Узница I.4 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница I.4
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 1. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive I.4.


УЗНИЦА

Глава I. Жизнь с Альбертиной (4)

Вы, наверное, помните, что Морель некогда говорил барону о своём желании соблазнить какую-нибудь молодую девушку, и в особенности эту, и чтобы в этом преуспеть, пообещать жениться на ней, а добившись своего, «дать дёру»; но ещё до того, как Морель признался барону в своей любви к племяннице Жупьена, месье де Шарлю уже забыл об этом его намерении.

Более того, Морель очень возможно и сам забыл об этом. Вероятно, в действительности существовала дистанция между натурой Мореля — такой, в которой он сам цинично признавался, может быть даже преувеличивая, и тем моментом, в котором его натура взяла над ним верх. Девушка нравилась ему всё больше и больше, и он полюбил её. Он знал себя так мало, что не сомневался в своей любви, даже, может быть, вообразил, что полюбил её навсегда. Разумеется, его первоначальное желание, его преступное намерение оставалось в силе, но оно покрылось таким слоем иных чувств, что ничего не свидетельствовало против искренности скрипача, когда он говорил, что его истинным побуждением не был этот злодейский замысел. Был, впрочем, короткий период, когда он, хотя и не отдавая себе в этом ясного отчёта, считал женитьбу необходимой. Морель в то время часто страдал от сильных судорог в руке и был вынужден подумывать о том, что со временем, возможно, ему придётся оставить скрипку. Так как во всём, кроме его искусства, Морель был неописуемо ленив, он нуждался в ком-то, кто обеспечил бы ему его импозантный образ жизни, и он предпочитал, чтобы это была племанница Жупьена. а не месье де Шарлю — такая комбинация предоставляла бы ему больше свободы, а также большой выбор женщин, как среди обновлявшихся учениц, которых он заставил бы племянницу Жупьена ему предоставлять, так и среди красивых богатых дам, с которыми он сводил бы её. То, что его жена может отказаться оказывать услуги такого рода и не быть развращённой до такой степени, ни на минуту не приходило в голову Морелю. Впрочем, с тех пор, как судороги в руках прекратились, все эти расчёты отошли на задний план, оставив место чисто любовному увлечению. Его скрипки будет достаточно вместе с поддержкой, которую он получал от месье де Шарлю, чья требовательность к нему, конечно же, уменьшится, как только он, Морель, женится на девушке. Он торопился с женитьбой, поскольку был влюблён, а также в интересах своей свободы. Он попросил у Жупьена руки его племянницы, и тот посоветовал ей согласиться. В этом не было никакой необходимости. Страсть девушки к скрипачу струилась вокруг неё, как её волосы, когда она их распускала, как радость из её лучащихся глаз. У Мореля почти всё приятное и выгодное для него пробуждало одинаковое волнение и слова, а иногда даже слёзы. Это было искренне, — если можно употребить такое слово по отношению к нему, — когда он обращался к племяннице Жупьена с сентиментальными речами (эта сентиментальность была такая же, как у молодых аристократов, которые, оттого, что им нечего делать в жизни, обращаются с подобными речами к очаровательным дочкам богатейших буржуа), так же искренне, как когда он с неприкрытой подлостью, излагал барону свой план обольщения, растления. Однако искренний энтузиазм по отношению к людям, которые делали для него что-то хорошее, а также торжественные обязательства, которые он брал на себя перед ними, сменялись у Мореля реакциями противоположными. Если кто-то больше не доставлял ему удовольствия, или, например, когда взятые им на себя обязательства начинали его тяготить, та же самая особа сразу же становилась для него предметом антипатии, которую он старался оправдать в собственных глазах, и после нескольких нервных припадков, как только его нервная система восстанавливалась, он убеждал себя, что если даже смотреть на это с точки зрения чистой добродетели, он совершенно свободен от всяких обязательств. Так, в конце своего пребывания в Бальбеке Морель истратил неизвестно на что все свои деньги и, не отваживаясь сказать об этом барону, искал, у кого бы попросить взаймы. Он научился у своего отца (хотя тот запрещал ему постоянно одалживать деньги), что в подобных случаях следует написать человеку, к которому собираешься обратиться, что тебе нужно поговорить с ним «по делу», и поэтому ты просишь «о деловом свидании». Эта магическая формула до такой степени очаровала Мореля, что он, как мне думается, был готов истратить все деньги только ради удовольствия попросить о «деловом свидании». Со временем он убедился, что эта формула не имела той силы, которую он ей приписывал. Он столкнулся с тем, что люди, к которым он никогда бы не стал писать в других обстоятельствах, не отвечали через пять минут после получения его письма с просьбой «поговорить о деле». Если проходило полдня, а Морель не получал ответа, ему никогда не приходило в голову, что даже в самом благоприятном случае, тот, к кому он писал, мог ещё не вернуться домой, должен был писать другие срочные письма, мог, в конце концов, отправиться в путешествие или оказаться больным, и т. п. Если же выпадала небычайная удача, и ему назначали встречу на следующее утро, Морель приступал к своей просьбе с такими словами: «Я был искренне удивлён не получив ответа; я думал, может быть что-нибудь случилось, но я очень рад, что с вами всё в порядке», и т. д. Так в Бальбеке, не предупредив меня, что хочет говорить «о деле», он попросил меня представить его тому самому Блоку, с которым был так невежлив за неделю до этого в поезде. Блок, не колеблясь, предоставил ему ссуду — или, вернее, он склонил Ниссима Бернара[1]ссудить Морелю — 5000 франков. С того дня Морель стал обожать Блока. Он спрашивал себя со слезами на глазах, как ему отблагодарить того, кто спас ему жизнь. В конце концов, я взялся за то, чтобы упросить месье де Шарлю выплачивать Морелю ежемесячное пособие в 1000 франков; деньги эти предполагалось тотчас же выплачивать Блоку и, таким образом, погасить долг довольно быстро. Первый месяц Морель, ещё под впечатлением от доброты Блока переслал ему незамедлительно 1000 франков; но после этого он нашёл, без сомнения, другой, более приятный способ использования осташихся 4000 франков, так как начал высказываться о Блоке очень дурно. Одного вида Блока было достаточно, чтобы испортить ему настроение, а Блок, забыв какую точно сумму он одолжил Морелю, стал требовать у него 3500 франков вместо 4000, что сберегло бы скрипачу 500 франков; на что последний решил ответить, что за подобное враньё он не только не заплатит ни сантима, но пусть кредитор его считает за счастье, если он не подаст на него в суд. Когда он это говорил, глаза его сверкали. Но этого, впрочем, ему было мало, он начал говорить, что Блок и месье Ниссим Бернар не только не могут иметь к нему никаких претензий, но, более того, они должны чувствовать себя счастливыми от того, что он не имеет претензий к ним. В довершение всего месье Ниссим Бернар, как будто бы, заявил, что Тибо[2] играет не хуже Мореля, после чего Морель полагал, что обязан подать на него в суд, ибо такого рода болтовня может повредить его славе; он взывал, что нет уже справедливости во Франции, что нет проходу от евреев (антисемитизм был у Мореля естественным следствием займа 5000 франков у еврея), и не выходил уже из дома без револьвера.

