УЗНИЦА
Глава II. Ссора Вердюренов с мосье де Шарлю (2)
— «Давно вы его видели?» — спросил я мосье де Шарлю, чтобы показать одновременно, что я не боюсь разговаривать с ним о Мореле и что вовсе не думаю, что тот живёт с ним. «Он приходил случайно на пять минут сегодня утром, когда я ещё почти спал, он присел ко мне прямо на кровать, будто хотел меня изнасиловать». Я тотчас же подумал, что барон виделся с Шарли всего час назад, потому что когда возлюбленную спрашивают, когда она виделась с мужчиной, про которого знают, что она в связи с ним, да она и сама, возможно, предполагает, что его считают её любовником, она отвечает, если на самом деле только что полдничала с ним: «Я видела его всего несколько минут перед завтраком». Между этими двумя фактами только та разница, что один из них — выдумка, а другой, — правда, но оба они одинаково невинны или, если хотите, одинаково преступны. Точно так же мы не понимали бы, почему возлюбленная (а в данном случае мосье де Шарлю) всегда предпочитает солгать, если бы не знали, что её ответ предрешён без её ведома под влиянием множества причин, которые оказываются в такой диспропорции с ничтожностью самого факта, что мы позволяем себе не придавать ему значения. Но для физика даже место, которое занимает самая маленькая ягодка бузины, определяется взаимодействием сил, конфликтом или равновесием, притяжением или отталкиванием — действием законов самых больших миров. Но упомянём здесь только о желании казаться естественными, смелыми, об инстинктивном побуждении скрыть тайное свидание, о смеси стыдливости и желания похвастаться, о потребности признаться в том, что так приятно — что любимы, о проницательности в отношении того, что знает или предполагает, но не говорит собеседник, о проницательности то большей, то меньшей чем у собеседника, заставляя его то недооценивать, то переоценивать эту проницательность, о желании играть с огнём и быть частью этого огня. Столько же различных законов действует в противоположном направлении, диктуя неопределённые ответы, говорящие об их невинности, «платонизме», или же, напротив, о существовании плотской связи с персоной, о которой они говорят, что виделись с ней утром, тогда как на самом деле — вечером. Однако, хотя манера поведения мосье де Шарлю говорила о том, что болезнь его прогрессировала и подстрекала постоянно обнаруживать её, намекать, а иногда просто выдумывать компрометирующие его детали, в то время барон старался уверить, что Шарли не принадлежит к тому сорту людей, что он сам, и что между ними нет ничего, кроме дружбы. Несмотря на то, что, возможно, это и было правдой, это не мешало барону иногда себе противоречить (например, когда он называл час своей последней встречи с Морелем), делая это либо забыв, что было на самом деле, по забывчивости, либо он лгал, чтобы похвастать или из сентиментальности, или чтобы позабавиться тем, что сбил с толку собеседника. «Вы же знаете, что он для меня, — продолжал барон, —милый маленький товарищ, к которому я питаю самую искреннюю привязанность и уверен (не потому ли, что он в этом сомневался, он так любил повторять, что в этом уверен?), что и он, в свою очередь, то же самое испытывает ко мне, но между нами, как вы понимаете, нет ничего другого, совершенно ничего, слышите, совершенно ничего, — барон говорил так естественно, будто речь шла о женщине. — Да, он заезжал ко мне утром, чтобы вытащить меня из постели. Он, однако, прекрасно знает, что я ненавижу, когда меня застают в кровати. А вы нет? Ах! Это так ужасно быть застигнутым врасплох, такое безобразие, знаю, что мне уже не двадцать пять лет и я не похож на розовый куст, но всё-таки каждому хочется немного пококетничать».
Возможно, барон был искренен, когда говорил, что Морель для него только милый маленький товарищ, и был даже ещё более правдив, чем сам думал, говоря: «Я не знаю, что он делает, я ничего о его жизни не знаю».
