Узница II.1 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница II.1
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 2. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски wikilivres:The Captive II.1.

УЗНИЦА

Глава II. Ссора Вердюренов с мосье де Шарлю (1)


После обеда я сказал Альбертине, что мне хочется воспользоваться тем, что я встал с постели, и пойти навестить друзей: мадам де Вильпаризи, мадам де Германт, Камбремеров, не знаю, кого ещё — кого застану. Я не назвал только тех, к кому собирался пойти — Вердюренов. Я спросил её, не хочет ли она пойти со мной. Альбертина ответила, что у неё нет подходящего платья. «И потом, я так плохо причёсана. Неужели вы хотите, чтобы я продолжала носить эту причёску?». И на прощанье она подала мне руку, протянув её таким резким движением и так расправив плечи, как она делала это когда-то на пляже в Бальбеке, но никогда с тех пор. Это забытое движение оживило в ней ту Альбертину, которая была мне едва знакома. Оно возвратило ей церемонность под видом грубоватости, её первоначальную новизну, её загадочность и даже то, что её окружало. Я увидел море позади этой девушки, которая никогда не прощалась со мной таким образом с тех пор, как я не был на побережье. «Моя тётя считает, что эта причёска меня старит», — прибавила она с раздражением. «Положим, тётка права, — подумал я. — Всё, что ей нужно, это чтобы Альбертина выглядела ребёнком, а она тем самым казалась моложе; да ещё, чтобы Альбертина ей ничего не стоила вплоть до того дня, когда она сообщит ей, что выходит за меня замуж». Я же, напротив, желал, чтобы Альбертина казалась менее юной, менее красивой, и меньше голов оборачивались бы на неё на улице. Ибо старость дуэньи не так успокаивает ревнивого любовника, как постаревшее лицо его любимой. Я страдал только оттого, что причёска, на которой я настаивал, могла показаться Альбертине ещё одним засовом на дверях её тюрьмы. И это было ещё одним новым домашним чувством, которое не исчезало даже вдали от Альбертины, связывая меня с ней словно цепью.

Я сказал Альбертине, которая не проявила большого желания сопровождать меня к Германтам или Камбремерам, что ещё точно не знаю куда пойду, а сам пошёл к Вердюренам. В тот момент, когда я подумал о концерте, который предстояло там услышать, мне вспомнилась дневная сцена: «чёртова шлюха, чёртова шлюха»[1] — сцена обманутой любви, любви, возможно, ревнивой, но тогда также и животной, как та, какую может испытывать влюблённый, если можно так выразиться, орангутанг, и в следующий момент, когда, выйдя на улицу, я собирался окликнуть фиакр, я услышал рыдания, которые силился подавить мужчина, сидевший на тумбе. Я приблизился; мужчина, обхвативший голову руками, выглядел молодым человеком, и я был удивлён, когда по белизне выглядывающей из-под его пальто, понял, что он одет во фрак с белым галстуком. Услышав мои шаги, он открыл лицо, залитое слезами, но, узнав меня тотчас же отвернулся. Это Морель. Догадавшись, что я его узнал, он попытался унять свои слёзы, и сказал мне, что остановился на минутку, так как очень страдает. «Я ужасно оскорбил сегодня даму, к которой испытываю очень большое чувство, — сказал он мне. — Это низость, потому что она меня любит». «Со временем она, возможно, забудет», — ответил я, не думая, что таким образом выдаю себя, что слышал дневную сцену. Но он был так погружён в своё горе, что ему даже не пришла в голову мысль, что я мог что-то знать. «Она забудет, может быть, — сказал он, но я не смогу забыть. Мне стыдно, я себе противен! Но, в конце концов, ничто не может изменить сказанного. Однако ничего не поделаешь, что сказано, то сказано. Когда меня выведут из себя, я уже не знаю, что я делаю. И это так вредно для меня, у меня все нервы перекручены», — ибо, как все невротики, он очень заботился о своём здоровье. Если днём я видел любовный гнев разъярённого животного, то в тот же вечер, несколько часов спустя прошли века, и новые чувства — стыд, раскаяние и горе — показывали, что зверь прошёл значительный этап в своей эволюции, цель которой было превращение его в человеческое существо. Несмотря на это, я всё время слышал «чёртова шлюха» и боялся, что вскоре вернётся его дикое состояние. Я, впрочем, очень плохо понимал, что произошло, что было совершенно естественно, так как даже сам месье де Шарлю совсем не знал, что уже несколько дней, и особенно в тот день, и даже перед этим постыдным эпизодом, который прямо не относился к состоянию скрипача, Морель был во власти неврастении. В действительности, в предыдущий месяц он продвинулся так быстро, как мог, но всё же гораздо медленней, чем ему хотелось бы, в своём намерении соблазнить племянницу Жупьена, с которой он мог, как со своей невестой, выезжать, когда бы ему ни захотелось. Но когда он слишком далеко зашёл в своей затее с изнасилованием и, более того, когда сказал своей невесте, чтобы она связала его с другими девушками и приводила их к нему, он встретил сопротивление, которое его взбесило. Внезапно (то ли оттого, что его невеста была слишком целомудренна, то ли, наоборот, отдалась ему) его желание пропало. Он решил порвать с ней, но, чувствуя, что барон гораздо порядочнее его, несмотря на свою порочность, боялся, что из-за этого разрыва тот не пустит его на порог. Тогда, уже две недели назад он решил больше не видеться с девушкой и позволить месье де Шарлю и Жупьену самим разбираться друг с другом (тут он употребил более грубый глагол), а потом уже объявить о разрыве и «дать дёру» в неизвестном направлении. Хотя поведение Мореля с племянницей Жюпьена вроде бы в точности, до мельчайших деталей соответствовало тому, что он развивал в теории перед бароном, когда они ужинали в Сен-Мар-де-Ветю, вероятно, всё-таки практика и теория сильно отличались друг от друга, и менее безобразные чувства, которых в своей теории он не предвидел, скрасили и сделали более сентиментальным его реальное поведение. Единственный пункт, в котором реальность наоборот оказалась хуже, чем проект, было то, что в проекте ему казалось невозможным остаться в Париже после такого предательства. Теперь же, напротив, «дать дёру» из-за такого пустяка казалось ему «право же слишком». Это означало бы покинуть барона, который, без сомнения, был бы в ярости, и тем самым разрушить свою ситуацию. Он лишился бы денег, которые давал ему барон. Мысль о неизбежности таких последствий привела Мореля к нервному кризису, он плакал часами, и для того, чтобы об этом не думать, с осторожностью принимал морфий. Потом внезапно ему в голову пришла идея, которая, видимо, в течение некоторого времени постепенно приобретала в нём жизнь и форму, и идея эта состояла в том, что разрыв с девушкой не обязательно должен привести к окончательной ссоре с месье де Шарлю. Потерять все деньги барона было бы уж слишком! В этих сомнениях Морель на несколько дней погрузился в чёрные мысли, подобные тем, которые будил в нём вид Блока. Потом он решил, что Жюпьен и его племянница пытались заманить его в ловушку, и должны считать себя счастливыми, что он их просто бросил, и они так дёшево отделались. В итоге он нашёл, что девушка была сама виновата, что была так незадачлива, не сумела удержать его при помощи чувств. Не только мысль пожертвовать своим положением при месье де Шарлю казалась Морелю абсурдной, но он сожалел даже о дорогостоящих обедах, на которые он приглашал девушку с тех пор, как они были помолвлены, и стоимость которых он легко мог бы с точностью определить, будучи истинным сыном камердинера, заносившего в «книгу» все расходы моего дяди. Ибо слово «книга» в единственном числе означает для простых смертных напечатанное произведение, но теряет это значение для знатных людей и камердинеров. Для последних она означает книгу расходов, а для знатных — журнал, где расписываются гости. (Когда однажды в Бальбеке принцесса Люксембургская сказала мне, что она не взяла с собой книгу, я уже хотел предложить ей «Исландского рыбака» и «Тартарена из Тараскона», когда вдруг понял, что она хотела сказать не то, что ей придётся провести время менее приятно, а только то, что мне будет труднее расписаться в её журнале).