Подобная же нервозность, сменившая неподдельную нежность, вскоре изменило отношение Мореля к племяннице жилетника. Правда, де Шарлю сыграл, возможно, бессознательно, некоторую роль в этой перемене, так как он часто заявлял, нисколько не веря своим словам, а только ради того, чтобы подразнить, что, как только Морель женится, он перестанет принимать в нём участие и предоставит молодожёнам «парить на собственных крылышках». Сама по себе эта идея была бы абсолютно недостаточной, чтобы оторвать Мореля от его невесты; но, заронившись в его душе, в один прекрасный день она могла соединиться с другими, сходными с ней, и хорошо смешавшись с ними, превратиться в могущественный фактор разрыва.

Впрочем, я не слишком часто натыкался на де Шарлю и Мореля. Гораздо чаще они уже были в лавке Жупьена, когда я выходил от герцогини, поскольку удовольствие от общения с ней было таково, что я забывал не только о своём нетерпеливом ожидании возвращения Альбертины, но даже пропускал час, когда она должна была вернуться.

Я бы выделил из тех дней, когда я задерживался у мадам де Германт, один, отмеченный незначительным инцидентом, жестокий смысл которого тогда полностью от меня ускользнул и открылся мне гораздо позднее. В конце того дня мадам де Германт, зная, как я люблю эти цветы, дала мне букет жасмина, присланный с юга. Когда, покинув герцогиню, я поднимался к себе, Альбертина уже вернулась; на лестнице я столкнулся с Андре, и ей, как мне показалось, стало нехорошо от сильного запаха цветов, которые я нёс.