В действительности эти слова (тут мы прервём на несколько мгновений наше повествование, которое возобновится тотчас же после этого отступления, начавшегося в тот момент, когда мосье де Шарлю, Бришо и я подходили к дому мадам Вердюрен), были вызваны тем, что незадолго до этого вечера барон был повержен в горестное изумление одним вскрытым им по ошибке письмом, адресованном Морелю. Это письмо, которое косвенно причиняло жестокое огорчение также и мне, было написано актрисой Леей, славящейся своим исключительным вкусом к женщинам. Однако это письмо к Морелю (а мосье де Шарлю даже не подозревал, что они знакомы) было написано тоном самой неподдельной страсти. Грубость этого письма не позволяет воспроизвести его здесь, но можно упомянуть, что Лея всё время обращалась к Морелю только в женском роде: «моя свинка!», «моя милашка, ты, по крайней мере, из таких», и т. п. В этом письме обсуждались также многие другие женщины, бывшие, казалось, такими же близкими подругами Мореля, как и Леи. С другой стороны, насмешки Мореля над бароном и Леи над офицером, у которого она была на содержании, и о ком писала: «Он умоляет меня в своих письмах быть благоразумной! Только представь себе, моя маленькая беленькая киска!», — раскрывали мосье де Шарлю такое положение вещей, о котором он не подозревал, так же как и об особой связи между Морелем и Леей. Барон был особенно смущён словами «из таких». Когда-то он не понимал этого выражения, пока, в конце концов, и уже давно, не узнал, что он сам «из таких». Однако, здесь это понятие, к которому он относил и себя, вызвало у него недоумение. Когда он открыл, что он из «из таких», то стал понимать под этим, что женщины, как говорил Сен-Симон, не в его вкусе. Здесь же это выражение «из таких», относящееся к Морелю, имело более широкий смысл, которого мосье де Шарлю не знал, и который, согласно этому письму, заключался в том, что Морель имеет такой же вкус, как у женщин к женщинам. С тех пор ревность мосье де Шарлю не имела более оснований ограничиваться только мужскими знакомствами Мореля, и распространялась также и на женщин. Так он узнал, что к понятию «из таких» относятся не только те, что он полагал, но и целая огромная часть планеты, состоящая настолько же из женщин насколько и из мужчин, любящих не только мужчин, но и женщин, и барон, узнав новое значение этих слов, так хорошо ему знакомых прежде, стал терзаться беспокойством как ума, так и сердца, порождённым двойной тайной, в которую одновременно входило расширение сферы его ревности и неожиданная неудовлетворённость этим определением.
Мосье де Шарлю всю жизнь был только дилетантом. А потому все случаи такого рода не могли принести ему никакой пользы. Тягостные впечатления, которые он испытывал, изливались в неистовых сценах, где он умел быть красноречивым, или в тайных интригах. Но для такого талантливого человека, как, например, Бергот, такие переживания могли быть очень ценными. Этим, отчасти, возможно, объясняется то (так как мы действуем вслепую, но, как и животные, выбираем в пищу растения, которые для нас наиболее благоприятны), что люди, подобные Берготу, всегда живут в окружении существ посредственных, лживых и злых. Красоты их достаточно, чтобы возбудить воображение писателя, пробудить в нём добрые чувства, но она ничего не меняет в натуре предмета его любви, жизнь которого протекает на тысячи метров ниже, в самых невообразимых связях, в беспредельной лжи, в совершенно ином направлении, чем это можно вообразить, и только время от времени освещается для него, словно вспышками молний. Ложь, ложь безупречная о знакомых нам людях, о наших с ними отношениях, о мотивах наших поступков, на самом деле совершенно иных, о том, какие мы, что мы любим, о чувствах, которые мы испытываем к любимому нами существу и о котором думаем, что оно стало во всём подобно нам только оттого, что мы целыми днями обнимаемся — такая ложь, это единственная вещь на свете, которая может открыть нам перспективы новые, неизвестные, пробудить дремавшие в нас чувства, чтобы созерцать вселенную, которую иначе мы никогда бы не узнали. Что же касается мосье де Шарлю, то нужно сказать, что он был ошеломлён, узнав сколь многое Морель от него так тщательно скрывал, и сделал из этого неправильный вывод, что связываться с людьми из народа — ошибка. В последнем томе нашего повествования будет видно, однако, что сам мосье де Шарлю будет делать нечто такое, что ошеломит его родственников гораздо больше, чем ошеломила то, что открылось ему из письма Леи. (Самым тягостным открытием для барона была поездка Мореля с Леей, тогда как скрипач уверил мосье де Шарлю, что в это время изучал музыку в Германии. Для осуществления этого плана Морель пользовался услугами нескольких добровольцев, которым посылал письма в Германию, а те пересылали их барону; последний, впрочем, был так убеждён в том, что Морель был там, что даже не смотрел на почтовый штамп.) Но пора уже вернуться к барону, который вместе со мной и Бришо подошёл к дверям Вердюренов.