Хотя Морель и сменил точку зрения на последствия своего поведения, которое показалось бы ему ужасным два месяца тому назад, когда он страстно полюбил племянницу Жупьена, он не переставал повторять себе в течение последних двух недель, что оно естественно и даже похвально, и, несмотря на это, его нервозное состояние непрерывно усиливалось, в припадке которого он только что объявил о разрыве. И он был готов «обрушить свой гнев» (я не имею в виду минутной вспышки злобы), если не на девушку, по отношению, к которой он сохранил остатки страха со следами любви, то, по крайней мере, на барона. Однако он решил пока воздержаться и до обеда у Вердюренов ничего не говорить ему, так как, ставя превыше всего свою профессиональную виртуозность, перед тем, как ему предстояло играть трудные произведения (как в тот вечер у Вердюренов), избегал всего (насколько это возможно, а дневная сцена уже была «слишком»), что могло придать неровность его движениям. Так хирург, страстный автомобилист, не водит машину перед тем, как ему предстоит оперировать. Этим и объяснялось, что всё время, пока Морель со мной разговаривал, он заставлял свои пальцы тихонько шевелиться, чтобы видеть, обрели ли они вновь свою гибкость. По его нахмуренным бровям можно было догадаться, что он всё ещё находится во власти нервного состояния. Но, чтобы не усугублять его, он расслабил своё лицо как человек, который пытается заставить себя не нервничать из-за того, что он не спит, или не может легко овладеть женщиной, боясь, что фобия сама по себе ещё больше отсрочит мгновение засыпания или удовольствия. Таким образом, желая вновь обрести душевное спокойствие, чтобы он смог, как всегда, полностью отдаться своей игре у Вердюренов, и не желая, чтобы я продолжал быть свидетелем его расстройства, он решил, что самое простое попросить меня покинуть его немедленно. Ему не пришлось упрашивать, так как расстаться с ним для меня самого было облегчением. Упрашивать меня было не нужно — уехать от него для меня было облегчением. Я содрогался при мысли, что Морель, собираясь ехать в тот же дом с интервалом в несколько минут, попросит меня его подвезти, так как я слишком хорошо помнил дневную сцену, чтобы не испытывать отвращения, сидя рядом с ним всю дорогу. Очень возможно, что любовь, а потом безразличие или ненависть Мореля к племяннице Жупьена были искренними. К несчастью, не первый раз с ним случалось, что он внезапно бросал девушку, которой клялся в вечной любви, доходя до того, что показывал ей заряженный револьвер и говорил, что пробьёт себе голову, если будет таким негодяем, что её оставит. Он покидал её, тем не менее, вскоре после этого и испытывал вместо угрызений совести что-то вроде злорадства. Это был не первый случай и, должно быть, не последний, так что многие девушки, не так быстро забывающие его, как он их, страдали (как будет долго ещё страдать племянница Жупьена, продолжая любить Мореля, хотя и презирая его) от раздирающей внутренней боли, так как в каждой из них запечатлелось в памяти, подобно фрагменту греческой скульптуры, лицо Мореля, твёрдое как мрамор, красивое как шедевр античности, обрамлённое пышными волосами, с изящным разрезом глаз, с прямым носом, образующим выступ на его черепе, который невозможно было удалить хирургическим путём. Но со временем его черты, такие отчётливые, в конце концов, стирались до такой степени, что уже не причиняли душевной боли, не волновали больше; никто уже не чувствовал их присутствия, о них забывали или вспоминали о них с безразличием.

Результатом этого дня были две поселившиеся во мне мысли. С одной стороны, благодаря спокойствию, воцарившемуся во мне из-за послушания Альбертины, возможность, а вслед за этим и решение порвать с ней. А с другой стороны — плод моих размышлений, пока я ожидал её, сидя у рояля, — идея, что Искусство, которому я мечтал посвятить свою завоёванную свободу, может быть, не стоила такой жертвы, так как оно находится вне жизни, не участвует в её суете и ничтожестве, и возникновение истинной индивидуальности в произведении искусства достигается ни чем иным, как обманом зрения с помощью виртуозной техники. Если этот день и оставил во мне ещё какие-то впечатления, возможно, более глубокие, то они вошли в моё сознание гораздо позднее. Что же касается тех двух идей, о которых я ясно отдавал себе отчёт, то они были недолговечны, потому что с этого самого вечера мои представления об искусстве воспрянули от уничижения, в котором они находились днём, в то время как напротив, покой и, как следствие его, свобода, позволявшие мне посвятить себя искусству, были снова у меня отняты.

