до такой степени, что я находил бы эту гипотезу, скорее всего, несправедливой, если бы мне не было трудно объяснить странное стремление Альбертины никогда не оставаться одной, никогда не быть свободной, ни на минуту не останавливаться перед дверью, возвращаясь домой, упрямо заставлять кого-то присутствовать при её телефонных разговорах, чтобы кто-то мог передать мне её слова, например, Франсуаза или Андре, оставлять меня наедине с этой последней, делая вид, что это не нарочно, после того, как они вместе куда-то уходили, чтобы я мог заставить Андре дать мне подробный отчёт об их времяпрепровождении. С этим чудесным послушанием контрастировали некоторые быстрые движения подавляемого нетерпения, заставляющие меня спрашивать себя, не составляет ли Альбертина план бегства из своего заточения. Некоторые дополнительные факты подтверждали мое предположение. Так однажды, выйдя на прогулку в одиночестве, неподалёку от Пасси[2] я встретил Жизель, и мы болтали о том о сём. Вскоре, очень счастливый, что могу ей это сказать, я упомянул, что постоянно вижусь с Альбертиной. Жизель спросила, где она может её найти, потому что ей как раз нужно кое о чём рассказать Альбертине. «О чём же?» — «Да кое-что о её подружках». — «Каких подружках? Возможно, я мог бы помочь вам её найти и не стал бы мешать вашей встрече». — «О, о старых подружках, я не помню как их звали», — ответила Жизель с туманным видом, сделав движение, чтоб уйти. Она попрощалась со мной, полагая, что соблюла всяческую осторожность и ничем не пробудила моих подозрений. Но так мало надо, чтобы ложь стала очевидной! Если бы речь шла о подружках из прежних времён, даже имён которых она не помнила, то зачем бы ей было «как раз» так нужно поговорить о них с Альбертиной? Это наречие, сходное с выражением мадам Котар «как раз, кстати», могло применяться, если речь шла о вещах особенных, актуальных, возможно, неотложных, относиться только к каким-то определённым людям. Впрочем, одна манера приоткрывать рот, словно собираясь зевнуть, с туманным видом говоря мне (отступая всем телом в этот момент разговора, будто машина дала задний ход): «Ах, я не знаю, не помню как их звали», — всё это придавало голосу и лицу Жизели лживое выражение, отличное от того, что было у неё вначале при словах «как раз нужно», и именно оно то и было правдивым. Я больше не расспрашивал Жизель. Что бы это дало? Конечно, её манера лгать отличалась от того как это делала Альбертина. И конечно, ложь Альбертины была для меня гораздо мучительней. Но всё же между ними было нечто общее — ложь, которая в некоторых случаях становится очевидной. Реальность за ложью не спрячешь. Все убийцы, как известно, воображают, что всё хорошо продумали и их не поймают, то же самое и с лжецами и лгуньями, особенно, когда это женщины, которых любят. Мы не знаем, куда наша возлюбленная уходила и что она делала. Но когда она говорит о чём-то постороннем, за которым скрывается то, о чём она говорить не хочет, ложь проступает мгновенно, и ревность вскипает с удвоенной силой оттого, что мы чувствуем ложь и оттого что невозможно узнать правду. С Альбертиной ощущение лжи возникало из-за некоторых особенностей уже описанных в моём повествовании, принципиальное отличие которых заключалось в том, что её рассказ, когда она лгала, грешил либо недостатком подробностей, пропусками, неправдоподобием, либо наоборот, избытком мелких фактов предназначенных для того, чтобы придать рассказу правдоподобие. Правдоподобие, вопреки стараниям лжеца, совсем не кажется правдой. Потому что после того, как нам сказали нечто правдивое, а потом говорят только похожее на правду, хотя оно, возможно, похоже на правду больше, чем сама правда, даже слишком похожа, ухо наше, хоть сколько-нибудь музыкальное, сразу чувствует что-то не то, как в нескладном стихотворении или в слове, нарочито произнесённым громко, чтобы его услышал кто-то другой. Ухо это чувствует, и у тех кто любит сердце бьёт тревогу. И почему только мы не сознаём этого, когда меняем всю свою жизнь из-за