Узница I.8 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница I.8
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 1. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive I.8.


УЗНИЦА

Глава I. Жизнь с Альбертиной (8)

Несомненно, я чувствовал некоторые угрызения совести из-за того, что я был таким невыносимым с Альбертиной, и говорил себе: «Если бы я не любил её, она была бы мне благодарна, так как я не злился бы на неё; хотя нет, это было бы то же самое, потому что тогда я был бы менее ласков с ней». И я мог бы, в своё оправдание, сказать ей, что я люблю её. Но признание в любви, кроме того, что не сообщило бы Альбертине ничего нового, охладило бы её отношение ко мне, может быть больше, чем жестокость и обман, единственным объяснением которых была именно любовь. Быть жестоким и лживым с той, кого любишь, — так естественно! Если интерес, который мы проявляем по отношению к другим, не мешает нам быть с ними ласковыми и потакать их желаниям, то этот интерес неискренний. Другие нам безразличны, а безразличие не возбуждает злости.

Вечер подходил к концу. До ухода Альбертины к себе оставалось слишком мало времени, чтобы его терять, если мы хотели примириться и возобновить наши объятия. Но никто из нас пока не сделал первого шага. Чувствуя, что Альбертина всё равно на меня злится, я решил воспользоваться оставшимся временем, чтобы поговорить об Эстер Леви[1]: «Блок говорил мне, — солгал я, — что вы были близко знакомы с его кузиной Эстер». — «Я бы ни за что её не узнала», — сказала Альбертина с каким-то неопределённым видом. «Я видел у вас её фотографию», — вскричал я с гневом. Говоря это, я не смотрел на Альбертину, и потому не видел выражения её лица, которое могло бы быть её единственным ответом, так как она ничего не сказала.

В такие вечера я не испытывал успокоения подле Альбертины, как от поцелуя моей матери в Комбре, наоборот, мной овладевала тоска, как в те вечера, когда мама говорила мне только «Спокойной ночи!» или даже вовсе не заходила в мою комнату, потому что либо сердилась на меня, либо её задерживали гости. Эта тоска — не только её транспонировка в любовь — нет, тоска сама по себе, которая какое-то время была преимущественно связана с любовью и появлялась только тогда, когда наступало разделение, разлад в чувствах, теперь, казалось, снова распространилась на всё, стало безраздельной, как в моём детстве, и теперь все мои чувства трепетали от того, что я не мог удержать Альбертину у моей кровати, одновременно и как возлюбленную, и как сестру, и как дочь, а также как мать, чьи ежевечерние пожелания «Спокойной ночи!» я снова стал ощущать как ребяческую потребность, которая начала скапливаться, объединяться в нечто единое в преждевременном вечере моей жизни, которому, как мне казалось, суждено быть таким же коротким, как зимний день. Но если ко мне и возвращалась тоска моего детства, то замена особы, которая её вызывала, разница чувств, которые они во мне пробуждали, даже мой изменившийся характер делали невозможным требовать от Альбертины такого же успокоения, какое я получал когда-то от матери.

Я больше уже не мог сказать: «Мне грустно». Со смертельной тоской в душе я говорил о вещах мне безразличных, что ничуть не приближало меня к счастливой развязке. Я топтался на месте, теряясь в мучительных банальностях. И с таким интеллектуальным эгоизмом мы относимся ко всякому незначительному факту, касающемуся нашей любви, и выказываем огромное уважение тому, кто нам его открывает, может быть, столь же случайно, как гадалка, предсказывающая нам банальный факт, который потом сбывается; так, я не был далёк от того, чтобы поставить Франсуазу выше Бергота и Эльстира из-за того, что она говорила мне в Бальбеке: «Эта девушка доставит Вам одни лишь неприятности».

Каждая минута приближала меня к словам «спокойной ночи», которые Альбертина говорила мне перед тем, как пойти спать. Но в тот вечер её поцелуй, во время которого она как бы отсутствовала и не отвечала мне, вызвал во мне такое беспокойство, что я с трепетом в сердце провожал её взглядом до двери, думая: «Если я хочу найти предлог для того, чтобы её вернуть, задержать, помириться с ней, мне надо торопиться; ещё несколько шагов, и она выйдет из комнаты; ей осталось всего только два шага, а теперь один; вот она поворачивает ручку, открывает дверь; уже слишком поздно, дверь закрыта!» Может быть, всё-таки, ещё не всё потеряно. Как некогда в Комбре, когда мама уходила, не успокоив меня своим поцелуем, я хотел побежать за Альбертиной, так как чувствовал, что не успокоюсь, пока не увижу её снова, что это возобновлённое свидание обернётся чем-то потрясающим, чего раньше никогда не было, и что, — если я не преуспею в моих собственных усилиях вырвать себя из этого отчаяния, — у меня есть опасность усвоить постыдную привычку выклянчивать эту милостыню у Альбертины. Я выпрыгнул из постели, когда она была уже в своей комнате, я ходил взад и вперёд по коридору, надеясь, что она выйдет и позовёт меня; я остановился неподвижно у её двери, опасаясь, что рискну не расслышать её слабого зова, затем вернулся на минутку к себе посмотреть, не забыла ли она, на моё счастье, платок, сумочку или какую-нибудь другую вещь, чтобы я мог притвориться, что боюсь, что эта вещь ей понадобиться, и под этим предлогом войти к ней. Нет, ничего такого я не нашёл. Я снова возвратился к её двери, но сквозь щель уже не проглядывал свет. Альбертина погасила его и легла в постель; я стоял неподвижно, надеясь какую-нибудь случайность, которая так и не произошла; простояв так очень долго, продрогший, я вернулся к себе, забрался под одеяло и проплакал весь остаток ночи.