Когда экипаж, обогнув набережную, подъехал к дому Вердюренов, я велел остановиться. Я увидел Бришо, выходящего из трамвая на углу улицы Бонапарт, он вытер свои башмаки старой газетой и надел жемчужно-серые перчатки. Я подошёл к нему. С некоторых пор его зрение ухудшилось, и он обзавёлся — как какая-нибудь роскошная обсерватория — новыми сильными и сложными очками, которые, как астрономические инструменты, казалось, были привинчены к его глазам; он нацелил на меня их могучие жерла и узнал меня. Очки были в отличном состоянии. Но за ними я увидел угасающий взгляд маленьких, выцветших конвульсивных глаз, далеко посаженных под этим мощным аппаратом, как в лабораториях, слишком щедро оснащённых для их исследований, помещают маленького агонизирующего зверька под самыми совершенными приборами. Я предложил руку полуслепому, чтобы он шёл уверенней. «На этот раз мы с вами встречаемся не у великого Шербурга, — сказал он мне, — а возле маленького Дюнкерка», — фраза показалась мне очень скучной, к тому же я не понял, что он хотел сказать, но в то же время не отважился спросить об этом Бришо, опасаясь не столько его презрения, сколько того, что придётся выслушивать его объяснения. Я ответил ему, что мне очень любопытно увидеть салон, где в давние времена Сван каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известны эти старые истории?» — сказал он мне. — С тех пор, однако, до смерти Свана пришло то, что поэт по праву называет: Grande spatium mortalis aevi!"[2] Смерть Свана в своё время потрясла меня. Смерть Свана! Сван не играл в этой фразе роли простого родительного падежа. Я видел в этом смерть особенную, смерть, посланную судьбой на службу Свану. Ибо слово «смерть» мы говорим, упрощая, а их существует почти столько же, сколько и людей. У нас нет органа чувств, позволяющего нам видеть бегущих на полной скорости во всех направлениях смертей, активно направляемых судьбой к тому или другому. Часто они полностью справляются со своей задачей только через два-три года. Они мчатся, чтобы привить рак в организме какого-нибудь Свана, потом удаляются по другим делам, и возвращаются только после хирургического вмешательства, когда нужно снова привить рак в другом месте. Потом приходит момент, когда мы читаем в «Голуа»[3], что здоровье Свана внушало беспокойство, но что он на пути к выздоровлению. Затем, за несколько минут до последнего вздоха смерть, словно монахиня, ухаживающая за больным вовсе не для того, чтобы его убить, приходит, чтобы присутствовать при его последних мгновениях, и венчает его высшим ореолом существа, навсегда застывшего, сердце которого перестало биться. Именно это разнообразие смертей, тайна их круговращения, цвет их роковой повязки и придают нечто такое, что делает впечатляющими газетные строчки: «С глубоким прискорбием сообщаем, что мосье Шарль Сван скончался вчера в своём доме в Париже, после тяжкой и продолжительной болезни. Парижанин, чей ум, а также верная преданность своим друзьям высоко ценилась всеми, и о нём будут сожалеть как в артистической и литературной среде, где, благодаря безупречности и тонкости его вкуса, он нравился всем, и всех заставлял искать своего общества, так и в Жокей-Клубе, старейшим и авторитетнейшим членом которого он являлся. Он принадлежал также к Клубам Единения и Земледелия. Совсем недавно вышел из состава членов Клуба на улице Ройяль. Его одухотворённое лицо, как и его прочная репутация не переставали возбуждать к нему общественное любопытство во время всех крупных музыкальных событий, на выставках, особенно, на вернисажах, верным завсегдатаем которых он был до самого последнего времени, когда стал только изредка выходить из своего дома. Похороны состоятся… и т. д.».

С этой точки зрения, если люди ничего особенного собой не представляют, то отсутствие известного титула ускоряет разлагающее действие смерти. Без сомнения, таким анонимным способом, без всякой ассоциации с конкретной личностью ещё остаётся жить покойный герцог д’Юзес. Но герцогская корона ещё некоторое время удерживает вместе составные элементы имени, как те чётко очерченные формы мороженого, которые так ценила Альбертина, в то время как имена ультра светских буржуа, как только они умирают, распадаются сразу и образуют нечто бесформенное. Мы знаем, что мадам де Германт говорила о Картье как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке самом желанном в аристократических кругах. Для следующего поколения имя Картье стало чем-то настолько бесформенным, что его почти возвеличивали, считая родственникам путая ювелира Картье, тогда как он сам посмеивался над тем, что невежественные люди могли так всё перепутать! Сван, напротив, обладал замечательной интеллектуальной и артистической индивидуальностью, и хотя он ничего не «создал», у него был, однако, шанс остаться в памяти немного дольше. И все-таки дорогой Шарль Сван, которого я знал, когда был ещё очень юным, а вы были близки к могиле, и потому что тот, кого вы, должно быть, считали маленьким идиотом, сделал вас одним из героев своего романа, о вас снова начинают говорить, и, возможно, вы ещё будете жить. И если вы изображены на балконе Клуба улицы Ройяль вместе с Галиффе, Эдмондом Полиньяком и Сен-Морисом на картине Тиссо, если о вас всё ещё продолжают говорить, то это только потому, что знают, что некоторые ваши черты отражены в персонаже Сване.