— Как, вы уже вернулись? — спросил я её. — Только минуту назад, но Альбертина села писать письмо. Поэтому она меня отправила. — Вам не показалось, что она задумала что-то дурное? — Нисколько, она пишет своей тётке; я думаю, но ведь она не любит сильных запахов, и не будет в восторге от вашего жасмина. — Правда, как это глупо с моей стороны! Я скажу Франсуазе, чтобы она поставила цветы на площадку лестницы для прислуги. — Неужели Вы воображаете, что Альбертина не почувствует от Вас запаха жасмина? Как и у туберозы, этот запах, может быть, самый стойкий; кроме того, Франсуаза, мне кажется, ушла за покупками. — Но как раз сегодня я не взял ключ, как же я войду? — О! Вы позвоните. Альбертина вам откроет. И потом, может быть, за это время Франсуаза уже вернулась.

Я попрощался с Андре. На первый же мой звонок Альбертина открыла, что ей было довольно трудно, потому что Франсуаза ушла, а она не знала, где зажигается свет. Наконец, она меня впустила, но жасмин заставил её обратиться в бегство. Я поставил цветы в кухне, так что у моей возлюбленной было время, чтобы, оставив письмо недописанным (я не понял почему), пройти в мою спальню, откуда она и звала меня, и где я нашёл её растянувшейся на моей кровати. Как это случалось и раньше, в тот момент я не нашёл в этом ничего неестественного, большего, чем лёгкий конфуз — во всяком случае, это было незначительно. [Она чуть не была захвачена врасплох с Андре, и у неё было очень мало времени, чтобы везде погасить свет и всё убрать к моему приходу, так, чтобы я не заметил беспорядка на её кровати, да ещё сделать вид, что она пишет письмо. Но всё это я понял позднее, никогда, впрочем, так и не узнав, было ли это на самом деле.] [3] Обычно, за исключением этого единственного инцидента, всё бывало нормально, когда я возвращался от герцогини. Поскольку Альбертина не знала, захочу ли я выйти с ней на прогулку перед обедом, я привык видеть в передней её шляпу, пальто и зонтик, которые она оставляла там на всякий случай. Как только я видел их, входя в дом, мне сразу дышалось легко. Я чувствовал, что вместо разряжённого воздуха, дом наполнен счастьем. Это избавляло меня от меланхолии, вид этих мелочей давал мне чувство обладания Альбертиной, и я спешил к ней.

В те дни, когда я не спускался к мадам де Германт, чтобы скоротать долгие часы ожидания возвращения моей любимой, перелистывал альбом Эльстира, книгу Бергота или сонату Вентейля.

Так как произведения искусства, которые, как кажется на первый взгляд, обращены только к нашему взору и слуху, на самом деле требуют для их понимания живого участия нашего ума в тесном сотрудничестве с этими двумя органами чувств, я бессознательно предавался моим мечтам об Альбертине, которые она вызывала во мне когда-то, ещё до нашего знакомства, и которые теперь приглушила повседневность.

Словно в плавильную печь я кидал их в музыкальную фразу, в живописный образ, я насыщал ими книгу, которую читал. И, без сомнения, книга от этого казалась мне более живой. Но и Альбертина выигрывала не меньше от такого перемещения из одного мира в другой, куда мы имеем доступ, и где можем размещать то тут, то там тот же самый объект, избегая, таким образом, сокрушительного давления материи и позволяя ему свободно играть в текучих пространствах мысли. Внезапно, хотя бы на одно мгновение, я чувствовал себя способным воспылать страстью к скучной девушке. В такой момент, она представала предо мной, как шедевр Эльстира или Бергота, и я испытывал мимолётный восторг, видя её в перспективе воображения и искусства.