Иногда, вечерами, я прибегал к хитрости, чтобы выманить поцелуй у Альбертины. Зная, как быстро она засыпает, стоило ей только прилечь (она сама это знала и, ложась в кровать, инстинктивно снимала туфельки, подаренные мной, и кольцо, которое клала рядом, как она это делала в своей комнате, укладываясь спать), зная, как глубоко она спит, и как она нежна, когда просыпается, я делал вид, что иду искать какую-нибудь вещь, и клал её на свою кровать. Когда я возвращался, она уже спала, и я видел перед собой другую женщину, какой она становилась, когда её лицо было повёрнуто ко мне. Но очень скоро её лицо менялось, потому что я ложился рядом и снова видел её профиль. Я мог взять её за руку, положить руку ей на плечо, прикоснуться к её щеке. Альбертина продолжала спать.

Я мог обхватить руками её голову, запрокинуть её, прижать её к моим губам, обвить свою шею её руками — она продолжала спать, словно идущие без остановки часы, как глупое животное, продолжающее жить там, где его поместили, как вьющееся растение — вьюнок, растущий вдоль опор, которые ему подставили. Только дыхание её менялось каждый раз от моих прикосновений, словно она была инструментом, на котором я наигрывал модуляции и извлекал различные звуки, касаясь то одной, то другой струны. Моя ревность стихала, ибо я уже воспринимал Альбертину как существо, которое дышит, не что иное, как регулярное дыхание — простое выражение этой физиологической функции, как некая текучая жидкость, которую невозможно сгустить ни словами, ни молчанием; существо, не знающее никакого зла, дыхание, исходящее скорее из полого тростника, чем из человеческого существа, было истинным раем, для меня же — пением ангелов, и в такие минуты я воспринимал Альбертину не только вне всякой материальности, но и нравственности. И однако, в этом дыхании, говорил я себе внезапно, могут быть человеческие имена, принесённые игрой памяти.

Порой, в эту музыку вплетался человеческий голос. Альбертина произносила какие-то слова. Как бы мне хотелось уловить их смысл! Бывало, что имя какой-нибудь особы, о которой мы с ней разговаривали, и которая возбуждала во мне ревность, слетало с её губ, но это не причиняло мне боли, потому что воспоминание, вызвавшее это имя, казалось, было связано только с моими с ней беседами. И всё же, как-то вечером, она в полусне, ещё с закрытыми глазами, нежно обратилась ко мне: «Андре!» Я скрыл свои эмоции. «Ты грезишь, я не Андре», — сказал я ей, смеясь. Она тоже улыбнулась: «Ах, нет, я просто хотела спросить тебя, что тебе недавно сказала Андре?» «Скорее, можно подумать, что ты вот так лежала рядом с ней». «Нет, никогда этого не было!» Однако прежде чем ответить, она на мгновенье закрыла лицо руками. Её молчание было ни чем иным, как завесой, за внешней нежностью Альбертины в глубине таились тысячи воспоминаний, что меня мучило, её жизнь была переполнена фактами, насмешливыми рассказами о которых была полна весёлая хроника каждодневной болтовни о других людях, нам безразличных; но когда некая особа затрагивает наше сердце, пролить свет на её тайную жизнь, кажется нам таким драгоценным, что ради познания этого скрытого мира мы готовы пожертвовать своей жизнью. Тогда её сон представлялся мне дивным и волшебным миром, в котором на мгновение просвечивалась частичка дна, только приоткрывая тайну, которую невозможно было разгадать. Но обычно, когда Альбертина спала, она, казалось, вновь обретала невинность. В позе, которую я ей придавал, но которая во сне быстро становилась её естественной позой, у неё был вид полностью мне доверившийся. Её лицо утрачивало своё хитроватое или вульгарное выражение, она протягивала ко мне руку, которая покоилась на моей руке, и казалось, что между нами царит полная непринуждённость, нерасторжимая привязанность. Её сон, однако, не разлучал её со мной, но оставлял в ней чувство нашей нежности; скорее, он уничтожал всё остальное; я целовал её и говорил, что пойду немного пройтись; она приоткрывала глаза и спрашивала с удивлением (и в самом деле, была уже ночь): «Но куда же ты сейчас пойдёшь, милый?» — и добавив моё имя, она тотчас же засыпала. Её сон как бы вычёркивал всё остальное из её жизни, был ровным молчанием, в течение которого, время от времени, с её губ слетали слова привычной нежности. Соединяясь одно с другим, они связывались в бессвязную речь, интимную тайну чистой любви. Этот сон, дающий мне такое успокоение, восхищал меня так же как мать восхищается хорошим сном её ребёнка как одним из его достоинств. И её сон, и вправду, был сном ребёнка. Так же, как и её пробуждение — оно было столь естественным и столь нежным, даже прежде, чем она понимала, где она находится, что иногда я спрашивал себя с ужасом, не было ли у неё привычки до того, как она поселилась у меня, никогда не спать в одиночестве и, открывая глаза, всегда видеть кого-то рядом. Но её детская грация была сильнее моих сомнений. И опять же, как и любая мать, я восхищался тем, что она всегда просыпалась в таком хорошем настроении. Через каких-нибудь несколько мгновений к ней возвращалось сознание, и она начинала лепетать очаровательные бессвязные словечки, словно чириканье. Как бы в виде компенсации, её шея, обычно малозаметная, теперь казалась очень красивой и приобретала огромное значение, потому что глаза её, закрытые во сне, были утрачены — её глаза, мои обычные собеседники, к которым я не мог больше обращаться с того момента, как веки её снова опускались. Так же, как закрытые глаза придают лицу невинную красоту и серьёзность, отбрасывая всё то, что слишком ясно выражается во взгляде, так и в словах Альбертины, не лишённых смысла, но прерываемых молчанием, когда она просыпалась, была чистая красота, в такие моменты ничем не осквернённая, как во время обычной беседы, когда она произносила избитые фразы, шаблонные выражения со следами пороков. Впрочем, когда я решался разбудить Альбертину, я был избавлен от всяких опасений, так как знал, что её пробуждение не будет иметь ни малейшей связи с предыдущим вечером, и она встанет ото сна, как после ночи встаёт утро. Едва приоткрыв улыбающиеся глаза, она протягивала мне губы, и ещё до того, как она успевала что-нибудь сказать, я уже вкушал свежесть, покой, будто очутился в ещё безмолвном саду перед восходом солнца.