Но вернёмся к более общим соображениям, к этой предсказанной и, однако непредвиденной смерти Свана, о которой он сам при мне говорил Герцогине де Германт в тот вечер, когда был праздник у её кузины. Это была именно такая смерть, в которой я увидел особую поразительную странность, когда, просматривая вечером газету, наткнулся на сообщение о ней, и оно сразу же приковало меня к себе, как какие-то некстати вставленные таинственные строки. Этих строк было достаточно, чтобы превратить живого человека в того, кто уже неспособен отвечать на то, что ему говорят, в имя, написанное имя, перешедшее сразу из мира реального в царство тишины. Именно эти строки ещё и теперь вызывают у меня желание отыскать тот дом, где в старые времена жили Вердюрены, и где Сван, который тогда ещё не был лишь несколькими буквами, напечатанными в газете, так часто ужинал с Одеттой. Нужно добавить также (и это долгое время делало для меня смерть Свана более болезненной, чем другие, хотя это и не было связано с необычностью его смерти), что я не пошёл навестить Жильберту, как обещал ему у принцессы де Германт; что он так и не открыл мне «другой причины», на которую намекал в тот вечер и из-за которой посвятил меня в свой разговор с принцем; что теперь ко мне вернулись тысячи вопросов (как пузырьки, поднимающиеся из глубины воды), которые я хотел ему задать по самым различным поводам: о Вермеере, о мосье де Муши, о нём самом, о гобелене Буше, о Комбре, — вопросы, без сомнения, несрочные, которые я откладывал со дня на день, и которые стали казаться мне такими важными с тех пор, как губы Свана были запечатаны, и ответ невозможно было получить. «Ах, нет, — отвечал Бришо, это не здесь Сван встречался со своей будущей женой, или, по крайней мере, если и здесь, то только в самое последнее время, после катастрофы, частично разрушившей первое жилище мадам Вердюрен».

К сожалению, хотя мне не хотелось роскошествовать на глазах Бришо, это казалось мне неуместным, так как профессор университета себе такого позволить не мог, я слишком стремительно вышел из экипажа, и кучер не понял быстро сказанных ему слов, чтобы иметь время отойти от него до того, как Бришо меня заметит. В результате кучер подъехал к нам и спросил, должен ли он за мной заехать; я спешно сказал ему: «да», что тем более удвоило мою респектабельность в глазах профессора, приехавшего в омнибусе.

«А, вы приехали в экипаже», — сказал Бришо с мрачным видом. — «Бог мой, это чистая случайность; обычно со мной этого не бывает. Я всегда езжу в омнибусе или хожу пешком. Но благодаря этой случайности я, быть может, буду иметь честь отвезти вас домой сегодня вечером, если вы согласитесь сесть со мной в эту колымагу; нам будет немного тесновато. Но если вы будете так добры…» — Увы, предлагая эму это, я ничего себя не лишаю, думал я, так как, в любом случае, я всегда обязан возвращаться домой из-за Альбертины. Её пребывание у меня в доме в час, когда никто не мог прийти и её увидеть, позволяло мне так же свободно располагать своим временем, как днём, когда, сидя за роялем, я знал, что она скоро вернётся из Трокадеро, и поэтому не торопился увидеть её вновь. Но тем не менее, так же как и днём, я сознавал, что владею женщиной и что, возвратившись, не испытаю бодрящего воодушевления одиночества. «От всего сердца принимаю ваше приглашение, — ответил Бришо. — В эпоху, о которой вы упомянули, наши друзья жили на улице Монталиве в великолепном особняке на нижнем этаже с антресолями, выходящими в сад, понятно, менее роскошном, правда, не такое роскошное, но всё же я предпочитаю его бывшему Посольству Венеции». Бришо сообщил мне, что сегодня вечером на «Набережной Конти» (так «верные» называли салон Вердюренов с тех пор, как он был туда перенесён) будет большое музыкальное «тра-ля-ля», организованное месье де Шарлю. Он прибавил, что в старые времена, о которых я заговорил, маленький кружок был другим, и тон его был другой не только потому, что «верные» были моложе. Он рассказал мне о фарсах Эльстира (называя их: «чистые дурачества»), как однажды художник притворился что уходит, но затем вернулся, переодевшись в лакея, и, подавая блюдо, нашептал фривольности на ухо баронессе Пютбюс, строившей из себя недотрогу, а та покраснела от ужаса и гнева; потом исчезнув перед концом обеда, он велел принести в салон ванну полную воды, и когда все встали из-за стола, выскочил из неё совершенно голый, испуская проклятия; вспомнил также об ужинах, на которые приходили в костюмах из бумаги, вырезанных, разрисованных и раскрашенных Эльстиром, и это были настоящие шедевры; Бришо надел однажды костюм придворного вельможи эпохи Карла VII и башмаки с загнутыми кверху носками, а в другой раз костюм Наполеона I, на котором была лента с орденом Почетного легиона сделанным Эльстиром из сургуча. Короче говоря, Бришо, мысленно увидев вновь салон прошлых лет с его большими окнами и низкими канапе, выцветшими от солнечных лучей, так что пришлось их заменить, объявлял, что предпочёл бы тот салон сегодняшнему. Конечно, я отлично понимал, что для Бришо «салон» — так же как церковь означает не только культовое здание, но и общину верующих — означал не только само помещение, но и людей часто там бывавших, особые удовольствия, которые они там искали, оставшиеся в его памяти в форме этих канапе, на которых, приходя после полудня к мадам Вердюрен, они сидели в ожидании, когда она будет готова, в то время как на улице цветущие каштаны, а на камине гвоздики в вазах, казалось, выражали в доброжелательных улыбках своих розовых цветов симпатию к гостю, как будто и они нетерпеливо ожидали появления запаздывающей хозяйки дома. Но если прежний салон казался ему лучше, чем теперешний, то это, возможно, потому, что наш разум, как древний Протей[4], не способен оставаться рабом какой-либо формы, и даже в светской сфере внезапно отвергает салон, постепенно и с трудом доведённый до своего совершенства, чтобы предпочесть салон старый, менее блестящий; подобно тому как «ретушированные» фотографии Одетты, сделанные Отто, на которых она была так элегантна в платье, как у принцессы, завитая у Лентерика, не так нравились Свану, как маленькая карточка в альбоме, снятая в Ницце, на которой она была в суконной накидке, с растрёпанными волосами, выбивающимися из-под соломенной шляпки, отделанной анютиными глазками и с черным бархатным бантом, и хотя Одетта тогда была на двадцать лет моложе (а женщины, чем старее их фотографии, тем старее они на них выглядят), была похожа на маленькую горничную, которой можно было дать на двадцать лет больше. А может быть, также, профессору было приятно также расхваливать то, чего я не знал, показать мне, что он испытал удовольствия, которых я не мог получить. Он, впрочем, в этом преуспел, потому что каждый раз, как только он называл имена двух-трёх людей уже не существовавших, придавая каждому что-то таинственное своей манерой говорить о них, о приятной дружбе с ними, я спрашивал себя, какими они могли быть; я чувствовал, что все рассказы о Вердюренах, были слишком поверхностными и грубыми; и даже Сван, хотя я и был с ним знаком, теперь, когда я знал, что его сравнивали с лучшими собеседниками своего времени, я упрекал себя, что уделял ему мало внимания и слушал его рассеянно, с недостаточной заинтересованностью, когда он принимал меня и, ожидая, пока жена его вернётся к ужину, показывал мне красивые вещи. В тот момент, когда мы подошли к дому Вердюренов, я заметил мосье де Шарлю, надвигающегося на нас всем своим огромным телом, таща за собой, сам того не желая, одного из тех бродяг или нищих, теперь неизбежно возникавших при его появлении даже в самых, казалось бы, безлюдных местах, и сопровождавших против его воли это могущественное чудовище, хотя и на некотором расстоянии, как лоцманы акулу; словом, это так контрастировало с высокомерным незнакомцем моего первого пребывания в Бальбеке, с его суровым видом и напускной мужественностью, что теперь, в окружении своих спутников, он казался мне планетой, находящейся совсем в иной фазе своего движения по орбите, и, судя по его полноте, он был захвачен болезнью, которой страдал уже несколько лет, но пока легко скрывал её, словно маленький прыщик, так что о тяжести этой болезни никто не подозревал. Хотя операция, перенесённая Бришо, частично вернула ему зрение, которое, как он думал, он утратил навсегда, я не знаю, заметил ли он бродягу, неотступно следовавшего за бароном. Впрочем, это было неважно, потому что со времён Ла Распельер, несмотря на симпатию, которую он испытывал к барону, присутствие де Шарлю было ему тягостно. Без сомнения, для каждого из нас жизнь другого человека теряется во мраке тропинок, о которых мы не подозреваем. Ибо ложь, а она часто пронизывает все разговоры, не так хорошо скрывает неприязнь, заинтересованность, какой-нибудь визит или проказу с любовницей, которую хотят утаить от жены, как хорошая репутация покрывает наши дурные нравы, так что о них даже не догадываются. Можно оставаться в неведении всю жизнь; случайная встреча вечером на набережной может разоблачить обман; при этом часто такой случай может оказаться неправильно понятым, и необходимо третье лицо, которое подсказало бы неуловимое слово, раскрывающее тайну никому неизвестную. Но, даже узнав обо всём, ужасаются потому, что видят в этом скорее сумасшествие, чем аморальность. У мадам де Сюржи чувство морали было не слишком сильно развито, и она позволила бы своим сыновьям совершать любые низкие поступки, если бы они объяснялись корыстными целями, что было бы понятно всем. Но она запретила им частые посещения мосье де Шарлю, когда узнала, что подобно часам с боем, он при каждом их визите, как обязательное приветствие, щиплет их за подбородки и заставляет щипать друг друга. Она забеспокоилась, почувствовав в этом тайный физический порок, и спрашивала себя, не заболел ли уж сосед, с которым она в таких хороших отношениях, людоедством, и на все возобновляемые вопросы барона: «Когда же я снова увижу ваших молодых людей?» — отвечала, понимая, какую грозу она на себя навлекает, что они очень заняты своей учёбой, собираются в путешествие, и т. д. Что бы там ни говорили, неспособность отвечать за свои поступки отягощает провинности и даже преступления. Если бы Ландрю и в самом деле убивал своих жён из корысти, которую возможно побороть, его ещё можно было бы помиловать, но нельзя, если он действовал из непреодолимого садизма.