того, что не знаем, проходила ли некая женщина по улице де Берри или по улице Вашингтона, не думая о том, что эти несколько метров разницы, да и сама эта женщина превратятся в одну стомиллионную сантиметра (так сказать, в величину мельчайшую, которую мы даже не сможем воспринять), если только нам хватит мудрости несколько лет не встречаться с этой женщиной, и та, которая была для нас гораздо больше Гулливера, станет лилипуткой, которую никакой микроскоп — по крайней мере, микроскоп сердца, ибо микроскоп безразличной памяти более мощный и менее хрупкий — не сможет различить. Как бы там ни было, если между россказнями Альбертины и Жизели и было что-то общее — сам факт лжи, — то Жизель врала не так как Альбертина и, тем более, не так как Андре, но в прошлом их враньё на одну и ту же тему при всём его разнообразии так идеально подходило друг к другу, что маленькая стайка обладала очень прочной непроницаемостью, как некоторые коммерческие предприятия, книжные магазины или пресса, куда несчастный автор никогда не может пробиться, несмотря на разнообразие персонала, чтобы узнать, надувают ли его или нет. Издатель газеты или журнала лжёт с самым честным видом, тем более торжественным, что ему во многих случаях нужно скрывать, что он поступает точно также и прибегает к тем же торгашеским уловкам, за которые он клеймил других издателей, редакторов или директоров театров под знаменем Искренности. Объявив (как лидер политической партии или чего-нибудь ещё, неважно), что он лютый враг лжи, он должен зачастую лгать больше, чем другие, не снимая при этом маски торжественности и величественной тиары Искренности. Помощник «искреннего человека» лжёт иначе, более наивно. Он обманывает своего автора точно так же, как обманывает свою жену — с помощью водевильных трюков. секретарь редакции, человек честный и заурядный, лжёт попросту, как архитектор, обещающий, что ваш дом будет готов к некому сроку, зная, что его строительство тогда даже не будет начато. Главный редактор, ангельская душа, порхает среди трёх других, не зная, что происходит, и поддерживает их с братским участием и нежной солидарностью, оказывая им бесценную помощь в виде слова, не вызывающего никакого подозрения. Эти четверо живут в постоянной распре, которую прерывает только приход автора. Но каждый из них хорошо помнит, что великий военный долг — приходить на помощь отряду, находящемуся в опасности — выше их личных ссор. Не отдавая себе отчёта, я уже долгое время играл роль такого автора по отношению к «стайке». Если Жизель, когда она говорила это «как раз нужно», имела в виду какую-нибудь подружку Альбертины, которая собиралась куда-то поехать с ней после того, как моя возлюбленная под тем или иным предлогом меня бы бросила, и хотела предупредить Альбертину, что час настал или скоро настанет, то она, скорее, дала бы разрубить себя на куски, чем сказала бы мне об этом; поэтому бесполезно было задавать ей вопросы. Встречи подобные этой с Жизелью были не единственным, что усиливало мои сомнения. Например, я восхищался рисунками Альбертины. Её рисунки — трогательное развлечение пленницы — так взволновали меня, что я её поздравил. «Ах, нет, это очень плохо, я же никогда не брала ни одного урока рисования». — «А как же в тот вечер в Бальбеке, когда вы мне сказали, что должны остаться дома, потому что у вас урок рисования?» Я напомнил ей тот день и сказал, что сразу же отлично понял, что в такой поздний час не берут уроки рисования. Альбертина покраснела. «Это правда, — сказала она, — я не брала уроков рисования, я вас часто обманывала вначале, это я признаю. Но я никогда больше не буду лгать вам». Мне так хотелось узнать, что за многочисленные обманы были вначале, но я знал заранее, что её признания будут только новой ложью. Поэтому я удовольствовался тем, что обнял её и попросил рассказать только о каком-нибудь одном случае. Она ответила: «Ну, хорошо! Например, я сказала вам, что мне плохо от морского воздуха». И я перестал настаивать, видя её нежелание говорить об этом.