На следующий день после того вечера, когда Альбертина сказала мне, что, может быть, пойдёт, а потом, что не пойдёт к Вердюренам, я проснулся очень рано, и, ещё в полусне, понял по наполнявшей меня радости, что посреди зимней поры нас навестил весенний день. За окном народные напевы, искусно аранжированные для разных инструментов, начиная от рожка склейщика фарфора или трубы плетельщика стульев до свирели погонщика коз, похожего в этот погожий день на сицилийского козопаса, легко оркестровали утренний воздух в «Увертюру Праздничного Дня». Слух — этот чуткий орган, приносил мне в компанию улицу, воссоздавая все её линии, рисуя все её движущиеся формы, показывая мне их краски. Железные завесы лавки пекаря, молочника, опущенные вечером на все возможности женского счастья, поднимались теперь как лёгкие шкивы корабля, который снимается с якоря и отплывает в прозрачное море вожделений молодых работниц. Этот грохот поднимающихся железных штор в каком-нибудь другом квартале, быть может, был бы единственным моим удовольствием, но здесь меня радовали сотни других звуков, ни одного из которых мне не хотелось упустить из-за слишком затянувшегося сна. Очарование старых аристократических кварталов заключалось в том, что с ними соседствовали кварталы простолюдинов. Как некогда различные ремёсла гнездились около соборов неподалёку от их кварталов (некоторые из них сохранили даже названия этих ремёсел, как например у Руанского собора есть портал «Книготорговцев», когда-то выставлявших напротив него свои товары), так и сейчас, различные мелкие ремесленники со своими лотками проходили перед благородным особняком Германтов, напоминая порой о прежней католической Франции, ибо их призывы, обращённые к маленьким домам, за редким исключением, не имели ничего общего с песенками: эти призывы отличались от песенок так же, как речитатив, слегка окрашенный чуть заметными вариациями, «Бориса Годунова» или «Пеллеаса»; но, с другой стороны, они напоминали псалмодию священника во время службы, по сравнению с которой эти уличные сценки казались лишь её простодушным подобием, наполовину ярморочным, наполовину литургическим. Никогда ещё эти выкрики не доставляли мне такого большого удовольствия, как теперь, когда Альбертина поселилась у меня; они стали казаться мне радостными сигналами её пробуждения, и, рождая во мне интерес к жизни вовне, заставляли глубже почувствовать успокоительное воздействие присутствия дорогого мне существа, которое будет со мной так долго, как я того пожелаю. Некоторые яства, названия которых выкрикивали на улице, я лично терпеть не мог, но они были очень по вкусу Альбертине, так что Франсуаза посылала за ними молодого лакея, который, возможно, чувствовал себя немного униженным оттого, что ему приходилось смешиваться с толпой плебеев. Эти крики, так ясно раздававшиеся в этом столь спокойном квартале (уже не вызывавшие грусти у Франсуазы, а также приятные для меня), доходили до меня каждый раз с различными вариациями; речитативы декламировались этими людьми из народа так, словно это была музыка, такая же народная, как в «Борисе», где начальная интонация едва заметно изменяется, переходя с одной ноты на другую, — музыка толпы, — скорее речь, чем музыка. Крики: «Моллюски, два су за моллюск!» — заставляли кидаться к пакетикам, в которых продавались эти ужасные маленькие раковины, всегда, не будь здесь Альбертины, вызывавшие у меня отвращение не меньшее, впрочем, чем улитки, о продаже которых я слышал в тот же час. И тогда продавец ещё более напоминал мне о слегка лирическом речитативе Мусоргского, но не только. Ибо после этого почти «parlando» «улитки свежие, прекрасные улитки» (произнесённые с затуманенное печалью Метерлинка, положенного на музыку Дебюсси в одном из тех скорбных финалов, где автор «Пеллеаса» сближается с Рамо: «Если буду я побеждён, ты ли будешь моим победителем?») продавец улиток добавлял с напевной меланхолией: «Шесть су за дюжину».