Грубые шутки Бришо в начале его дружбы с бароном теперь, когда это перестало быть просто болтовнёй, но стало попыткой понимания, уступили место тягостному чувству, погасившему всю его весёлость. Он успокаивал себя, декламируя страницы из Платона, стихи Вергилия, так как был слепым не только глазами, но и рассудком, и не понимал, что любить молодого человека тогда было то же самое, что сегодня (шутки Сократа раскрывают это лучше, чем теории Платона) содержать танцовщицу прежде, чем с кем-то обручиться. Мосье де Шарлю и сам этого не понимал, смешивая свою манию с дружбой, ни в чем на неё не похожей, а атлетов Праксителя с послушными боксёрами. Он не хотел понимать, что через 19 веков («набожный придворный верующего владыки превратился бы в атеиста при дворе безбожного монарха», как сказал Лабрюйер) бытовавший некогда гомосексуализм, — такой как у юношей Платона, как у пастухов Виргилия — исчез, а уцелел и распространился только гомосексуализм невольный, врождённый, невротический, тот который скрывают от других и маскируют перед самим собой. Мосье де Шарлю ошибался, искренне отвергая языческую генеалогию. Взамен капли пластической красоты, какое было бы моральное превосходство! У пастуха Феокрита, вздыхавшего по юноше впоследствии не будет никаких причин, чтобы стать менее жестокосердным и более утончённым, чем другой пастух, игравший на флейте для Амарилис.[5] Ибо он не поражён болезнью, а лишь следует обычаям своего времени. И только гомосексуализм, уцелевший, несмотря на препятствия, гомосексуализм стыдливый, позорный есть единственно настоящий, единственный, который может сочетаться в одном и том же существе с утончённой духовностью. Мы содрогаемся, когда нам говорят о связи между физическим и духовным, когда думаем о маленьком смещении чисто физических склонностей, о лёгком изъяне чувств, которыми и объясняется то, что мир поэтов и музыкантов, такой закрытый для герцога де Германт, был открыт для мосье де Шарлю. То, что этот последний имел вкус к интерьеру своего жилища, словно домохозяйка коллекционирующая безделушки, это неудивительно; но удивительна та узкая брешь, открывшая ему Бетховена и Веронезе! Здоровые люди не могут избавиться от естественного страха, если безумец, автор возвышенной поэмы, доказывает с помощью самых убедительных доводов, что заключён в сумасшедший дом по ошибке, из-за козней злобной жены, умоляет их заступиться за него перед директором лечебницы, жалуясь на соседство ему навязанное: «Посудите сами, этот тип, с которым я разговаривал во внутреннем дворе, чьё общество я должен терпеть, думает, что он Иисус Христос. Одного этого достаточно, чтобы мне было ясно с какими душевнобольными я заперт; он не может быть Иисусом Христом, потому что Иисус Христос — это я!» За минуту до этого мы уже были готовы обратить внимание врача-психиатра на ошибку. Но эти последние слова, даже если мы вспоминаем о замечательной поэме, над которой каждый день работает этот человек, заставляют нас ретироваться, как ретировались уходили сыновья мадам де Сюржи не потому что мосье де Шарлю сделал им что-нибудь плохое, а из-за слишком назойливых приглашений только ради того, чтобы пощипать их за подбородок. Поэт, которого не ведёт никакой Вергилий, вызывает жалость, ибо он должен пройти через все круги ада из серы и смолы, бросаться в падающий с неба огонь для того, чтобы вывести оттуда нескольких обитателей Содома! Нет никакого очарования в его творениях; а жизнь его так же сурова, как у монахов-расстриг, следующих обету самого целомудренного безбрачия, чтобы нельзя было приписать их отказ от сутаны чему-нибудь иному, кроме утраты веры. [Но с такими писателями не всегда происходит то же самое. Какой же врач-психиатр не имел из-за общения с сумасшедшими приступа безумия? И как он бывает счастлив, когда может доказать, что не какая-нибудь более ранняя или скрытая болезнь рассудка заставила его выбрать свою профессию. Занятия психиатрией часто действуют на того, кто ею занимается. Но до того, какая тайная склонность, какой захватывающий ужас направил его к этому предмету?[6]] Притворяясь, что он как будто видит подозрительного субъекта, идущего за ним следом (когда мосье де Шарлю подвергал себя опасности на бульварах или пересекал зал ожидания на вокзале Сен-Лазар, эти бродяги исчислялись дюжинами и, в надежде заполучить пятифранковую монету не оставляли его), и боясь, как бы тот не осмелился заговорить с ним, барон благочестиво опускал свои подкрашенные ресницы, контрастирующие с напудренными щеками, что делало его похожим на великого инквизитора с картины Эль Греко. Но этот мнимый священник внушал страх и имел вид священника, преданного анафеме; различные компромиссы, к которым вынуждала его необходимость скрывать свои наклонности, хранить свой секрет, привели к тому, что на лице его выражалось именно то, что барон старался утаить, — развратная жизнь, моральный упадок. Этот упадок, какова бы ни была причина его вызвавшая, на самом деле легко прочитывался на его лице, так как он не замедлил материализоваться и размножиться в его чертах, особенно на щеках и вокруг глаз — такое же физиологическое явление, как возникновение желтизны при болезни печени или отвратительная краснота при кожном заболевании. Впрочем, это прочитывалось не только на щеках, или, скорее, в складках этого нарумяненного лица, но и в обвислой женоподобной груди, в вертлявом заду этого предающегося распутству ожиревшего тела, так что порок, некогда столь глубоко погружённый бароном в самые сокровенные тайники его души, теперь всплыл на поверхность, словно растительное масло. Он был невоздержным теперь даже в своих речах.