Для того, чтобы её цепи казались ей наиболее лёгкими, несомненно лучшее, что можно было сделать, это заставить её поверить, что я сам собираюсь их разорвать, но во всяком случае, я не мог посвятить её в этот лживый план, ибо она только что так мило согласилась вернуться из Трокадеро; всё, что я мог сделать, это не огорчать её угрозой разрыва, но утаить свои мечты о постоянной совместной жизни с ней, родившиеся в моём благодарном сердце. Глядя на неё, я с трудом удерживался от того, чтобы не излить ей свою душу, и она, возможно, это заметила. К сожалению, выражения подобных чувств не выглядят привлекательными. Случай старой манерной женщины, подобной мосье де Шарлю, который так долго держал в своём воображении образ благородного молодого человека, что в конце концов поверил, что он сам такой благородный молодой человек, и становился всё более манерным и смешным — такой случай очень распространён, и несчастье влюблённого в том, что он не отдаёт себе отчёта, что в то же время, как он видит прекрасное лицо и фигуру своей возлюбленной, она видит его лицо, которое отнюдь не становится красивее оттого, что его искажает желание, рождённое любованием её красотой. Но не только для любви характерны подобные случаи; мы не видим своего тела таким, как его видят другие, его заслоняет воображаемый нами образ, невидимый для других, но стоящий перед нашими глазами. Иногда художник заставляет нас увидеть такой воображаемый образ в своём произведении. И это приводит к тому, что обожатели этого произведения разочаровываются в авторе, чьё лицо не отражает внутренней красоты его творения. Все любимые нами существа в определённом смысле подобны двуликому Янусу, поворачивающему к нам то привлекательное лицо, если это существо хочет нас покинуть, то другое, скучное, если мы уверены, что оно навеки находится в нашем распоряжении. В моём длительном общении с Альбертиной было нечто тягостное, заключающемся в чём-то другом, чего я не могу объяснить в этом своём повествовании. Ужасно, когда жизнь другого существа привязана к тебе, словно бомба, которую приходится держать, не имея возможности её отбросить без того, чтобы не совершить преступления. Но возьмем для сравнения: приливы и отливы чувств, ощущение опасности, беспокойство, страх, что в дальнейшем всё чаще будут произноситься правдоподобные, но лживые слова, которые невозможно будет объяснить — словом, всё, что можно испытать, живя в интимной близости с сумасшедшим. Например, я очень жалел мосье де Шарлю, живущего с Морелем (тотчас же воспоминание о дневной сцене заставило меня почувствовать, что левая сторона моей груди гораздо больше, чем правая); оставляя в стороне отношения в которых были или не были, барон, должно быть, не знал вначале, что Морель сумасшедший. Красота Мореля, его пошлость, его спесь должны были отвлечь барона от того, чтобы искать так далеко, до тех пор, пока Морель не впал в меланхолию и без всяких объяснений не обвинил в этом мосье де Шарлю, он оскорбил барона своим недоверием с помощью фальшивых, но чрезвычайно хитроумных доводов, угрожая ему отчаянными решениями, за которыми проглядывала ревностная забота о своих собственных насущных интересах. Всё это только сравнения. Альбертина не была сумасшедшей.
* * *
В тот день я узнал о смерти очень сильно меня огорчившей — о смерти Бергота. Что он очень болен, было известно уже давно. Но умер он, видимо, не от той болезни, которой он страдал с давних пор и которая была болезнью естественной. Природа, мне кажется, как правило, способна вызывать только достаточно кратковременные болезни. Но медицина владеет искусством их продлевать. Лекарства, временные облегчения, которые они приносят, недомогания, когда ты бросил их принимать — всё это создаёт некое подобие болезни, а привычка пациента стабилизирует её, придавая ей стиль, так же как у детей, переболевших коклюшем, ещё долго бывают регулярные приступы кашля. Потом лекарства начинают хуже действовать, и тогда увеличивают их дозу; они совсем перестают действовать и из-за длительного употребления начинают приносить вред. Без искусственного вмешательства болезнь не длилась бы так долго. Это великое чудо, что медицина по силе почти равна природе и может заставить человека лежать в кровати и, из-за страха смерти, принимать лекарства. Начиная с того момента как болезнь искусственно привитая пустила корни, она становится болезнью вторичной, но истинной, с одной только разницей, что от болезни естественной выздоравливают, но никогда от той, что создана медициной потому, что медицина не знает секрета излечения.