Мне всегда было трудно понять, почему эти такие простые слова произносились со вздохом, с интонацией так мало соответствующей данному случаю, с таинственностью, словно это секрет, вызвавший печальное выражение на лицах всех живущих в старом дворце, куда Мелизанда не сумела привнести радость, с глубиной, словно это — мысль старика Аркеля, пытающегося в самых простых словах выразить всю мудрость, предсказать всю судьбу. Те же самые ноты, на которых с возрастающей нежностью возносился голос старого короля Алеманов или голос Голо со словами: «Непонятно, что здесь происходит, это может показаться странным, но, наверное, ничего не случается просто так», или: «Не нужно пугаться, это только маленькое бедное существо, таинственное, как и всё в мире»[2], те же ноты служили продавцу улиток для его бесконечной кантилены: «Шесть су за дюжину». Но эта метафизическая медитация не успевала замереть на краю бесконечности — её прерывала громкая труба. На этот раз речь шла не о съестном, либретто гласило: «Стригу собак, холощу котов, обрезаю хвосты и уши».

Разумеется, фантазия и остроумие каждого торговца или торговки вносили различные варианты в слова всех этих песенок, которые я слушал лёжа в постели. Но всё же, ритуальные остановки и паузы в середине слова, особенно, когда оно повторялось во второй раз, постоянно будили воспоминания о старинных церквах. Разъезжая в своей маленькой повозке с впряжённой в ней ослицей, которую он останавливал перед каждым домом, чтобы войти во двор, старьёвщик, вооружённый кнутом, затягивал: «Старые вещи, скупаю старые вещи, стааа… рые», с такой паузой между двумя слогами в последнем слове, будто распевал псалом: «Per omnia saecula saeculo… rum» или «Requiescat in pa… ce», хотя вряд ли верил в вечность своего старья и не предлагал савана для вечного покоя в мире. И в то время, как все эти мотивчики начинали смешиваться друг с другом в этот утренний час, торговка зеленью, толкающая свою повозку, использовала для своей литании грегорианский хорал:

Свежие овощи,
Артишоки нежные, сочные,
Арти… шоки;

хотя она, без сомнения, ничего не знала об антифонарии[3] и о семи тонах, четыре из которых символизировали квадривиум, а три — тривиум.[4]

Извлекая из свирели и волынки южные мелодии, свет которых так гармонировал с чудесной погодой, мужик в блузе и баскском берете с кнутом в руке остановился перед домами. Это был козопас с двумя псами и стадом коз впереди него. Так как он шёл издалека, то поздно появился в нашем квартале; и женщины столпились вокруг него с бидонами, чтобы наполнить их молоком, которое должно было прибавить силы их малышам. Но к пиренейским мелодиям пастуха-благодетеля уже примешивался колокол точильщика, который выкрикивал: «Ножи, ножницы, бритвы!» С ним не мог тягаться точильщик пил, так как, лишённый инструмента, он должен был довольствоваться взываниями: «Кому пилы точить? Пилы точить!», в то время как более весёлый лудильщик, перечислив все котелки и кастрюли, которые он починил, запевал

«Там-там-там,
для мосьё и медам
здесь и там, здесь и там,
по дворам хожу,
дыры-дыры-дыры-дыры лужу»;

и маленькие итальянцы, несущие большие выкрашенные красной краской железные ящики со счастливыми и несчастливыми номерами, раскручивая трещотки, предлагали: «Прекрасное развлечение, замечательное увеселение для вас, медам!»