«Ну, а что же сталось, — спросил он, оборачиваясь ко мне, — с вашим юным древнееврейским другом, которого мы встречали в Довили? Я подумал, что если это доставило бы удовольствие, то можно было бы, пожалуй, пригласить его как-нибудь вечерком». В действительности, мосье де Шарлю без стыда шпионя за каждым поступком и жестом Мореля, наняв для этой цели полицейского агента, подобно многим мужьям или любовникам сам, безусловно, не оставлял без внимания других молодых людей. Барон поручил организовать надзор за Морелем через агентство старому слуге, но всё это было так плохо замаскировано, что лакеи думали, что следят за ними, а одна горничная просто умирала от страха и перестала выходить на улицу, так как ей казалось, что полицейский всегда следует за ней по пятам. «Она прекрасно может делать, что хочет! Кому охота тратить время и деньги, чтобы за ней следить! Очень интересно, куда она ходит!» — иронично восклицал старый слуга, столь страстно привязанный к своему господину, что, хотя ничуть не разделял вкусов барона, в конце концов, стал их обслуживать с горячим пылом, и говорить о них так, словно они были его собственные. «Это лучший из людей», — говорил о старом слуге мосье де Шарлю, ибо никого мы так не ценим, как тех, кто свои самые большие добродетели без оглядки отдаёт в распоряжение нашим порокам. Впрочем, мосье де Шарлю был способен ревновать Мореля только к мужчинам. Женщины совсем не возбуждали в нём ревности. Между тем, это почти всеобщее правило для таких «шарлю». Любовь мужчины, которого они любят, к женщине — для них нечто другое, относящееся к другому биологическому виду (так лев не интересуется тигрицами), что не только не тревожит их, но даже скорее успокаивает. В некоторых случаях, правда, у тех, кто относится к извращению как к священнодействию, эта любовь вызывает отвращение. Они относятся к своему другу, предавшемуся такой любви, не как к изменившему им, но как к падшему. Такого рода «шарлю», каким не был барон, узнав о связи Мореля с женщиной, негодовал бы так же, как если бы прочёл на афише, что тот, интерпретатор Баха и Генделя, играет Пуччини. Кстати, именно поэтому происходит так, что молодые люди, из корысти отдающиеся любви таких «шарлю», уверяют их, что женщины не возбуждают у них ничего, кроме отвращения, точно так же, как говорят врачам, что никогда не употребляют алкоголь и пьют только минеральную воду. Но мосье де Шарлю в данном пункте слегка нарушал это общее правило. Он так обожал всё в Мореле, что его успех у женщин не тревожил барона, и даже доставлял ему радость не меньшую, чем его успех на концерте или выигрыш в карты. «Но, дорогой мой, вы же знаете, что женщины вешаются ему на шею, — говорил он, словно делает скандальное разоблачение, возможно, завидуя, но, главным образом, восхищаясь. — Он бесподобен! — добавлял он, — Повсюду эти шлюхи глаз с него не сводят. И так везде, что в метро, что в театре. Это просто надоедает! Я не могу пойти с ним в ресторан без того, чтоб гарсон тут же не передал ему любовные записки, по меньшей мере, от трёх женщин. И притом всегда от красавиц. Впрочем, нет ничего удивительного! Я присмотрелся к нему вчера и понял, что он стал бесподобным красавцем, у него вид, словно он сошёл с картины Бронзино[1], право же он восхитителен». Мосье де Шарлю, любивший показать свою привязанность к Морелю, любил также убеждать других, возможно, для того, чтобы убедить самого себя, что тот отвечает ему взаимностью. Из такого же рода самолюбия он повсюду водил Мореля за собой, несмотря на тот урон, который молодей человек мог нанести его положению в свете. Ибо барон (а очень часто случается, что весьма солидные люди, даже снобы из-за своего тщеславия теряют все свои связи и положение по той причине, что их повсюду видят с любовницей, дамой полусвета или запятнавшей свою репутацию женщиной, которую никто не принимает, но с которой, однако, им кажется лестным иметь связь) дошёл до той точки, когда из-за такого самолюбия он делал всё, что разрушало им достигнутое, либо под влиянием любви, единственное очарование которой было в том, чтобы похвастаться перед другими, что он в интимной связи с тем, кого любит, либо из-за ослабления своего светского тщеславия и возрастающей склонности к тёмным любовным интрижкам, которые тем больше привлекали внимание любопытных, чем «платоничнее» они были, так что он не только упал с тех высот в свете, на которых всегда находился, но терял даже тот низкий уровень, на котором уже давно с трудом удерживался.