Наконец, мне говорили, что она вернулась; я распорядился, чтобы её имя не называли, если я был не один, а, например, с Блоком, которого я задерживал ненадолго, чтобы, уходя, он не столкнулся с моей подругой. Потому что я скрывал, что она живёт в моём доме, и даже, что когда-либо виделся с ней у себя, настолько я боялся, что какой-нибудь из моих друзей влюбится в неё и будет поджидать её во дворе или, что в минутную встречу в коридоре или в холле она сделает знак и назначит свидание. Потом я сышал шелест юбки Альбертины, проходившей в свою спальню из деликатности, а также, без сомнения, потому, что ещё со времён наших обедов в Ла-Распельер[4], она, не желая вызвать во мне ревность, никогда не заходила ко мне, если я был не один. Но не только из-за этого, как я внезапно понял. Я стал вспоминать; вначале я знал одну Альбертину, затем она резко изменилась и стала в сущности другой. И это изменение произошло из-за меня. Все те признания, которые она с лёгкостью, даже с охотой делала мне, пока мы были добрыми друзьями, прекратились, как только она поняла, что я её люблю или, может быть, не называя это чувство любовью, догадалась о том инквизиторском чувстве, которое заставляло меня до всего дознаваться, страдать из-за этого знания и, тем не менее, стараться узнать ещё больше. И с того дня она стала всё от меня скрывать. Она не сама не хотела заходила в мою спальню, если думала, что я не один, часто с приятелем, но изредка и с приятельницей, — это она, чьи глаза когда-то загорались живым интересом, если я говорил о какой-нибудь девушке: «Постарайтесь привести её, мне очень любопытно с ней познакомиться». — «Но ведь она именно из тех, кого вы называете «дурного сорта»!» — «Ну и что, это будет ещё забавней». В такие минуты, возможно, я мог бы догадаться обо всём. Но даже, когда, танцуя в маленьком казино, она перестала прижиматься грудью к Андре[5], сделала она это не из-за моего присутствия, а из-за Котара[6], который мог, как она, вероятно, думала, очернить её репутацию. И всё-таки тогда она уже начала вести себя осторожнее, слова признаний больше не слетали с её губ, а жесты стали сдержанней. Затем она стала избегать всего, что могло меня взволновать. Говоря о той стороне своей жизни, о которой я ничего не знал, она давала ей такие характеристики, что я, из-за своей неосведомлённости, воспринимал её, как совершенно безобидную. И теперь всё изменилось: она проходила в свою спальню, если я был не один, не только потому, что не хотела нас беспокоить, но и для того, чтобы показать мне, что никто другой её не интересует. Единственная вещь, которую она больше никогда бы для меня не сделала, а раньше именно из-за того, что я был к этому совершенно безразличен, делала запросто — это откровенного признания. Я был навсегда обречён, как судья, делать неясные выводы из неосторожно вырвавшихся слов, которые невозможно было бы объяснить без предположения виновности. Она же теперь всегда видела во мне ревнивца и судью.

[Наша предполагаемая помолвка приобретала характер надвигающегося судебного процесса, от одной мысли о котором Альбертина робела и чувствовала себя виновной стороной. Теперь она меняла тему разговора, как только речь заходила о нестарых мужчинах и женщинах. Мне нужно было расспросить её обо всем, что мне хотелось знать, ещё до того, как она начала подозревать, что я её ревную. Надо пользоваться преимуществами такого периода. В такое время возлюбленные рассказывают нам о своих удовольствиях и даже средствах, к которым они прибегают, чтобы утаить их от других.

Теперь Альбертина никогда бы не сказала мне то, что сказала в Бальбеке, отчасти потому, что это была правда, а отчасти, чиобы извиниться за то, что не показывает своё чувство ко мне более явно, ибо уже тогда она начала мной тяготиться, и поняла из-за моей доброты по отношению к ней, что ей уже не нужно проявлять ко мне такое же внимание, как к другим, ко мне, чтобы получить от меня больше, чем от них, — она бы не стала теперь говорить мне то, что сказала тогда: «По-моему, глупо показывать всем, кого ты любишь. Я поступаю наоборот: как только кто-то мне понравится, я притворяюсь, что вообще его не замечаю. И, таким образом, никто ничего об этом не знает».

И вот, та самая Альбертина, которая мне это говорила, теперь притворяется, что она ко всем совершенно равнодушна. Теперь она никогда бы не сказала мне о таком правиле поведения! Теперь она довольствовалась тем, что, говоря со мной о той или иной девушке, которая могла причинить мне беспокойство, замечала: «О, я не знаю, я даже не взглянула не неё, она такая незначительная!» И время от времени, подозревая, что я мог о чём-то узнать, она делала что-то вроде признаний, тон которых, прежде чем возможно было понять, что они собираются исказить или оправдать, уже выдавал их лживость.][7]

Продолжая прислушиваться к шагам Альбертины, я думал с особым удовольствием, что она больше никуда не пойдёт сегодня вечером, я испытывал наслаждение от мысли, что для этой девушки, с которой когда-то я и не мечтал даже познакомиться, ежедневное возвращение к себе домой фактически означает возвращение в мой дом. Удовольствие, таинственное и чувственное, которое я испытал мимолётно и фрагментарно в Бальбеке, в тот вечер, когда она пришла ко мне ночевать в отель, стало теперь совершенным и стабильным, наполняя моё жилище, когда-то пустое, постоянным запасом домашнего уюта, почти семейного, освещающего даже коридоры и насыщающего покоем все мои чувства, то в реальности, то, когда я оставался один, в воображении, пока я ожидал возвращения Альбертины, безмятежно и удовлетворённо. Когда я слышал, как хлопает дверь в спальню Альбертины, я, если у меня был кто-нибудь, старался поскорее от него отделаться, провожая его до самой лестницы, и, чтобы быть уверенным, что гость мой ушёл, даже спускался с ним на несколько пролётов.[8]