Франсуаза принесла мне Фигаро. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться в том, что моя статья всё ещё не пошла. Франсуаза сказала, что Альбертина спрашивает, можно ли ей зайти ко мне и, на всякий случай, передаёт мне, что она отказалась от идеи визита к Вердюренам, и собирается, как ей советовали, в Трокадеро на «экстраординарное» представление — то, как теперь назвали б, хотя это и звучит гораздо менее значительно, «гала-концерт» — после маленькой прогулки верхом, которую она обещала Андре. Теперь, когда я узнал, что она отказалась от своего желания, возможно, порочного, посетить Вердюренов, я ответил со смехом: «Пусть она зайдёт», и подумал, что она может идти куда хочет, и мне это теперь совершенно безразлично. Я знал, что в конце дня, когда наступят сумерки, я стану, без сомнения, другим человеком, печальным, придающим большое значение всем её перемещениям, не волнующим меня в этот утренний час, в такую хорошую погоду. Потому что моё безразличие сопровождалось ясным пониманием его причины, но это ничего не меняло. «Франсуаза уверила меня, что вы проснулись, и что я вас не потревожу», — сказала Альбертина, входя ко мне. И поскольку ещё больше, чем простудить меня, открыв окно в неподходящий момент, она боялась войти ко мне, когда я сплю, она продолжала: «Надеюсь, что я вам не помешала. Я боялась, как бы вы не сказали мне: „Безжалостная смерть — таков ответ тому, кто подойти дерзнёт непрошено к нему“[5]» И она рассмеялась смехом, взволновавшим меня. И я ответил ей в таком же шутливом духе «Ужели и для вас издал я суровый сей закон?»[6] Но, боясь, что она когда-нибудь нарушит его, я сказал: «Хотя, конечно, я был бы в ярости, если бы вы меня разбудили». «Знаю, знаю, не бойтесь» — успокоила меня Альбертина. И чтобы смягчить свои слова, я добавил, продолжая разыгрывать с ней сцену из Эсфири, тогда как на улице всё ещё продолжались крики, сильно заглушающие нашу беседу: «Я грации такой не видел никогда — она меня очаровала навсегда и надоесть не может мне…» (и подумал про себя: «Напротив, очень даже часто надоедает»). И вспомнив, что она сказала накануне, что отказалась от поездки к Вердюренам, я, для того чтобы в следующий раз она также повиновалась мне в том или ином случае, сказал с преувеличенной благодарностью: «Альбертина, вы не доверяете мне — тому, кто вас любит, и доверяете тем, кто вас не любит» (будто это не было естественным не доверять тем, которые вас любят, и единственное желание которых, как бы вас обмануть, чтобы выведать что-то и это предотвратить), и я добавил такие лживые слова: «В сущности, вы не верите, что я вас люблю, забавно. И, действительно, я вас не боготворю». Она, в свою очередь, солгала, говоря мне, что никому не доверяет, кроме меня, и потом искренне уверила меня, что она хорошо знает, что я люблю её. Но это уверение едва ли означало, что она не считает меня лжецом и соглядатаем. И, казалось, она прощает меня, потому что видит в этом несносное последствие большой любви, или как будто чувствует себя в чём-то виноватой. «Я умоляю вас, моя любимая малышка, не берите высоких барьеров, как в прошлый раз. Подумайте, Альбертина, это может привести к несчастью!» Естественно, я не желал ей никакого зла. Но как было бы хорошо, если бы, катаясь на лошади, ей пришла бы в голову прекрасная мысль — уехать не зная куда, куда угодно, и никогда больше не возвращаться в мой дом. Как бы всё упростило, если бы она зажила где-нибудь счастливо в каком-нибудь другом месте, я даже не захотел бы разузнавать где. — «О, я очень хорошо знаю, что вы не пережили бы меня и на два дня — вы бы покончили с собой».

Так обменивались мы лживыми словами. Но правда более глубокая, чем та, которую мы бы сказали, будучи искренними, может быть иногда выражена и донесена иным способом, чем искренность. «Вам не мешает весь этот уличный шум? Что до меня, так я его обожаю. Но ведь у вас такой чуткий сон!» Напротив, иногда мой сон бывал очень глубоким (как я уже говорил, но случай, о котором я сейчас скажу, заставляет меня напомнить об этом), особенно, когда я засыпал только под утро. Такой сон, в среднем, в четыре раза более освежающий, кажется в четыре раза длиннее обычного, хотя на самом деле он в четыре раза короче. Великолепная ошибка в 16 раз, которая даёт нам такое прекрасное пробуждение и вносит в нашу жизнь истинное обновление подобно внезапным изменения темпа в музыке, когда восьмушка в анданте длится столько же, сколько половинная нота в престиссимо и, когда мы пробуждаемся, мы не знаем, что такое изменение произошло. Наяву темп жизни почти всегда один и тот же, отсюда разочарование, приносимое путешествиями. Хотя и кажется порой, что наши грёзы сотканы из самого грубого жизненного материала, этот материал так преображается, перемешивается таким образом, что из-за того, что никакие границы времени, существующие в часы бодрствования, не могут помешать ему достичь невероятных высот, он становится неузнаваемым. По утрам, когда мне выпадало такое счастье, что одним движением губки сна стирались в моём мозгу все знаки дневных забот, начертанных там, как на грифельной доске, мне приходилось оживлять мою память: усилием воли можно вернуть то, что амнезия сна или апоплексический удар погрузили в забвение, и что постепенно возрождается, когда открываются глаза или паралич проходит.

Я прожил столько часов в несколько минут, что, желая обратиться к явившейся на мой зов Франсуазе на языке действительности соответствующем данному часу, я должен был напрячь все внутренние силы, чтобы удержаться и не сказать: «Ну, Франсуаза, уже пять часов вечера, а я не видел вас со вчерашнего дня». И чтобы оттеснить свои грёзы, впадая в противоречие с ними и обманывая самого себя изо всех сил пытаясь заставить себя молчать, я выпалил беспардонно слова прямо противоположные: «Франсуаза, уже десять часов!» Я не сказал даже десять часов утра, но просто десять часов, чтобы эти «десять часов», такие невероятные, прозвучали в воздухе наиболее естественным тоном. Однако произнесение этих слов, вместо тех, о которых я продолжал думать, всё ещё не проснувшись окончательно, требовало от меня таких же эквилибристических усилий, как от человека выпрыгнувшего с идущего поезда и несколько мгновений продолжающего бежать вдоль путей, чтобы не упасть. Он бежит ещё несколько мгновений, потому что площадка, с которой он спрыгнул, была оживлена большой скоростью и так не похожа на неподвижный грунт, с которым с трудом осваивались его ступни.