Уже годами Бергот не выходил из дома. Впрочем, он никогда не любил светского общества или любил не больше одного дня, чтобы затем презирать его, как и всё прочее, и таким же свойственным ему образом — он не презирал то, чего он ещё не добился, но как только он этого добивался, тотчас же начинал презирать. Он жил так скромно, что никто не подозревал до какой степени он был богат, и те кто знали об этом, по ошибке считали его скупым, в то время как никто не был таким щедрым, как он. Более всего он был щедр с женщинами, а точнее — с девушками, которым было неловко получать так много за сущие пустяки. Он оправдывал себя в собственных глазах, так как знал, что никогда не мог так хорошо писать, как в атмосфере влюблённости. Любовь или, это уж слишком сильно сказано, скорее удовольствие, легко вливающееся в тело, помогает в литературной работе, ибо оттесняет другие удовольствия, например удовольствия от светского общения, притягательные для всех. Даже если влюблённость такого рода приводит к разочарованиям, она, по крайней мере, хотя и неглубоко, волнует душу, которая без этого рискует застояться. Желание небесполезно для писателя, так как сначала отдаляет его от других людей и избавляет от необходимости приспосабливаться к ним, после чего возвращает движение его духовной машине, которая, после определённого возраста, имеет тенденцию останавливаться. Счастливых людей не бывает, но мы размышляем о причинах того, что мешает нам быть счастливыми, причинах, которые остались бы для нас невидимыми без этих внезапных уколов разочарования. То, что мечты не сбываются, мы знаем; возможно, они бы и не возникали у нас, если бы не желание, и хорошо, что они возникают, ибо то, что мы видим их крушение, служит нам уроком. Так, Бергот говорил себе: «Я трачу на девушек больше, чем мультимиллионеры, однако удовольствия или разочарования, которые они мне доставляют, вдохновляют меня писать книгу, и она возвращает мне деньги». С экономической точки зрения это рассуждение было абсурдным, но он несомненно находил удовольствие в том, чтобы таким образом переводить золото в ласки и ласки в золото. Мы видели уже, когда умирала моя бабушка, что усталый старый человек нуждается в покое. В свете же приходится всё время вести разговоры. Разговоры эти глупые, но они обладают властью превращать женщин в не более чем вопросы и ответы. Вне света женщины вновь становятся отдыхом для усталого старца, объектом созерцания. В любом случае, теперь это не имело никакого значения. Я говорил уже, что Бергот больше не выходил из дому, и когда он ненадолго вставал в своей спальне, он был весь закутан шалями, пледами и всем тем, что надевают, когда собираются выйти на большой мороз или сесть в поезд. Он извинялся за свой вид перед редкими друзьями, которым удавалось к нему проникнуть, и, показывая на свои пледы и одеяла, говорил весело: «Что вы хотите, мой дорогой, ещё Анаксагор говорил, что жизнь это путешествие». Итак он постепенно остывал, словно маленькая планета, показывающая будущее большой планеты, когда мало-помалу землю покинет тепло, а потом и жизнь. И тогда всякому Воскресению придёт конец, ибо для того, чтобы дела людские продолжали блистать в будущих поколениях, нужно, чтобы были люди. Если некоторые виды животных и будут дольше других сопротивляться вымиранию от холода, когда не будет больше людей, слава Бергота, даже если она доживёт до той поры, быстро угаснет навсегда, ибо оставшиеся животные не будут его читать, потому что маловероятно, чтобы, словно апостолы в День Святой Троицы, они смогут понять языки разных народов, не учивши их.
Последние месяцы Бергот страдал от бессонницы, но ещё хуже было то, что если ему и удавалось засыпать, то его мучили кошмары, от которых он пробуждался и старался больше не спать. Раньше он всегда любил сны, даже плохие, потому что благодаря им, благодаря контрасту, который они составляют с действительностью, доступной нам во время бодрствования, мы перед самым пробуждением испытываем глубокое ощущение того, что мы спали. Но кошмары Бергота были иными. Прежде, когда он говорил о кошмарах, он имел в виду неприятные вещи, которые происходили в мозгу.
Теперь это приходило извне: рука с мокрой тряпкой, которой проводила по его лицу злая женщина, пытаясь его разбудить; невыносимый зуд в ляжках; гнев сумасшедшего кучера из-за того, что Бергот прошептал ему во сне, что тот плохо правит лошадьми — кучер яростно набрасывался на писателя, кусал и отпиливал ему пальцы. Наконец, мрак его снов сгустился настолько, что они стали носить характер первых не костюмированных репетиций апоплексического удара: Бергот въезжал в экипаже в арку у подъезда нового дома Свана, хотел сойти. Вдруг внезапное головокружение пригвоздило его к сидению, консьерж пытался было помочь ему спуститься — но он остался на месте, не в силах подняться, выпрямить ноги. Он попробовал ухватиться за каменную колонну, оказавшуюся перед ним, но не нашёл в ней достаточной опоры, чтобы встать.
Он обратился к врачам, а те, польщённые тем, что их призвал сам Бергот, решили, что он слишком много работает (уже д двадцать лет как он ничего не делал), что причина его болезни в переутомлении. Они советовали ему не читать страшных историй (он ничего не читал), чаще бывать на солнце, «что жизненно необходимо» (несколькими годами сравнительного улучшения он был обязан своему затворничеству), лучше питаться (из-за чего он похудел, так как питало это только его кошмары).