Гость говорил мне, что я простужусь, и замечал, что наш дом очень холодный, полон сквозняков, и это очень плохо для его обитателей. Холода только что наступили, и все жаловались, поскольку к ним ещё не привыкли, но именно по этой причине меня охватила радость от накатившего на меня подсознательного воспоминания о первых зимних вечерах, давным-давно, когда, вернувшись из путешествия, для того чтобы вновь приобщиться к забытым парижским удовольствиям, я шёл в кафешантан. И поэтому, распростившись с моим старым приятелем, я, напевая песенку, поднимался по лестнице и возвращался к себе. Прекрасное время года уходило, увлекая за собой птиц. Но другие музыканты невидимые, где-то внутри меня, приходили им на смену. Леденящий северный ветер, который так возмущал Блока, восхитительно свистел сквозь плохо насаженные двери нашей квартиры, был, словно пение лесных птиц в прекрасный летний день, словно бурное приветствие куплетов, неугомонно распеваемях Фрагсоном, Майолем или Паулюсом.[9]

По коридору навстречу мне шла Альбертина. «Послушайте, я должна привести себя в порядок, и пока пошлю к вам Андре, она заглянет только на минутку, чтобы поприветствовать вас». И ещё окутанная большой серой вуалью, спадавшей с шиншилловой шапочки, которую я подарил ей в Бальбеке, она уходила обратно в свою комнату, словно догадываясь, что Андре, по моему поручению присматривающая за ней, должна сообщить мне основные детали, упомянуть о встрече с одной знакомой, внести некоторую ясность в туманные сферы этой длинной прогулки, которая продолжалась целый день, и которую я не мог себе представить. Неприятные стороны Андре стали более заметны, она была уже не так мила, как в то время, когда я с ней познакомился. Теперь в выражении её лица ощущалось какое-то язвительное беспокойство, готовое сорваться в морской шквал, если я упоминал о чём-либо приятном для Альбертины и для меня. Это не мешало Андре быть приятней по отношению ко мне и относиться ко мне с большей любовью, — я имел множество тому доказательств, — чем другие, более симпатичные люди. Но даже лёгкое выражение счастья на лице, – если причиной его была не она сама, — вызывало у неё очень неприятную нервную реакцию, будто от звука со всей силой захлопнутой двери. Она могла сочувствовать страданиям, к которым была непричастна, но не удовольствиям; если она видела, что я заболел, она расстраивалась и жалела меня, оставалась ухаживать за мной. Но если я выражал удовлетворение, хотя бы столь незначительное, как, например, когда я, блаженно потягиваясь, захлопывал книгу и говорил: «Ах, как чудесно я провёл эти два часа за чтением такой увлекательной книги», — слова, которые доставили бы удовольствие моей матери, Альбертине, Сен-Лу, возбуждали в Андре что-то вроде осуждения, может быть, просто неврастению. Тот факт, что я был доволен, вызывал в ней раздражение, которое она не могла скрыть. Кроме этих недостатков, были и другие, более серьёзные; однажды, когда я заговорил об одном молодом человеке, необыкновенно сведущем в вопросах, касающихся бегов, игр, гольфа, но необразованном во всём остальном, с которым я познакомился в «стайке» в Бальбеке, Андре язвительно засмеялась: «А вы знаете, что его отец проворовался? Против него чуть не открыли следствие. Теперь они разважничались, ещё больше, но я развлекаюсь тем, что рассказываю об этом всему свету. Хотела бы я посмотреть, как они набросятся на меня, обвиняя в клевете! Хорошенькие я дам тогда показания!» Глаза её сверкали. Однако я выяснил, что отец молодого человека не совершил ничего предосудительного, о чём Андре знала не хуже всякого другого. Но, поскольку его сын жестоко презирал её, она искала что-нибудь, что могло бы его смутить, осрамить, и придумала целый роман из свидетельских показаний, которые она в своем воображении давала в суде, и так часто повторяла себе различные детали, что, может быть, даже сама перестала сознавать, что это неправда. И потому такую, какой она стала (даже без этих кратких и сумасшедших вспышек ненависти), я бы не её видеть, хотя бы из-за той недоброжелательной подозрительности, которая окружала злобной и ледяной оградой её правдивую натуру, которая, в сущности, была намного лучше и теплее. Но сведения, которые только она могла мне дать о моей возлюбленной, были мне слишком интересны, чтобы я мог упустить такой редкий случай их узнать. Андре входила и закрывала за собой дверь; они встретили подругу, о которой Альбертина никогда мне не говорила. «О чём они разговаривали?» — «Я не знаю, так как воспользовалась, что Альбертина не одна и пошла купить шерсть». — «Купить шерсть?» — «Да, Альбертина просила меня об этом». — «Разумнее было бы не ходить, возможно, она хотела вас удалить». — «Но она просила меня об этом до того, как встретилась со своей подругой». — «А!» — отвечал я, вздохнув с облегчением, но тотчас же мои подозрения возобновлялись. Ведь откуда мне знать, что она не договорилась заранее об этом свидании со своей подругой, и не придумала предлог, чтобы остаться одной, когда ей захочется? Кроме того, мог ли я быть уверен в том, что моя старая гипотеза (что Андре не всегда говорит мне правду) неверна? Возможно, Андре в сговоре с Альбертиной.