Что же касается других молодых людей, то мосье де Шарлю полагал, что существование Мореля не является препятствием для его к ним влечения, и что репутация блестящего скрипача или рождающаяся известность Мореля как композитора и журналиста могли бы в некоторых случаях даже служить для них приманкой. Когда барону представляли какого-нибудь молодого композитора приятной наружности, то он искал случая оказать ему услугу с помощью таланта Мореля. «Был бы вам очень обязан, — говорил он ему, — если бы вы принесли мне ваши сочинения. Морель мог бы сыграть их в своём концерте или турне. Ведь так мало музыки хорошо написанной для скрипки! Это просто чудо найти что-то новое. И иностранцы очень это ценят. Даже в провинции есть маленькие музыкальные кружки, где любят музыку с пылом и восхитительным пониманием». Всё это говорилось без особой искренности (так как в действительности Морель очень редко брался за исполнение этих сочинений, и это служило лишь приманкой), как это было и теперь в отношении Блока, признававшегося, что он немного поэт, «в часы досуга», добавляя с саркастической улыбкой, которой всегда сопровождал банальность, если не мог придумать ничего оригинального, мосье де Шарлю сказал мне: «Передайте, пожалуйста, вашему юному израильтянину, раз уж он пишет стихи, что он очень меня обяжет, если принесёт мне что-нибудь для Мореля. Композитору всегда так трудно найти что-то, что хорошо ложится на музыку. Можно было бы подумать даже о либретто. Это было бы небезынтересно, и придало бы определённый вес его положению как поэта благодаря моей протекции и целому ряду других обстоятельств, среди которых на первом месте талант Мореля, ведь он много сочиняет теперь музыки и также пишет, и, скажу вам, прекрасно. Что же касается его исполнительского таланта (вы же знаете, что в этом отношении он уже настоящий мастер), то вы увидите сегодня вечером, как этот мальчик превосходно играет музыку Вентейля; он меня просто ошеломляет; в его возрасте такое бесподобное понимание, и вместе с тем он остаётся таким шалунишкой, таким малышом! О! и ведь это будет только маленькая репетиция. Настоящая премьера состоится только через несколько дней. Но сегодня будет более элегантно. Словом, мы просто в восторге, что вы пришли, — сказал он, употребляя это „мы“, без сомнения, так же, как короли говорят: „Мы желаем“. — Программа столь великолепна, что я посоветовал мадам Вердюрен устроить два вечера: один через несколько дней, на который она пригласит всех своих знакомых; а другой сегодня, на котором хозяйка, говоря языком юстиции, уступила свои права. Я сам составил список приглашённых и позвал нескольких особ из другого круга, которые могут быть полезны для Шарли, и знакомство с которыми будет приятно для Вердюренов. Разумеется, исполнение прекрасных вещей величайшими артистами — замечательно, но не будет никакой сенсации, и вся затея пойдёт коту под хвост, если публику составят лавочницы из дома напротив и бакалейщик из-за угла. Вы же знаете, что я думаю о невысоком интеллектуальном уровне людей света, но они играют определённую и немаловажную роль, а именно, среди прочего, они привлекают внимание публики, делают то же, что пресса в отношении политических событий, то есть являются органом обнародования. Вы понимаете, что я хочу сказать; я пригласил, например, мою невестку Ориану; это не значит, что она наверняка придёт, а если и придёт, то абсолютно ничего не поймёт. Но никто и не требует от неё, чтобы она что-то понимала, это выше её духовных возможностей, нужно только, чтобы Ориана говорила, что это восхитительно, и тут она не ошибётся. А в результате: вместо безмолвной лавочницы и бакалейщика будет дружеская беседа у Мортемаров, где Ориана расскажет, что слышала замечательные вещи, которые исполнял некий Морель и т. д., и тут вспыхнет неописуемая ярость тех, кто не был приглашён, говорящих: „Паламед, видимо, счёл нас недостойными; впрочем, что за люди, у которых это происходило!