Один из этих врачей любил противоречить и поддразнивать, и когда Бергот вызывал его одного и, чтобы не обижать его, под видом собственных идей поверял ему советы других врачей, тот возражал, думая, что Бергот старается заставить его прописать ему то, что ему нравилось, и запрещал это сразу же, и часто, для того чтобы противостоять очевидности возражений Бергота, приводил различные аргументы, сфабрикованные так быстро, что он был вынужден противоречить самому себе в одной и той же фразе, но затем при помощи новых доводов подтверждал свой запрет. Бергот вернулся было к одному из своих первых врачей, человеку кичившемуся своим остроумием, тем более перед таким мастером пера; и если Бергот намекал осторожно: «Мне кажется, однако, что доктор X говорил, — давно, разумеется, — что это лекарство может вызвать прилив крови к почкам и к голове…» — тот улыбался язвительно, подымал палец и изрекал: «Я сказал употреблять, а не злоупотреблять. Разумеется, любое лекарство, если принимать его слишком много, становится палкой о двух концах». Наше тело обладает инстинктом того, что для нас полезно, также как в сердце заложен инстинкт морального долга, и это никаким авторитетом доктора медицины или теологии нельзя вытравить. Мы знаем, что холодные ванны вредны для нас, но мы любим их; мы всегда можем найти врача, который нам их посоветует и не станет запрещать их из-за того, что они вредны. От каждого из своих врачей Бергот брал то, чему его рассудок сопротивлялся годами. Через несколько недель его старые припадки возобновились, а также возникли новые, более тяжёлые. Сходя с ума от непрекращающейся боли, к которой прибавилась бессонница, прерываемая короткими кошмарами, Бергот не звал больше врачей, но пробовал различные наркотики в слишком больших дозах, доверчиво читая приложенные к ним описания, провозглашающие необходимость сна, но намекающие, что другие снотворные препараты (кроме того, что в этом самом флакончике, завёрнутом в данное описание, никогда якобы не вызывающем отравления) ядовиты, и, таким образом, более опасны, чем сама болезнь. Бергот все их перепробовал. Некоторые лекарства относятся к другому типу, чем тот, к которому мы уже привыкли, например, произведённые из амила и этила. Новый препарат мы принимаем с восхитительным ожиданием чего-то нам неизвестного.
Сердце бьётся, как перед первым свиданием. К какому новому типу сна, грёз новое средство нас приведёт? Оно теперь в нас, направляет наши мысли. Каким образом мы теперь будем засыпать? А когда заснём, по каким удивительным дорогам, на какие вершины, в какие неизвестные бездны всемогущий хозяин нас поведёт? Какую новую совокупность чувств мы испытаем в этом путешествии? Куда оно нас приведёт? К мучениям? К блаженству? К смерти?
Смерть Бергота наступила на следующий день после того, как он доверился одному из таких «друзей» (другу? врагу?), весьма могущественному. Он умер при следующих обстоятельствах. Из-за приступа уремии, достаточно лёгкого, ему прописали покой. Но один критик написал, что в «Виде Дельфта» Вермеера (одолженного гаагским музеем «де ла Э»[3] для голландской выставки в Париже), картине, которую Бергот обожал и считал, что знает её очень хорошо, маленький кусочек жёлтой стены (которого Бергот не помнил) написан столь прекрасно, что если рассматривать этот фрагмент отдельно, то можно было бы принять его за бесценный шедевр китайского искусства такой красоты, что одного его было бы уже достаточно, и Бергот съел несколько картофелин, вышел из дому и отправился на выставку. На первых же ступеньках лестницы, на которую ему нужно было вскарабкаться, у него закружилась голова. Он прошёл перед несколькими картинами, которые произвели на него впечатление сухого и ненужного искусства, настолько неестественного, что оно не стоило и дуновения ветра или солнечных лучей вокруг какого-нибудь дворца в Венеции или обыкновенного дома на берегу моря. Наконец он оказался перед Вермеером, которого помнил как нечто более поразительное, отличное от всего того, что он знал, но зато, благодаря статье критика, он впервые заметил на картине маленьких человечков в голубом, что песок был розовым, и, наконец, бесценную фактуру совсем небольшой части жёлтой стены. Головокружение усилилось; его взгляд был прикован, словно у ребёнка, к жёлтой бабочке, которую он хочет поймать, к драгоценному кусочку стены. «Вот как я должен был бы писать, — сказал он себе. — Мои последние книги слишком сухи, следовало бы положить несколько слоёв краски, придать моей фразе самой по себе ценность, как у этого кусочка жёлтой стены». Тем временем сильное головокружение не прекращалось. Ему представились небесные весы, на одной чаше которых была его собственная жизнь, а на другой — маленький кусочек стены, так прекрасно выписанный и жёлтый. Он чувствовал, что безрассудно отдал первое за второе. «Я не хотел бы, однако, — говорил он себе, — попасть в вечерние газеты в раздел происшествий, связанных с этой выставкой».