Любовь, как я говорил себе ещё в Бальбеке, проявляется в ревности направленной не столько на женщину, сколько на её поступкина поступки женщины, и если она расскажет нам обо всём, то, возможно, от такой любви очень просто излечиться. Ревность не утаишь: особа, которая её пробуждает, быстро распознаёт её и, в свою очередь, увеличивает бдительность. Она старается скрыть от нас то, что причиняет нам боль, и это ей удаётся, потому что, как может неискушённый человек заподозрить, что в какой-то незначительной фразе сокрыта ложь? Мы не выделяем эту фразу из других; произнесённая со страхом, она остаётся незамеченной. Позднее, оказавшись в одиночестве, мы возвращаемся к этой фразе, и она уже не кажется нам соответствующей действительности. Но хорошо ли мы запомнили эту фразу? Нам кажется, что она стихийно возникла в нас, и мы начинаем сомневаться в точности нашей памяти, это сомнение подобно тому, которое бывает в определённом нервном состоянии, когда мы ни за что не можем вспомнить, заперли ли мы дверь на засов или нет, независимо от того происходит это в первый или пятидесятый раз; говорят, что можно бесконечно повторять одно и то же действие, так никогда и не добившись точного и бессознательного закрепления его в памяти. Но, по крайней мере, мы можем запереть дверь в пятьдесят первый раз. В то время как эта тревожащая фраза остаётся в прошлом в неопределённом звучании, и мы не в силах её воскресить. Тогда мы обращаем пристальное внимание на другие слова, в которых не кроется ничего, и единственное лекарство, которое мы не хотим, это полное неведение, чтобы не возникало желание узнать больше.

С того момента, как ревность раскрыта, предмет этой ревности видит в ней недоверие, которое оправдывает обман. Впрочем, стараясь дознаться до чего-нибудь, мы первые начинаем лгать и обманывать. Андре и Эме могут обещать, что ничего не скажут, но сдержат ли они слово? Блок не мог ничего обещать, потому что он ничего не знал, и Альбертина должна была только поговорить с одним из трёх, для того, чтобы, с помощью того, что Сен-Лу называл «перекрёстным допросом», понять, что мы лжём, утверждая, что нам безразличны её поступки, и что мы морально не способны заниматься выслеживанием. Поэтому получалось, что мои постоянные обратившиеся в привычку сомнения в том, как проводила время Альбертина, слишком смутные, чтобы не причинять боли, и которые были для ревности тем же самым, что для страдания начало забвения, в котором успокоение рождается неопределённостью, приводили к тому, что маленький фрагмент ответа, который давала мне Андре, тотчас же вызывал новые врпросы; и разрабатывая один сектор широкой зоны, которая простиралась вокруг меня, я мог только отбросить ещё дальше то непознаваемое, чем в сущности для нас является реальная жизнь другого человека, когда мы хотим её себе представить. Я продолжал допрашивать Андре, в то время как Альбертина тактично, для того, чтобы дать мне возможность хорошенько обо всём расспросить (не догадалась ли она?), намеренно долго раздевалась у себя в комнате. «Я думаю, что дядя и тетя Альбертины меня очень любят», — мог сказать я легкомысленно Андре, забыв про её дурной характер. В тот же миг я увидел бы, как меняется её лицо, словно скисший сироп, оно казалось навсегда замйтнённым. На губах появлялась горечь. В Андре не осталось ничего от той молодой весёлости, отличавшей всех членов стайки, которую она, несмотря на свою болезненность, расточала в первый год моего пребывания в Бальбеке, и которая теперь (правда, с тех пор Андре повзрослела на несколько лет), так быстро исчезала в ней. Но я, сам того не желая, воскрешал эту весёлость, прежде чем Андре, спешившая домой к обеду, прощалась со мной. «Кто же это мне сегодня так вас неистово хвалил?», — припоминал я. В тот же миг луч радости озарял её, казалось, она действительно меня любит. Она уклонялась от моего взгляда, улыбаясь в пространство глазами, которые внезапно становились совершенно круглыми. «Кто это был?» — спрашивала она с наивным и жадным интересом. Я называл его, и кто бы это ни был, она была счастлива.