“ — это противоположное мнение столь же полезно, как похвалы Орианы, потому что имя Мореля будет всё время склоняться и накрепко отпечатается в памяти, словно урок, повторяемый десять раз кряду. Всё это сцепление обстоятельств может принести пользу и артисту, и хозяйке дома, послужит своего рода мегафоном этого вечера, который разнесёт весть о концерте далеко за его пределы. Право же это стоит того, чтобы потрудиться; вы увидите, какой прогресс сделал Шарли. Кроме того, у него открылся ещё и новый талант, дорогой мой, он пишет, как ангел. Как ангел, говорю вам!» Мосье де Шарлю не упомянул о том, что с некоторых пор он как знатные сеньоры XVII века, считавшие для себя унизительным подписывать и даже сочинять памфлеты, заставлял Мореля изготовлять низкие клеветнические газетные заметки, направленные против графини Моле. Статейки эти казались бессовестными всем, кто их читал, до такой степени они были обидны и жестоки по отношению к молодой женщине, которая находила в них вставленные ловко и незаметно, ни для кого, кроме неё, целые абзацы из её собственных писем, процитированных дословно, но им придавался такой смысл, что это могло довести её до бешенства как самая жестокая месть. Молодая женщина была просто убита. Но в Париже, как говорил Бальзак, каждый день выходит что-то вроде устной газеты, которая пострашнее любой печатной. Позднее мы увидим, как эта устная газета низвергнет могущество вышедшего из моды мосье де Шарлю и вознесёт его творение — Мореля, не стоящего и сотой доли его старого покровителя. По крайней мере, эта интеллектуальная мода была настолько наивна, что верила в ничтожность таланта де Шарлю и в неоспоримый авторитет глупца Мореля. А барон был менее наивен в своей словесной мести. Без сомнения, это горький яд его речей заливал ему щёки желтизной, когда он бывал в ярости. «Вы были знакомы с Берготом, — снова начал мосье де Шарлю, — и я как-то подумал, что вы могли бы, возможно, обратить его внимание на прозаические опыты молодого человека поработать вместе со мной, помогая создавать стечение обстоятельств, содействующее развитию его двойного таланта музыканта и писателя, способного в один прекрасный день, возможно, вырасти до уровня самого Берлиоза. Вы же знаете, знаменитости часто заняты совсем другими мыслями, они окружены лестью и на самом деле их мало что интересует кроме них самих. Но Бергот, который в самом деле был простым и услужливым, обещал мне поместить в „Gaulois“ или в я не знаю где ещё, эти маленькие хроники, наполовину юмористические, наполовину музыкальные, они, право же, прелестны, я очень рад, что Шарли добавил к своей скрипке эти маленькие мазки Энгра. Я хорошо знаю, что слегка преувеличиваю, когда речь идёт о нём, как все эти старые восторженные мамаши в консерватории. Как, дорогой мой, вы не знали? Но, пожалуй, вы до сих пор не знали меня с этой стороны. Я простаиваю часами у дверей, где заседает экзаменационная комиссия. Я забавляюсь как королева. Что же касается прозы Шарли, то Бергот уверял меня, что она, в самом деле, очень хороша».
Мосье де Шарлю, давным-давно знакомый с Берготом через Свана, действительно заходил к писателю за несколько дней до его смерти и просил его добиться для Мореля возможности писать в какой-нибудь газете типа обозрения полу-юмористические заметки о музыке. Идя к нему, мосье де Шарлю испытывал некоторые угрызения совести, ибо он, большой почитатель Бергота, отдавал себе отчёт в том, что никогда не заходит к нему ради него самого, а только зная о том, как Бергот ценит его ум и положение в свете ради возможности оказать с его помощью какую-нибудь услугу Морелю или кому-нибудь ещё из своих друзей. Когда он обращался за такими услугами к людям света, это не шокировало барона, но с Берготом он чувствовал себя хуже, потому что понимал, что Бергот не просто полезный человек, как те, и заслуживает лучшего к себе отношения. Однако жизнь барона была так заполнена, что он находил свободное время только тогда, когда ему очень чего-нибудь хотелось, к примеру, оказать услугу Морелю. Более того, несмотря на то, что сам он был большим интеллектуалом, беседа с умным человеком оставляла его довольно равнодушным, тем более с Берготом, который, на его вкус, был человеком слишком книжным и из другого клана, а его взгляды были ему чужды. Что же касается Бергота, то он него прекрасно понимал утилитарный характер визитов мосье де Шарлю, но не был к нему в претензии, потому что, хотя всю жизнь был неспособен быть последовательным в своей доброте, любил делать людям приятное, относился к ним с пониманием и не находил никакого удовольствия в том, чтоб кому-либо преподать урок. А что до порока мосье де Шарлю, то Бергот ни в коей мере не разделял его, но, скорее, видел в нём некий красочный элемент характера, который, per fas et nefas[2], для художника заключался не в вопросах нравственности, а в пробуждении воспоминания о Платоне или Содоме.