Он повторял про себя: «Маленький кусочек жёлтой стены с навесом, маленький кусочек жёлтой стены». Тут он рухнул на круглое канапе; внезапно он перестал думать, что жизнь его в опасности, и, возвращаясь к своему обычному оптимизму, сказал себе: «Это просто несварение желудка из-за недоваренной картошки, это ничего». Новый удар свалил его с канапе на пол, и к нему сбежались все посетители и служащие. Он был мёртв. Он умер навсегда? Кто может сказать? Конечно, ни спиритические опыты, ни религиозные догматы не могут доказать существование души. Можно только сказать, что в нашей жизни всё происходит так, словно мы вступили в неё под бременем обязательств, принятых в какой-то прошлой жизни; в обстоятельствах нашей жизни на этой земле нельзя найти никаких оснований, чтобы считать себя обязанным делать добро, быть чутким и даже вежливым, как нет оснований для неверующего художника считать себя обязанным двадцать раз переделывать какой-нибудь фрагмент, дабы вызвать восхищение потомков, которое его изглоданному червями телу будет безразлично, как этот кусочек жёлтой стены написанным с таким искусством и изысканностью художником, навсегда канувшем в Лету, оставившим от себя только имя, с которым мы его отождествляем — Вермеер. Все эти обязанности, здешней жизнью не оправданные, относятся, по-видимому, к иному миру, основанному на добре, совести и жертве, совершенно отличному от нашего — миру, который мы покидаем, дабы родиться на этой земле, перед тем, возможно, как вернуться снова в мир этих неизвестных законов, которым мы подчинялись, так как их учение мы носим в себе, не зная, кто их там начертал, — вся глубокая работа разума, создавшая эти законы, приближается к нам и остаётся невидимой — всё ещё! — для дураков. Так что мысль, что Бергот умер не навсегда, не лишена правдоподобия.
Его похоронили, но всю эту траурную ночь его книги в освещённых витринах, разложенные по трое, бодрствовали, как ангелы с простёртыми крыльями, и, казалось, служили для того, кто ушёл, символом воскрешения.
Как я уже говорил, в тот день я узнал, что умер Бергот. Я удивлялся неточности газет, которые — воспроизводя все одно и то же — сообщали, что он умер накануне. А ведь накануне Альбертина встретила его, и рассказывала мне об этом в тот же самый вечер, из-за этого она даже немного задержалась, потому что он разговаривал с ней довольно долго. Несомненно, этот разговор с ней был его последней беседой. Она познакомилась с ним через меня, и хотя я давно уже не виделся с Берготом, а ей очень хотелось быть ему представленной, я год назад написал старому мэтру письмо с просьбой привести её к нему. Он согласился исполнить мою просьбу, как мне кажется, немного обижаясь на то, что я обращаюсь к нему только чтобы доставить удовольствие кому-то ещё и выказываю, тем самым, моё равнодушие к нему. Такое случается часто: иногда тот или та, которых умоляют об аудиенции, не для удовольствия поговорить с ними снова, а для третьего лица, отказывают так упорно, что наш протеже полагает, что мы бахвалились фальшивым знакомством; всё же чаще гений или знаменитая красавица соглашаются, но с уязвлённым самолюбием, оскорблённые в своих лучших чувствах, начинают относиться к нам холодно, болезненно, даже несколько пренебрежительно. Много времени спустя я понял, что напрасно обвинял газеты в неточности, и что в тот день Альбертина вовсе не встречала Бергота, но в тот день такое подозрение не возникло у меня ни на минуту — так естественно она мне об этом рассказывала, и только много позднее я узнал об очаровательном искусстве, которым она владела, обманывать с видом святой невинности. То, что она говорила, в чём признавалась, было очень похоже на правду, — на то, что мы видели сами, что знаем со всей уверенностью, — и между действительными фрагментами своей жизни она вставляла эпизоды из другой жизни, так что мне и в голову не приходило, что всё это выдумано, о чём я узнал значительно позднее. Я прибавил: «в чём она признавалась», вот почему. Иногда различные стечения обстоятельств будили во мне ревнивые подозрения в том, что рядом с Альбертиной фигурировала в прошлом или, увы, в будущем некая другая персона. Для