Наконец, ей пора было уходить, и она прощалась со мной. Альбертина возвращалась ко мне; она была одета по-домашнему: на ней был хорошенький пеньюар из крепдешина или одно из японских платьев, описания которых я выпросил у мадам де Германт, кроме того я получил несколько точных дополнительных советов от мадам Сванн в письме, которое начиналось такими словами: «после вашего длительного исчезновения я подумала, читая ваше письмо о моих платьях ‘для чая’, что получила весть от привидения». На ногах у Альбертины были черные туфельки украшенные бриллиантами, — Франсуаза в ярости называла их башмаками, — они были похожи на те, что Альбертина высмотрела через окно гостиной на мадам де Германт, носившей их на своих вечерах, немного позднее у Альбертины появились домашние туфельки из золоченого шевро и шиншилы[10] — и вид и тех и других доставлял мне большое удовольствие, потому что они были знаком того (другие туфли таким свойством не обладали), что она живёт у меня. Но у неё были не только подаренные мною вещи, например, красивое золотое кольцо. Меня восхищал выгравированный на нём орёл с распростёртыми крыльями. «Это тётя подарила мне, — говорила Альбертина. — Несмотря ни на что, она иногда бывает добра ко мне. Оно заставляет меня чувствовать себя старой, потому что она подарила его на моё двадцатилетие».

У Альбертины был гораздо более живой интерес к красивым вещам, чем у герцогини, потому что, как и всякое препятствие к обладанию (для меня это была болезнь, делавшая путешествия такими трудными, и такими желанными); бедность гораздо более великодушна, чем богатство, давая женщинам гораздо больше, чем вещи, которе они не могут купить — жажду этих вещей, которая приводит к разнообразному, детальному и глубокому их знанию. Альбертина, потому что она не могла купить эти вещи, и я, потому что, заказывая их для неё, искал возможности доставить ей удовольствие, мы оба были, как студенты[11] знающие всё заранее о картинах, ради которых они готовы поехать в Дрезден или Вену, только чтобы их увидеть. Тогда как богатые женщины, окружённые кучей шляпок и платьев подобны людям, которым посещение музеев без всякого предшествующего этому желания, приносит только головокружение, усталость и скуку.

Какая-нибудь особая шляпка, соболиное манто, пеньюар от Дусе с розовыми манжетами, вызывали у Альбертины, которая их высмотрела, страстное желание их иметь и, благодаря исключительности и определённости её желаний, она сразу же представляла себе их в изолированном пространстве, в котором чудесным образом выделялись подкладка или шарфик и знала каждую их деталь, — всё это захватывало и меня, когда я приходил к мадам де Германт, чтобы разузнать у неё, в чём заключается своеобразие, превосходство и шик какой-нибудь вещи, а также неповторимый фасон знаменитого портного, — но, безусловно, для герцогини слишком пресытившейся, чтобы иметь к ним аппетит, они не имели ни того значения, ни очарования и, конечно, не имели бы этого и для меня, если бы я прежде в течение нескольких лет видел их, сопровождая ту или иную элегантную даму на скучные визиты к портным.

Конечно, Альбертина постепенно превратилась в элегантную даму. Потому что все вещи, которые я для неё заказывал, были, в своём роде, самыми красивыми и несли на себе отпечаток изысканного вкуса мадам де Германт или мадам Сванн, а таких вещей у Альбертины стало много. Но это не имело большого значения, потому что каждую вещь она полюбила заранее и по отдельности. Когда попеременно увлекаешься то одним, то другим художником, то, в конце концов, любимых картин накапливается на целый музей, и восхищение ими не угасает, потому что каждого художника ты любил по очереди и в своё время, а теперь, наконец, твои увлечения встречаются вместе и примиряются одно с другим.[12]

Альбертина не была пустой девицей, она много читала, когда бывала одна, и часто читала мне вслух, когда мы бывали вдвоём. Она стала в высшей степени интеллигентной[13]. Она говорила, впрочем, заблуждаясь: «Я прихожу в ужас от мысли, какой бы я была глупой без вас[14]. Не отрицайте. Вы открыли мне целый мир идей, о которых я даже не подозревала, и тем немногим, чем я стала, я обязана только вам».