«Но вас, прекрасная молодёжь, что-то совсем не видно на набережной Конти. Вы этим не злоупотребляете!» Я отвечал, что выхожу преимущественно со своей кузиной. «Посмотрите-ка на него! Выходит с кузиной, как это благонравно! — сказал мосье де Шарлю, обращаясь к Бришо, и, обернувшись ко мне, добавил, — Но мы не требуем от вас отчёта о том, что вы делаете, дитя моё. Вы вольны делать всё, что вас развлекает. Жаль только, что мы в этом не принимаем участия. Впрочем, у вас очень хороший вкус, она прелестна, эта ваша кузина, спросите Бришо, она просто вскружила ему голову в Довиле. Нам будет её недоставать сегодня вечером. Но может быть, вы хорошо сделали, что не привели её. Музыка Вентейля чудесна. Но я узнал, что сегодня будет дочь композитора и её подруга, две особы с ужасной репутацией. Это всегда неприятно для молодой девушки. Мне даже немного неудобно перед моими гостями. Но, собственно говоря, им это уже не опасно, все они уже в каноническом возрасте. Они-то уж придут, эти две девицы, если только смогут прийти, ибо обычно они непременно приходят на репетиции на утренниках, которые с недавнего времени стала устраивать мадам Вердюрен, приглашая туда только самых скучных людей и родственников — тех, кого она не хочет принимать по вечерам. Однако сегодня только за час до обеда Шарли сказал нам, что те, кого мы зовём девицами Вентейль не пришли, хотя все их ждали». Несмотря на ужасную боль, которую я почувствовал, внезапно сопоставив со следствием, известным мне ранее, наконец, обнаруженную причину желания Альбертины прийти к Вердюренам в тот час, когда ожидался визит мадемуазель Вентейль и её подруги (о чём я не знал), я сохранил способность мыслить и отметил, что мосье де Шарлю, заявивший несколько минут назад, что не видел Шарли с самого утра, теперь легкомысленно признался в том, что видел его перед обедом. Мои страдания сделались очень заметными. « Но что это с вами? — спросил меня барон. — Вы позеленели; давайте-ка войдём, вы простужены, у вас ужасный вид». Моя боль была вызвана не просто сомнением относительно добродетельности Альбертины, пробуждённым словами мосье де Шарлю. Множество других подозрений уже пронизывало меня; с каждой новой догадкой нам кажется, что этого мы уже не сможем вынести, но потом всё встаёт на свои места, и то, что было однажды уже введено в сферу нашей жизни, сталкивается с такой жаждой доверять, со столькими поводами для забвения, что достаточно скоро мы приноравливаемся к этому новому сомнению, и оно, наконец, перестаёт нас занимать. Оно остаётся только как боль наполовину залеченная, как лёгкая угроза предстоящего страдания, которое, будучи оборотной стороной желания, представляет собой явление того же порядка, что и желание, оно становится средоточием наших мыслей, излучая на бесконечное расстояние неуловимую грусть, словно таинственную жажду удовольствий повсюду, где что-либо может ассоциироваться с мыслью о той, которую мы любим. Но когда у нас появляется новое подозрение, боль просыпается снова; и хотя мы почти сразу же говорим себе: «я справлюсь с этим, существует способ, чтобы избежать страданий, это не должно быть правдой», — всё-таки, в первый момент мы страдаем так, словно в это верим. Если бы у нас были только такие части тела, как ноги и руки, жизнь была бы сносной; к несчастью, мы носим в себе тот маленький орган, который зовётся сердцем, подверженным неким болезням, во время которых оно бесконечно чувствительно ко всему, что касается жизни определённой особы, и ложь, — эта безобидная вещь, в окружении которой мы живём так весело, занимаемся ли ею мы сами или другие, — ложь, исходящая от той особы, причиняет этому маленькому сердцу, которое следовало бы удалить хирургическим путём, нестерпимую боль. Я уж не говорю о мозге, ибо, хотя бы мы и размышляли без конца во время этих приступов, наша мысль способна повлиять на них не более чем наше внимание способно ослабить сильную зубную боль. Разумеется, эта особа виновата в том, что солгала, — клялась ведь, что всегда будет говорить нам только правду. Но мы знаем по себе в отношении к другим, чего стоят клятвы. И мы хотим верить клятвам, когда они исходят от той, весь интерес которой заключается именно в том, чтобы обмануть нас, и к тому же мы выбрали её не за её добродетели. Правда, позднее у неё почти уже не будет надобности лгать нам, —когда наше сердце станет равнодушным к её лжи, — потому что мы уже не будем интересоваться её жизнью. Мы это знаем и, тем не менее, охотно жертвуем собою: либо лишаем себя жизни из-за неё, либо, убив её, навлекаем на себя смертный приговор, либо попросту тратим на неё за несколько вечеров все наше состояние, что вынуждает нас к самоубийству, ибо мы ничего уже не имеем. Впрочем, если мы и считаем себя спокойными в то время, когда любим, любовь в нашем сердце всегда находится в состоянии неустойчивого равновесия. Какого-нибудь пустяка хватает, чтобы склонить нас к счастью; радуясь, мы осыпаем ласками нежностями не ту, которую мы любим, а тех, кто в её глазах нас ценит и оберегает её от всех дурных соблазнов; мы считаем себя спокойными, но достаточно только сказать: «Жильберта не придёт», «приглашена мадемуазель Вентейль», чтобы совершенно готовое счастье, к которому мы уже протянули руку, разлетелось на куски, чтобы солнце спряталось, чтобы ветер переменился, и внутри нас разбушевалась буря, которой в один прекрасный день мы уже не сможем сопротивляться.