полной уверенности я называл её имя, на что Альбертина отвечала: «Да, я встретила её неделю назад недалеко от дома. Из вежливости я ответила на её приветствие. Я прошлась с ней несколько шагов. Но никогда ничего не было между нами. И никогда не будет». Однако Альбертина вовсе не встречала эту особу по той простой причине, что её уже десять месяцев не было в Париже. Но моя возлюбленная считала, что если полностью всё отрицать, это выглядит менее правдоподобно. Она сказала об этой мнимой короткой встрече так безыскусно, что я прямо видел, как эта дама остановилась, поздоровалась с Альбертиной, как они сделали вместе несколько шагов. Если бы в ту минуту я был на улице, возможно, органы чувств подсказали бы мне, что эта дама не прогуливалась с Альбертиной. Но если я и узнал, что этого не было, то с помощью одной из тех логических цепочек (в которой слова особы, завоевавшей наше доверие, становятся прочными звеньями), а не с помощью органов чувств. Для того, чтобы получить свидетельство органов чувств, мне нужно было бы самому оказаться на улице в ту минуту, но меня там не было. Можно вообразить однако, что такая гипотеза вполне вероятна: я мог выйти и проходить по улице в ту минуту, когда Альбертина, как она мне говорила, в тот вечер (не видя меня), сделала несколько шагов с этой дамой, и тогда я знал бы, что Альбертина солгала. Но мог бы я быть в этом уверен? Священный мрак овладел бы моим рассудком, я поставил бы под сомнение, что видел её одну, с трудом бы силился понять из-за какой оптической иллюзии я не заметил эту даму, и не был бы удивлён, что ошибся, потому что звёздный мир менее труден для познания, чем реальные поступки людей, которых мы любим, борющихся с нашими подозрениями, выдумывая басни, чтобы защитить себя. Сколько лет эти выдумки могут заставлять нашу апатичную любовь верить, что у нашей возлюбленной есть за границей сестра, брат, золовка, на самом деле никогда не существовавшие!
Чувственное восприятие является также мыслительной операцией, в которой очевидность создаётся уверенностью. Мы не раз замечали, что Франсуаза не воспринимала на слух правильное произношение слов, но произносила их так, как сама считала правильным, и этого было для неё достаточно, чтобы пропускать мимо ушей исправления, которые могли бы улучшить её речь. Наш камердинер был не лучше. Барон де Шарлю носил в то время, — а он часто менял моду, — очень светлые панталоны, легко узнаваемые из тысячи других. Так вот, наш камердинер, полагая, что слово «писсуар» (слово, означающее то, что, к великому возмущению мосьё де Рамбюто, герцог де Германт называл «павильоном Рамбюто») произносится «писэр», ни разу за всю свою жизнь не расслышал, чтобы это слово произносили как «писсуар», несмотря на то, что оно так часто при нём повторялось. Но заблуждение ещё упрямее, чем вера, и никогда не подвергает сомнению свои убеждения. Камердинер постоянно говорил: «Конечно, барон де Шарлю должно быть болен, раз так долго просиживает в писэре. Вот что значит бегать за женщинами в таком возрасте. Ну и панталоны же у него! Сегодня утром мадам послала меня с поручением в Нейи. И на улице Бургонь я увидел, как мосье барон де Шарлю входил в писэр. Возвращаюсь из Нейи добрый час спустя и вижу те же самые жёлтые панталоны в том же писэре на том же самом месте, посередине, где он встаёт обычно, чтоб его не было видно». Я никогда не встречал особы более прекрасной, более благородной и более молодо выглядевшей, чем племянница мадам де Германт. Но однажды я услышал как консьерж в ресторане, куда я ходил несколько раз, говорил про неё, когда она проходила мимо: «Посмотрите-ка на эту претенциозную старуху, как вырядилась! А ведь ей по крайней мере лет восемьдесят». Что касается возраста, то мне трудно представить, чтобы он в самом деле в это верил. Но сгрудившиеся вокруг него посыльные, гоготавшие каждый раз, когда она проходила мимо отеля, чтобы навестить живших неподалёку двух своих очаровательных двоюродных бабушек, мадам де Фезенсак и мадам де Бельри, видели на лице этой молодой красавицы те восемьдесят лет, которые, в шутку или нет, дал консьерж накануне «претенциозной старухе». Вот было бы смеху, если