Из того, что мир сновидений не является миром бодрствования, вовсе не следует, что последний менее достоверен, наоборот. В мире сна наше восприятие до такой степени перегружено, сгущено наложением одного на другое, раздвоено, что мы безнадёжно ослеплены и в хаосе пробуждения мы даже не можем разобрать, что происходит: то ли это пришла Франсуаза, то ли это я, устав звать её, сам пришёл к ней? Молчание в тот момент было единственным способом не обнаружить себя, как, когда нас арестовывают за какую-то провинность, о которой вы сами не имеете никакого понятия. Пришла ли Франсуаза сама, или я позвал её? Может быть, попросту, Франсуаза спала, и я разбудил её? Более того, не заключалась ли Франсуаза во мне самом, поскольку отличительные признаки людей и их взаимодействия можно было лишь с трудом разобрать в таком густом сумраке, где реальность просвечивала так же мало, как в голове какого-нибудь дикобраза, и где наше почти отсутствующее восприятие, вероятно, всё же могло дать идею о восприятии тех или иных животных? Впрочем, даже если в прозрачном безумии, предшествующем очень тяжёлым снам, и парят лучистые частички разума, если имена Тэна и Джорджа Элиот там и небезызвестны, всё равно мир бодрствования сохраняет то преимущество, что он может продолжаться каждое утро, но каждый вечер продлевать один и тот же сон невозможно. Но, может быть, существуют иные миры, более реальные, чем мир бодрствования? Мы же видим, что даже мир бодрствования преобразуется от каждой революции в искусстве, и более того, в одно и то же время он различен для людей разной культуры и разного уровня способностей — для художника и для невежественного болвана.

И часто один час из лишнего сна поражает нас параличом, после которого необходимо снова учиться владеть своими членами, учится говорить. Усилием воли ничего не сделаешь. Поспал лишнее — и ты уже не человек. Пробуждение мы едва ощущаем лишь механически и бессознательно: как могли бы ощущать закрывание крана, находясь в водопроводной трубе. А вслед за этим идёт жизнь ещё менее одушевлённая, чем у медузы, когда с тем же успехом можно подумать, что тебя вытащили из глубины моря или вернули с каторги, если ты вообще в состоянии о чём-либо думать. Но тогда с небесных высот к нам склоняется богиня Мнемотехники и в форме «привычки требовать кофе с молоком» подаёт надежду на воскресение. Но и этот неожиданный дар памяти не всегда так уж прост. Часто в те первые минуты, когда мы соскальзываем в состояние пробуждения, перед нами возникают различные реальности, из которых, как мы полагаем, мы можем выбирать как при игре в карты.

Сейчас пятница, утро, и мы возвращаемся с прогулки, или настало время для чаепития на морском берегу. Мысль о том, что мы спим и лежим в кровати в ночной рубашке — часто самое последнее, что нам приходит нам в голову.

Воскрешение совершается не сразу; мы думаем, что мы позвонили, хотя не делали этого, и разражаемся бессмысленными сентенциями.

Только движение возвращает мысль, и когда мы действительно нажимаем на кнопку звонка, то можем сказать медленно, но чётко: «Уже десять часов, Франсуаза, подайте мне кофе с молоком». О чудо! Франсуаза не могла подозревать о том море нереальности, в которое я всё ещё целиком погружён, и сквозь которое я с огромным усилием проталкивал свой странный вопрос. И в самом деле, она мне ответила: «Сейчас десять минут одиннадцатого». Это придавало мне видимость благоразумного человека и позволяло оставлять незамеченными странности разговоров беспрестанно убаюкивающих меня в те дни, когда гора небытия не отделяла меня от окружающей жизни. Усилием воли я возвращался к действительности. Я ещё наслаждался остатками сна, единственным источником выдумки и обновления повествований; как много рассказов в царстве бодрствования, хотя и украшено литературным изяществом, лишена того таинственного разнообразия, которое порождает красоту.