В тот день, когда наше сердце становится таким хрупким, друзья, которые восхищаются нами, страдают оттого, что столь ничтожная особа может причинить нам боль и даже лишить нас жизни. Но что они могут сделать? Если поэт умирает от инфекционной пневмонии, можем ли мы представить себе его друзей, объясняющих микробам, возбудившим эту болезнь, тот факт, что поэт талантлив и поэтому они должны позволить ему выздороветь? Подозрение, поскольку оно имело отношение к мадемуазель Вентейль, не было абсолютно новым. И даже моя послеполуденная ревность, возбуждённая Леей и её подругами, его полностью рассеяла. После того, как опасность Трокадеро была устранена, я обрёл полный покой и решил, что завоевал его навсегда. Что было для меня совершенно новым, так это некая прогулка, о которой Андре говорила мне: «Мы были и тут, и там, и никого не встретили», — во время которой, однако, мадемуазель Вентейль очевидно условилась о свидании с Альбертиной у мадам Вердюрен. Теперь я охотно позволил бы Альбертине выходить одной, гулять всюду, где ей заблагорассудится, лишь бы я мог где-нибудь запереть мадемуазель Вентейль с её подругой и быть уверенным, что Альбертина их не встретит. Ибо ревность почти всегда выборочная, она распределяется неравномерно, или оттого, что она является болезненным продолжением тревоги, вызванной то одной, то другой особой, которую наша возлюбленная могла бы полюбить, либо вследствие ограниченности нашей мысли, способной осознать лишь то, что она может себе представить, оставляя всё прочее в туманном состоянии, неспособном возбудить страдание.
В тот момент, когда у дверей дома мы собирались уже позвонить, нас перехватил Саньет, сообщивший нам, что в шестом часу умерла княгиня Щербатова, и сказал нам, что сразу нас не узнал. «А я ведь смотрел на вас не одну минуту, — сказал он задыхающимся голосом. — Ну не курьёзно ли что я заколебался?» Сказать «не странно ли» показалось бы ему ошибкой, он и со своими устаревшими оборотами речи он становился раздражающе фамильярным. «Однако же вы люди, которых можно считать друзьями». Его землистого цвета лицо, казалось, светилось свинцовым отблеском грозы. Одышка, которая появилась только этим летом после того, как мосье Вердюрен устроил ему головомойку, стала теперь постоянной. «Я знаю, что сегодня одно неизданное сочинение Вентейля будет исполнено замечательными музыкантами и особливо Морелем». — «Почему особливо?» —спросил барон, который усмотрел в этом наречии критику. "Наш друг Саньет, —поспешил объяснить Бришо, исполняя роль переводчика, — как выдающийся учёный, охотно пользуется языком того времени, когда «особливо» означило наше «особенно».
Когда мы вошли в переднюю мадам Вердюрен, мосье де Шарлю спросил меня, работаю ли я над чем-нибудь, и так как я ответил, что нет, но что в данный момент меня очень интересуют старинные сервизы из серебра и фарфора, он сказал, что я нигде не смогу увидеть более прекрасных, чем у Вердюренов; что, впрочем, я мог их видеть в Ла Распельер, поскольку, под предлогом, что вещи это тоже друзья, Вердюрены удовлетворяют свою страсть всё своё возить с собой; затем он сказал, что, конечно, не очень удобно извлекать для меня всё это во время вечернего приёма, но всё же он попросит, чтобы они мне показали то, что меня интересует. Я умолял барона, чтобы он этого не делал. Мосье де Шарлю расстегнул пальто, снял шляпу, и я увидел, что волосы на его голове местами засеребрились. Но, как у драгоценного куста, который не весь покрывается осенними красками, поскольку листья его, чтобы их предохранить от холода, заворачивают в вату или заливают гипсом, несколько белых волосинок на макушке мосье де Шарлю придавали ещё большую пестроту его лицу. И, однако, под слоями различных выражений, грима и лицемерия, так плохо его маскировавших, лицо мосье де Шарлю продолжало таить почти от всего света секрет, который, как мне казалось, кричал о себе. Я был почти сконфужен его глазами, боясь, как бы он не поймал меня на том, что я читаю в них, как в открытой книге, его голосом, который, как я думал, на все лады повторял свою тайну с неустанным бесстыдством. Но тайны таких людей находятся в безопасности, ибо каждый, кто приближается к ним, становится глухим и слепым. Все, кто узнавали правду от того или другого, от Вердюренов, например, верили в неё, но только до тех пор, пока не знакомились с мосье де Шарлю. Его лицо не только не подтверждало, но рассеивало дурные слухи. Ибо мы создаём себе представление о некоторых вещах столь определённое, что не можем отождествлять его с привычными чертами нашего знакомого. И мы с трудом верим в порочность, как никогда не поверим и в гениальность человека, с которым ещё вчера ездили в оперу.