б кто-нибудь сказал им, что она более изысканна, чем одна из кассирш в отеле, покрытая экземой, смешная толстуха, казавшаяся им красивой женщиной. Наверное, только сексуальное влечение могло было бы предотвратить их ошибку, если б оно появилось в тот момент, когда мимо проходила так называемая «претенциозная старуха», и посыльные почувствовали бы внезапное вожделение к этой юной богине. Но по неизвестным причинам, возможно имеющим социальную природу, ничего такого не возникло. Впрочем, об этом можно много говорить. Мир, истинный для всех нас, различен для каждого. Если бы, ради порядка повествования, мы не были вынуждены ограничиться причинами пустыми, то какое множество причин более серьёзных позволило бы нам показать обманчивую легковесность начала этого тома, где я слушаю с кровати пробуждение мира то в одну погоду, то в другую. Если бы не были обязаны по ходу повествования ограничивать себя по различным незначительным соображениям, насколько серьёзней можно было бы показать то, что поверхностно и недостаточно правдиво было описано в начале этого тома, когда я, лёжа в постели, слушал как просыпается мир то при одной, то при другой погоде. Да, я был вынужден обеднять своё произведение и лгать, но существует не один мир, а миллионы миров, которых почти столько же, сколько зрачков и умов человеческих, просыпающихся по утрам.
Возвращаясь к Альбертине, скажу, что я никогда не встречал женщины более одарённой, чем она, счастливой способностью к вдохновенной лжи, расцвеченной всеми красками жизни, кроме, может быть, одной из её подруг — тоже одной из моих девушек в цвету, розовой, как и Альбертина, но чей неправильный профиль, сначала впалый, а затем выпуклый, был совсем как гроздья тех розовых цветов, название которых я забыл, с такими длинными и извилистыми выемками. Эта девушка как выдумщица небылиц превосходила Альбертину, так как не примешивала в свои рассказы никаких болезненных моментов и злобных намёков, таких частых у моей подруги. Однако я должен сказать, что Альбертина бывала очаровательна, когда придумывала какой-нибудь рассказ, не оставлявший места для сомнений, так как ты словно видел перед глазами — хотя всё это было выдумкой — то, что она говорила, ибо слова её обретали зримый образ. Только правдоподобие вдохновляло Альбертину, а ни в коем случае не желание заставить меня ревновать. Ибо Альбертина, возможно, не преследуя никаких корыстных целей, любила, чтобы ей делали комплименты. Если на протяжении моего повествования у меня уже были и ещё будут случаи показать, как ревность усиливает любовь, то я показываю это с точки зрения любовника, на позицию которого я себя ставлю. Но если бы это любовник имел хоть каплю гордости, тогда, даже если бы он мог умереть от разлуки, он не ответил бы на предполагаемую измену любезностью, он бы удалился или остался, но заставил бы себя притвориться холодным. Тогда возлюбленная заставляла бы его страдать без всякой для себя выгоды. Если же, наоборот, удачным словом, нежной лаской она отвлечёт его от подозрений, которые его мучат, хотя он и притворяется равнодушным, несомненно, любовник не испытает отчаянного прилива любви, до которого его доводит ревность, но внезапно прекратит мучиться и, счастливый, нежный, спокойный, как это бывает после грозы, когда дождь стихает, и мы едва ощущаем, стоя под большими каштанами, капли изредка скатывающиеся с листьев уже окрашенных солнцем, не знает как выразить свою признательность к той, что его исцелила. Альбертина знала, что я люблю вознаграждать её за чуткость, и возможно, этим объяснялись её выдумки, чтобы обелить себя, такие же естественные, как её рассказы, которые я не подвергал сомнению, например, о встрече с Берготом, в то время как он был уже мёртв. Тогда я не знал, что она лгала, кроме тех случаев в Бальбеке, о которых мне сообщала Франсуаза и о которых я до сих пор не упоминал, хотя они причиняли мне такую боль: «Когда она не хотела к вам приходить, она говорила мне: „А вы не можете сказать мосье, что вы меня не застали, что я куда-то ушла?“». Но людям из низшего сословия, любящим нас, как Франсуаза меня любила, нравится удовольствие, задевать наше самолюбие.