Легко говорить о красоте, рождённой опиумом. Но для человека, привыкшего засыпать только с помощью наркотиков, неожиданный час естественного сна открывает безмерность утреннего пейзажа, его таинственность и свежесть. Меняя час, место, где мы засыпаем, вызывая сон каким-нибудь искусственным способом или, напротив, возвращаясь на один день к естественному сну — вещь весьма странная для тех, кто привык к снотворным, — мы достигаем разнообразия сна, в тысячу раз большего, чем разнообразие сортов гвоздик и роз, выращенных садовником. Садовники выращивают цветы, похожие на восхитительные грёзы, но также и напоминающие кошмары. Когда я засыпал каким-нибудь определённым образом, то потом просыпался, дрожа от холода, думая, что у меня корь, или — вещь ещё более мучительная, — что моя бабушка (о которой я никогда больше не думал) страдает оттого, что я смеялся над ней однажды в Бальбеке, когда она, думая, что скоро умрёт, захотела, чтобы у меня была её фотография. Чуть только я просыпался, я хотел бежать к ней и объяснить, что она меня не поняла. Но вот, я согревался. Диагноз кори отпадал, а бабушка была так далеко от меня, что мысль о ней больше не заставляла моё сердце страдать. Иногда на эти разнообразные сны налетал внезапный мрак. Я боялся продолжать прогулку по совершенно тёмной улице, где слышались шаги бродяг. Внезапно начинался спор между полицейским и одной из тех женщин, которые часто упражняются в управлении экипажами и которых издали принимают за молодых извозчиков. В темноте я не видел, как она сидит на козлах, но она говорила, и по её голосу я почувствовал, что у неё красивое лицо и молодое тело. я шёл к ней во мраке, чтобы сесть в экипаж прежде, чем она отъедет. Идти было далеко. К счастью, спор с полицейским продолжался. Я догнал экипаж, который ещё стоял. Эта часть улицы была освещена фонарями. Лицо возницы можно было разглядеть. Это была женщина, но старая, крупная и сильная, с седыми волосами, выбивающимися из-под фуражки, и с красными лепрозоидными пятнами на лице. Я удалялся, думая: «Неужели такова участь женской молодости? Значит, если мы неожиданно захотим вновь увидеть женщин, которых когда-то встречали, то они превращаются в старух? Молодая женщина, которую мы желаем, не подобна ли она театральной роли, созданной одной актрисой, но отданной из-за её болезни другой молодой звезде? Но тогда это совсем не то же самое».

Потом меня охватывала тоска. Во сне мы часто испытываем жалость наподобие «пьеты» Возрождения, но жалость эта выполнена не в мраморе, но, наоборот, из материала непрочного. Между тем, она приносит некую пользу, напоминая нам о таком взгляде на вещи, более трогательном, более человечном, о котором мы слишком склонны забывать в холодном, иногда враждебном здравому смыслу мире бодрствования. Так мне припомнилось обещание, которое я дал себе в Бальбеке — всегда быть участливым к Франсуазе. И, по крайней мере, в течение всего этого утра я мог бы не раздражаться её ссорами с камердинером, быть ласковым с ней, видевшей так мало доброты. Хотя бы на одно только это утро нужно было бы постараться выработать более твёрдые принципы моего поведения; ибо так же, как народами нельзя долго управлять, руководствуясь одними чувствами, так же — и отдельными людьми с помощью воспоминания о сновидениях. Сон уже начинал улетучиваться. Стараясь его припомнить, представить, я всё больше отгонял его от себя. Мои веки уже бессильны были прикрыть глаза с такой же силой. Если я пытался вернуть свой сон, они внезапно открывались. Мне нужно было выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными удовольствиями — с другой. Я всегда малодушно выбирал первое. Впрочем, опасная власть, от которой я отказывался, была ещё опаснее, чем можно было подумать. Улетучивалась не только моя жалость, мои сны. Когда мы так меняем условия, при которых мы засыпаем, сны не просто забываются, но на долгие дни, а иногда и на годы, кроме способностей видеть сны, пропадает и способность засыпать. Хотя сон и божественное явление, в нём мало устойчивого: от самого лёгкого толчка он улетучивается. Он любит привычки, он любит вечер за вечером находиться в одном и том же месте, более устойчивом, чем он сам, предохраняющем его от любых сотрясений; но если изменить привычкам, не подчиниться, сон улетучивается, как дым. Он подобен молодости и любви, его больше не вернёшь.

В этих разнообразных снах, как ещё и в музыке, происходит расширение или сужение времени, что и создаёт красоту. Я наслаждался этой красотой, но взамен терял в своих снах, даже в самых коротких, добрую часть тех уличных выкриков, которые заставляют нас почувствовать круговорот жизни ремесленников и торговцев Парижа. Поэтому обычно (не предвидя, увы, драмы, которая вскоре последовала из-за моих таких поздних пробуждений, а также из-за моих драконовских персидских законов расиновского Артаксеркса) я силился пробудиться пораньше, чтобы не упустить ничего из этих уличных выкриков.

Кроме удовольствия от знания, что Альбертина любит эти звуки, и оттого, что я, оставаясь в кровати, как бы принимаю участие в жизни улицы, я слышал в этих звуках нечто вроде символа внешней атмосферы опасного кипения жизни, в недрах которой я позволял Альбертине вращаться только под моей опекой, что было как бы продолжением её ареста вне дома, и откуда я мог в любой момент, когда бы мне ни захотелось вернуть её к себе. Поэтому самое искреннее на свете из того, что я мог сказать Альбертине, было: «Напротив, эти звуки доставляют мне удовольствие, поскольку я знаю, что вы их любите». «Прямо из моря устрицы! Прямо из моря!» — «Ах, устрицы, мне ужасно хочется устриц!» К счастью Альбертина, отчасти из-за непостоянства своей натуры, а отчасти из-за своей уступчивости, очень быстро забывала о своих желаниях и, прежде чем я успевал сказать ей, что устрицы гораздо лучше у Прюнье, она поочерёдно хотела всё, что выкрикивала торговка рыбой: «Креветки, отличные креветки. — Живой скат, живой скат. — Мерлузы[7], прямо для жарки. — Свежая макрель, свежая макрель, только что пойманная. — Пожалуйте, макрель, медам, прекрасная макрель. — Мидии, свежие, прекрасные мидии!» Возгласы: «Пожалуйте, макрель», против моей воли, заставляли меня содрогаться. Но поскольку это объявление не могло, как мне казалось, к нашему шофёру, я думал только о рыбе, которую я ненавидел, и моё беспокойство длилось не долго. «Ах, эти мидии, — говорила Альбертина, — мне хотелось бы поесть мидий!» — "Дорогая моя, они хороши в Бальбеке, но здесь теряют всякую притягательность; прошу вас, лучше вспомните, что вам говорил о них Котар. Моё замечание было тем более неудачным, оттого, что следующее блюдо, выкликаемое зеленщицей, Котар ещё более запрещал:

Салат-ромен, салат-ромен,
Бери, и денежку — взамен!