«Ах, вот как, Бришо, значит, вы прогуливаетесь ночью с красивым молодым человеком, — сказал он, приблизившись к нам, в то время как разочарованный бродяга убрался. — Это прекрасно! Вашим маленьким ученикам в Сорбонне насплетничают, что вы не более серьёзны, чем они. Впрочем, быть в компании с молодёжью вам на пользу, монсеньор профессор, вы свежи, как розовый бутон. Я вам помешал, у вас вид, как у двух резвящихся глупых девчонок, которым не нужна старая ворчливая бабушка, вроде меня. Я не буду просить вас об исповеди, потому что вы и так почти во всём признались. [Увидим ли мы сегодня вашу кузину? Ах, как она прелестна! Впрочем, она была бы ещё более обворожительна, если бы больше старалась развивать в себе умение (которым она обладает от природы) красиво одеваться». — Нужно сказать, что мосье де Шарлю, в этом отношении полностью отличавшийся от меня, обладал даром особенной наблюдательности и различения подробностей, как в области туалета, так и в палитре живописцев. Что касается платьев и шляп, то некоторые злые языки и слишком догматичные философы говорят, что у мужчин, чувствительных к мужской привлекательности, склонность эта уравновешивается врождённым пристрастием к женским нарядам, пытливостью и осведомлённостью в этой сфере. И в самом деле, часто бывает, что если у человека вроде мосье де Шарлю все физические желания и глубокие чувства обращены исключительно к мужчинам, то в отношении к другому полу он компенсирует это своими интересами, принадлежащими к сфере вкуса платонического (прилагательное это в данном случае совершенно неподходящее) или просто вкуса, а также его самых утончённых изощрённостей. В этом отношении мосье де Шарлю заслуживал прозвища «Портнихи», которое позднее и было ему дано. Но его вкус, его наблюдательность распространялись и на множество других вещей. Уже раньше, когда я описывал, как я навестил его вечером после ужина у принцессы де Германт, была речь о том, что шедевры, которые у него были, я замечал лишь тогда, когда он мне их показывал. Он моментально замечал вещи, на которые никто никогда не обратил бы внимания, как в произведениях искусства, так и в еде (включая также всё, что находится между живописью и гастрономией). Я всегда сожалел, что мосье де Шарлю ограничил своё артистическое дарование раскрашиванием веера, подаренного невестке (мы видели, как герцогиня де Германт держала его в руке и раскрывала не только для того, чтобы им обмахиваться, но и чтобы похвалиться дружбой с Паламедом), и упражнениями на фортепьяно, которыми занимался, чтобы хорошо аккомпанировать Морелю, всегда жалел, жалею, и буду жалеть, что мосье де Шарлю никогда ничего не писал. Живость, отличавшая его речь и даже его письма, конечно, ещё не позволяла мне сделать вывод, что он был бы талантливым писателем. Это качество не является необходимым для писательского таланта. Мы видели не один раз, как люди, надоедливо твердящие одни банальности, писали шедевры, а поразительные собеседники опускались ниже самой последней посредственности, если только брались за перо. Но, тем не менее, я думаю, что если бы мосье де Шарлю попробовал свои силы в прозе, выбрав для начала художественную тематику, которую знал так хорошо, искры смогли бы разгореться в пламя, и светский человек стал бы отличным писателем. Я неоднократно говорил ему об этом, но он никогда не хотел последовать моим советам, может быть, из-за привычной лени, либо из-за недостатка времени, которое у него забирали изысканные празднества или омерзительные развлечения, либо, наконец, потому что, как свойственно Германтам, он без конца говорил. Я жалею об этом, тем более что во время его особенно оживлённых речей ум у него всегда проявлялся вместе с характером, блестящие изречения сочетались с дерзостью. Если бы он писал книги, то вместо того, чтобы одновременно вызывать чувство ненависти и восхищения — как это бывало в салонах, где барон в те самые мгновенья, когда он бывал блестяще остроумен и тут же топтал беззащитных, мстил каждому, кто его не обижал, искал недостойные способы, чтобы посеять раздор между приятелями — можно было бы увидеть его достоинства обособленно, отдельно от недостатков. Ничего тогда бы не замутняло нашего восхищения, и многие черты его характера вызывали бы чувство симпатии. Во всяком случае, даже если я ошибочно переоцениваю значение того, что могла бы дать хотя бы страница вышедшая из-под его пера, как писатель он всё равно оказал бы всем неоценимую услугу, ибо он был не только мастером определять различия, но умел также и назвать каждый из различных феноменов. Если в разговорах с ним я и не научился искусству всё замечать (мой разум и мои чувства устремлялись в ином направлении), то, по крайней мере, я стал видеть вещи, которые без его помощи прошли бы мимо меня; однако их названия, которые позволили бы мне вспомнить их форму и цвет, я забывал довольно быстро. Если бы он всё же писал книги, —даже плохо, во что, впрочем, я не верю, — какой это был бы чудесный словарь, какой неисчерпаемый перечень! А впрочем, кто знает? Может быть, вместо того, чтобы показать в книгах свои знания и вкус, по велению демона, который часто спутывает наши карты, он писал бы безвкусные повести или никому не нужные отрывочные описания путешествий и приключений.