Мосье де Шарлю снимал с себя пальто, отдавая лакею приказания, как может делать только завсегдатай. Но лакей в гардеробной был новый, совсем молодой. А мосье де Шарлю теперь часто утрачивал то, что называют «верным тоном», и не отдавал себе отчёта в том, что следует и чего не следует делать. Похвальное желание, которое он имел в Бальбеке, показать, что определённые темы не пугают его, без страха заявляя по поводу кого-нибудь: «Красивый юноша», словом, говоря то же самое, что мог бы сказать кто-нибудь и не из таких как он, теперь, наоборот, выражалось в пристрастии говорить такие вещи, каких не мог бы сказать никто, кроме таких как он, вещи, занимавшие его постоянно, так что он забывал, что не все ими озабочены. Поэтому, глядя на нового лакея в гардеробной, он угрожающе поднял вверх указательный палец и сказал, думая, что это замечательная шутка: «Послушайте, молодой человек, я запрещаю вам строить мне глазки, — и, повернувшись к Бришо, продолжал. — Забавное личико у этого малого, какой потешный носик!» — и, продолжая шутку или поддаваясь соблазну, опустил указательный палец в горизонтальное положение, поколебался одно мгновение, а затем, будучи уже не в силах сдержать себя, неотвратимо протянул его прямо к лицу лакея, дотронулся до кончика его носа и произнёс: «Пиф!» — «Какая смешная развалина», — подумал про себя лакей, позднее расспрашивавший своих коллег, шутник барон или придурок. «Такие уж у него манеры, — отвечал дворецкий (считавший, что барон немного „нервный“ и слегка „с приветом“), — но он один из тех друзей мадам, которых я всегда уважал, у него золотое сердце».
— «Собираетесь ли вы в этом году в Энкарвиль? — спросил меня Бришо. — Я думаю, наша хозяйка снова сняла Ла Распельер, несмотря на то, что ссорилась по любому пустяку с владельцами. Но всё это ерунда. Такие тучи легко рассеиваются», — добавил он таким оптимистическим тоном, как пишут в газетах: «Он совершил ошибку, это так, но кто их не совершал?» Я же вспомнил, как я страдал, покидая Бальбек, и мне совсем не захотелось туда возвращаться. Я со дня на день откладывал мои планы относительно Альбертины. «Ну, разумеется, он туда поедет, мы этого хотим, это просто необходимо», — провозгласил мосье де Шарлю тоном, не допускающим возражений, ничего не понимающего вежливого эгоиста.
В этот момент мосье Вердюрен вышел к нам. Когда мы выразили ему соболезнование по поводу княгини Щербатовой, он сказал: «Да, я знаю, она очень плоха». — «Да нет же, она скончалась в шесть часов», — воскликнул Саньет. «Вы всегда преувеличиваете!» — грубо оборвал его мосье Вердюрен, который, чтобы не отменять вечера, предпочитал гипотезу болезни, подражая, таким образом, сам того не подозревая, герцогу де Германт. Саньет, опасавшийся простудиться, ибо дверь на улицу постоянно открывалась, тем не менее, покорно ждал, когда возьмут его пальто. «Что вы там делаете в позе задремавшего пса?» — потребовал его к ответу мосье Вердюрен. «Я жду, когда кто-нибудь из тех, кто надзирает у одежды сможет взять моё пальто и дать мне номерок». — "Что такое вы говорите? — набросился на него мосье Вердюрен, — «Надзирает у одежды! Вы что, слабоумный? Следует говорить „надзирает за одеждой“. Вам нужно было бы снова поучиться французскому языку, как тем, что перенёс паралич». «Надзирать у чего-нибудь — это правильная форма, — пробормотал Саньет прерывающимся голосом, — аббат Ле Батте…» — «Вы меня выводите из себя! — заорал мосье Вердюрен страшным голосом. — Как вы запыхались! Вы что, взбегали на шестой этаж?» Грубость мосье Вердюрена привела к тому, что лакеи в гардеробной, стали пропускать других гостей перед Саньетом, и когда он протягивал им пальто, говорили: «В порядке очереди, мосье, не торопитесь». — «Вот это порядок, прекрасно, бравый народ, знает своё дело!» — восклицал с довольной улыбкой мосье Вердюрен, тем самым поддерживая лакеев в их намерении обслужить Саньета после всех. «Пойдёмте же, — сказал он, — это животное хочет нас уморить своим излюбленным сквозняком. Заходите, погреемся немного в гостиной». «Надзирать у одежды! — повторил он, когда мы были уже в гостиной. — Какой болван!» — «Он несколько манерный человек, но совсем не плохой», —сказал Бришо. «Я не говорил, что он плохой, я сказал, что он болван», — язвительно ответил Мосье Вердюрен.