Однако Альбертина согласилась пожертвовать салатом-ромен, лишь бы только я обещал ей как-нибудь на днях купить товар у торговки, выкрикивающей: «Прекрасная спаржа из Аржантейля, прекрасная спаржа!» Во всё это вмешался ещё один таинственный голос, от которого можно было бы ожидать самые необычные вещи: «Бочки, бочки». Приходилось примиряться с тем, что речь идёт только о бочках, ибо голос этот был почти полностью заглушён криками: «Стекло-стекло, стеколь-щик, вставляю оконные стё-кла, стекольщик, стеколь-щик!» — такое разделение слогов, как в грегорианском хорале, между тем, меньше напоминало мне литургию, чем крики тряпичников, воссоздававших, сами того не зная, внезапные резкие паузы в молитве, что довольно часто бывает во время церковных ритуалов: «Praeceptis salutatibus moniti et divina institutione formati, audemus dicere», — говорит священник, резко обрывая на «dicere». Не желая никого оскорбить, скажу, что так же, как в средние века, набожный народ разыгрывал фарсы и сатиры, это «dicere» с ударением на последний слог, узаконенным великим папой в VII веке, идёт от старёвщиков, скандирующих: «Тряпки, железный лом, кроличьи… (вся эта псалмодия пропевается с медленным растягиванием слогов, тогда как окончание фразы проговаривается очень быстро, наподобие „dicere“) шкурки». — «Апельсины „валенсия“, чудесные, свежие апельсины „валенсия“». Даже обычный порей «Пожалуйте, замечательный порей», лук: «Лучок, восемь су за пучок» — всё это отдавалось в моих ушах, словно эхо волн, в которых Альбертина, вырвавшись на свободу, могла бы затеряться, тем самым, приобретая сладость какого-нибудь стихотворения, вроде: «Suave mari magno»[8]. «Берите морковку, два су за пучок».

«Ах! — воскликнула Альбертина, — капуста, морковка, апельсины! Всё это я ужасно хочу. Пошлите Франсуазу купить! Пусть она сделает морковку со сметаной. И потом это так вкусно — съесть всё вместе. Весь этот шум, который мы слышим, превратится в прекрасный завтрак». — «Скат, живой скат». — «Ой, умоляю Вас, лучше попросите Франсуазу зажарить ската в масле. Это просто объедение!» — «Хорошо, моя крошка, отойдите же от окна, а то вы захотите купить всё, что там выкрикивают». — «Иду, иду, но теперь я никогда ничего больше не захочу на обед, кроме того, что сейчас выкрикивают на улице. Это так забавно, и подумать только, что нужно прождать ещё целых два месяца, чтобы услышать: „Зелёная фасоль, нежная зелёная фасоль“. Как это хорошо звучит: „нежная фасоль“. Вы же знаете, как я люблю такую фасоль в маринаде, свежую, как утренняя роса. Увы! Так же долго, как и до свежего творога в сметане — этого ещё очень долго ждать: „Творожная паста, свежая творожная паста“. И до винограда из Фонтенбло: „Сочный виноград“». — Я с ужасом подумал обо всём том времени, что буду жить с ней до поры винограда. «Послушайте, я сказала, что не хочу ничего, кроме тех блюд, названия которых мы слышали, но, конечно, есть и исключения. Поэтому может так случиться, что я зайду к Ребате и закажу мороженое для нас обоих. Вы скажете, что сейчас не сезон, но мне так хочется!»

Примечания

  1. Эстер Леви. — персонаж романа Пруста, кузина Блока; появляется в романах «Под сенью девушек в цвету» и «Содом и Гоморра».
  2. От слов: «…секрет, вызвавший печальное выражение… до …таинственное, как и всё в этом мире» – фрагмент оперного либретто…
  3. Антифонарий — собрание католических песнопений.
  4. Курс образования в средние века складывался из тривиума (грамматика, риторика и диалектика) и квадривиума (арифметика, геометрия, астрономия и теория музыки).
  5. См. примечание 18 к главе I.1.
  6. Cм. там же, 19.
  7. Мерлузы — то же, что хеки, семейство рыб трескообразных.
  8. Сладко, когда на просторах морских… (лат.). Лукреций, «О природе вещей», II, 1-6. Перевод Федора Александровича Петровского (1890—1978). Полностью:

    Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры
    С твердой земли наблюдать за бедой, постигшей другого.
    Не потому, что для нас будут чьи-либо муки приятны,
    Но потому, что себя вне опасности чувствовать сладко.


© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.


Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.11.28