«Да, она умеет наряжаться или, точнее говоря, знает, что нужно носить,— продолжал мосье де Шарлю, говоря об Альбертине. — Я только сомневаюсь, одевается ли она соответственно своей особенной красоте; возможно, впрочем, я сам за это немного ответственен, так как давал ей советы недостаточно обдуманно. Говоря ей что-то по дороге в Ла-Распельер, я зачастую больше, может быть, исходил (теперь я об этом жалею), из характера пейзажа с пляжем невдалеке, чем из индивидуальности вашей кузины. Поэтому-то она чуть слишком пошла в направлении лёгкости. Правда, я должен признать, она носила очень красивые воздушные очаровательные шарфы из газа, а однажды надела розовый ток[7], к которому недурно подходило розовое перо. Но, по моему мнению, её красота, конкретная и пышная требует чего-то большего, чем воздушные шарфы. Разве ток подходит этим великолепным волосам, которые можно было бы лучше выделить, если заплести их в корону на русский манер? Не многим женщинам подходят стилизованные платья похожие на театральные костюмы. Но красота этой девушки, которая уже стала женщиной, составляет исключение и заслуживает какого-нибудь старомодного платья из женевского бархата (я тут же подумал об Эльстире и о платьях Фортюни). Я бы не побоялся утяжелить этот наряд инкрустированными брошками и серьгами с благородными камнями, которые сегодня уже никто не носит (для меня это наилучшая похвала), например, с хризолитом, марказитом или с единственным в своём роде лабрадором. И потом мне кажется, что она сама чувствует, какой противовес требуется для её несколько тяжеловатой красоты. Помните, как, собираясь на ужин в Ла-Распельер, она брала с собой целый арсенал прелестных шкатулочек и увесистых мешочков, в которых, выйдя замуж, она сможет держать не только белую пудру и карминовую губную помаду, но также, в шкатулке из ляпис-глазури цвета индиго, но не слишком яркого, — жемчуга и рубины, которые, надеюсь, будут настоящими потому, что она сможет найти себе богатого мужа». «Стало быть, барон, — прервал его Бришо, опасаясь, что последние слова могли меня задеть, потому что он не был уверен ни в чистоте моих отношений, ни в правдивости моего родства с Альбертиной, — вы заинтересовались молодыми барышнями!»

«Лучше бы вы со своим змеиным языком помолчали при этом ребёнке!» — отпарировал язвительным тоном мосье де Шарлю, приказывая Бришо молчать движением ладони, которую в следующий момент положил мне на плечо.][8]


Барон был в расположении тем более весёлом, что совершенно не знал о дневной сцене, так как Жупьен рассудил, что важнее защитить племянницу от возможного возобновления оскорблений, чем идти предупреждать мосье де Шарлю. Так что барон всё ещё верил в этот брак и радовался ему. Говорят, что великие отшельники находят некоторое утешение в смягчающем их трагическое безбрачие фиктивным отцовстве. — «Но, честное слово, Бришо, — посмеивался барон, обернувшись к нам, — это очень подозрительно видеть вас в такой милой компании. У вас вид двух влюблённых. Идут себе под ручку, право же, право же, профессор, вы позволяете себе вольности!»

Следует ли приписывать причину этих слов одряхлению его рассудка, который, не будучи уже, как прежде, полновластным хозяином своих рефлексов, порой непроизвольно выдавал секрет, столь тщательно скрываемый в течение сорока лет? Или же, скорее, причиной этого было презрение к мнению разночинцев, жившее в глубине души всех Германтов, которое у герцога, брата мосье де Шарлю, проявлялось в другой форме, когда, нимало не заботясь, что моя мать могла его видеть, он брился в открытой ночной сорочке, стоя у окна? А может быть, мосье де Шарлю во время своих поездок в жару из Донсьера в Довиль приобрёл опасную привычку непринуждённо отбрасывать всякую стеснительность, давать себе волю и, будто откидывая назад соломенную шляпу, чтобы освежить свой громадный лоб, ослаблять, поначалу только на несколько мгновений, маску, с давних пор плотно прикреплённую к его истинному лицу? Супружеские манеры, установившиеся между мосье де Шарлю и Морелем с полным правом удивили бы всех, кто мог бы их наблюдать. Но монотонность удовольствий, доставляемых барону его пороком, в то время ему уже наскучила. Он инстинктивно искал новых «подвигов», и, пресытившись случайно встреченными незнакомцами, его потянуло к противоположному полюсу, к тому, к чему, как он думал, он всегда испытывал отвращение, — к имитации «семьи» или «отцовства». Иногда и это его не удовлетворяло, ему нужно было что-то совсем новое, и он проводил ночь с женщиной; точно так же и у нормального мужчины может возникнуть желание переспать с мальчиком из такого же любопытства, извращённого и в обоих случаях одинаково нездорового. Превращение барона в «верного» и то, что только из-за Мореля он продолжал быть членом «маленького кланчика», оказало на него такое же влияние, сведшее на нет все его усилия, прилагаемые в течение стольких лет, чтоб сохранить свою обманчивую внешность, как на некоторых европейцев участие в научной экспедиции или пребывание в колониях, где они теряют основные моральные устои, которыми руководствовались во Франции. И, однако, внутренние изменения в его сознании, поначалу не ведавшего об аномалии, которую он в себе несёт, потом ужаснувшегося ей, когда он её осознал, и, в конце концов, привыкшего к ней настолько, что он перестал понимать, что не может без опасений раскрывать перед другими то, что он без стыда открыл в самом себе, побудили мосье де Шарлю отказаться от последних общепринятых условностей и подействовали на него ещё сильнее, чем время, проведённое у Вердюренов. В действительности, изгнание на Южный полюс или на вершину Монблана не отделяет нас так от других людей, как длительное пребывание в лоне какого-нибудь внутреннего порока, то есть в атмосфере идей, отличных от идей других.

Порока (так г. де Шарлюс определял когда-то свои особенности), которому барон приписывал теперь безобидные черты простого недостатка, весьма распространённого, скорее симпатичного и почти забавного, вроде лени, рассеянности или чревоугодия. Извращение (как прежде мосье де Шарлю называл свой порок) приняло теперь в глазах барона добродушный образ простого недостатка, весьма распространённого, изъяна очень симпатичного и почти забавного, такого же, как леность, рассеянность или гурманство. Чувствуя любопытство, которое возбуждала его особенность, мосье де Шарлю испытывал определённое удовольствие удовлетворять его, подкреплять и поддерживать. Подобно еврею-публицисту, который каждый день изображает из себя поборника католицизма, вероятно не имея никакой надежды быть принятым всерьёз, а просто для того, чтобы не обманывать ожиданий благодушных насмешников, мосье де Шарлю с удовольствием клеймил дурные нравы в кланчике так, словно он передразнивал англичанина или имитировал Мюне-Сюлли[9], не заставляя себя просить и, таким образом, галантно внося свою лепту, развлекал общество своим талантом актёра-любителя; так что барон грозил Бришо донести на него в Сорбонну, что тот прогуливается с молодыми людьми подобно тому, как обрезанный публицист по любому поводу говорил о «старшей дочери церкви» и о «священном сердце Иисуса», иначе говоря, без тени лицемерия, но с лёгким оттенком комедиантства. Изменились не только сами его слова, столь отличные от тех, которые он позволял себе раньше (чему любопытно было бы найти объяснение), но появилось что-то ещё и в интонациях, в жестах — и те и другие особенно стали походить на то, что мосье де Шарлю столь беспощадно клеймил прежде; теперь он издавал невольные повизгивания (вырывающиеся у него непреднамеренно, что говорило о том, что это сидит в нём очень глубоко), почти такие же, как те, что издают специально, чтобы придать извращённый смысл словам «ma chere»; так, будто это сознательное сюсюканье, противником которого барон был столь долгое время, в действительности было гениальной и точной имитацией тех известных манер, которые, несмотря ни на что, приобретают, в конце концов, такие «шарлю», когда доходят до определённой стадии своей «болезни», также как у паралитиков или больных атаксией[10] неизбежно появляются, в конце концов, определённые симптомы. В действительности, — а именно это разоблачало как бы изнутри его сюсюканье, — между суровым Шарлю, одетым во всё чёрное, с волосами ёжиком, которого я знал прежде, и накрашенными молодыми людьми, обвешанными украшениями, было только такое же кажущееся различие, как между суетливым, непрерывно тараторящим человеком, которому не сидится на месте, и невропатом, говорящим медленно, всегда флегматичным, но, в глазах психиатра, страдающим той же самой неврастенией, так как тот хорошо знает, что обоих пожирает такая же самая тревога, и что они поражены одинаковыми пороками. Впрочем, по самым различным признакам было видно, что мосье де Шарлю постарел; например, в его речи появились некоторые обороты, такие, как «стечение обстоятельств», которые множились и повторялись почти в каждой фразе барона, словно необходимая подпорка. «А что, Шарли уже пришёл?» — спросил Бришо у мосье де Шарлю в тот момент, как уже показалась дверь дома. «Ах, я не знаю», — сказал барон, разводя руками и наполовину прикрыв глаза с видом человека, который не хочет, чтобы его обвинили в нескромности, тем более что он, вероятно, часто терпел упрёки Мореля за то, что рассказал о чём-нибудь, что скрипач, будучи паникёром, в такой же степени, как и тщеславным, и отрекаясь от Шарлю также охотно, как охотно появлялся с ним в свете, считал очень важным, в то время как на самом деле это было что-то совершенно незначительное. — «Вы же знаете, что мне ничего не известно о том, что он делает». Если беседа двух людей, между которыми существует интимная связь, полна лжи, то рождается она также естественно она не менее естественна и в разговоре третьего лица с влюблённым о предмете его любви, неважно какого пола.

Примечания

  1. См. эпизод с Морелем, гл. I.12.
  2. Grande spatium mortalis aevi – Лат. Великиий срок жизни смертной. Тацит, Жизнеописание Юлия Агриколы.
  3. «Голуа» (Le Gaulois) — французская газета.
  4. Протей – в греч. мифологии божество, способное менять облик.
  5. Амарилис — молодая пастушка, героиня первой идиллии Феокрита (конец IV в. – 1-я половина III в. до н. э.).
  6. Отсутствует в издании 1935 года.
  7. Ток – (от франц. toque) устар. высокий прямой, без полей, женский головной убор.
  8. Отсутствует в издании 1935 года.
  9. Мюне-Сюлли Французский актёр (1841—1916).
  10. Нарушение координации движений; одно из часто наблюдаемых расстройств моторики. Генетическое, нервно-мышечное заболевание .

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.


Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.12.17