Нечто подобное она уже говорила мне о моём влиянии на Андре. Было ли у той или другой чувство ко мне? И что вы собой представляли, Андре и Альбертина? Чтобы это узнать нужно привести вас в неподвижное состояние и не жить больше в постоянном ожидании вас, в то время, как вы каждый раз являетесь другими; чтобы зафиксировать ваш образ, нужно, было бы больше не любить вас, не знать больше вашего бесконечного и всегда смущающего появления, о юные девушки, о, сияющие лучи в вихре, в котором мы трепещем, увидев вас вновь, едва узнавая вас в головокружительном потоке света. Возможно, мы могли бы ничего не знать об этом вихре, и всё казалось бы нам неподвижным, если бы влечение плоти не заставляло бы нас бежать к вам — к вам, золотые капельки, всегда непохожие, и всегда превосходящие наши ожидания. Каждый раз девушка так мало похожа на себя прежнюю (разбивая вдребезги наши воспоминания о ней и желание, которое мы к ней испытывали), что постоянство натуры, которое мы ей приписываем, не что иное, как просто фикция и пустые слова. Нам говорят про какую-нибудь хорошенькую девушку, что она нежная, любящая, и переполнена деликатными чувствами. Эти слова занимают наше воображение, и, когда мы в первый раз видим розовый диск её лица, увитый гирляндой золотых волос, мы почти боимся, что она слишком добродетельная, как сестра, и эта добродетельность нас расхолаживает, потому что мы боимся, что она никогда не будет для нас той любовницей, о которой мы мечтали. Однако, какие признания мы делаем в первые же часы со всей верой в её благородное сердца! какие вместе строим планы! Но несколько дней спустя мы уже сожалеем о наших признаниях, потому что в следующий раз юная розовая девушка предстаёт перед нами в образе похотливой фурии. Эти сменяющиеся лица пульсируют перед нами в течение нескольких дней, то вспыхивая розовым светом, то затмеваясь, и нет даже уверенности, что какие-нибудь изменения вовне не приведут к изменению внешности этих девушек; и это могло произойти с моими приятельницами из Бальбека.

Нам расхваливают нежность и чистоту девственницы. Но потом, почувтвовав, что нечто более пикантное доставляет нам больше удовольствия, сами советуют нам быть посмелей. Было ли в ней больше одного, чем другого? Вероятно, нет, но она может приспособиться к стольким разнообразным возможностям в головокружительном потоке бытия. У иной вся привлекательность в её неумолимости, (причём, мы полагаем, что нам она уступит), как например, у той ужасной скакуньи из Бальбека, которая перепрыгнула через старика, задев его голову, и приведя его в ужас, и каково же наше разочарование, когда в момент наших нежных признаний, помня о том, как она была сурова с другими, мы неожиданно видим в ней новое лицо и слышим, только вступая в игру, как она говорит нам, что она застенчива, что она боится разговаривать с нами, так как видит нас впервые, и, возможно, только через две недели сможет с нами спокойно общаться. Сталь превратилась в хлопок, нам больше не нужно пытаться её ломать, так как она сама уже утратила свою прочность. Это произошло само по себе, но, может быть, по нашей вине, потому что наши нежные слова, адресованные к её Жестокости, возможно, без всякого корыстного интереса с её стороны, породили в ней Нежность.

Примечания

  1. Ниссим Бернар — у Пруста, дядя Блока по материнской линии. В романе «Содом и Гоморра» герой узнает о его противоестественных наклонностях.
  2. Тибо Жак (1880—1953) — знаменитый французский скрипач.
  3. Эта поздняя вставка (на полях машинописи) отсутствует в первых изданиях романа.
  4. Ла-Распельер — имение семьи Говожо недалеко из Бальбека, которое Вердюрены снимают его на летний сезон. См. роман «Содом и Гоморра».
  5. Описано в романе «Содом и Гоморра»
  6. Котар — в романах Пруста: врач, частый гость Вердюренов.
  7. «Наша предполагаемая помолвка приобретала характер надвигающегося судебного процесса... и т. д. — этот текст, присутствующий в машинописи, с которой набиралось первое издание книги, опускается во некоторых изданиях, поскольку почти дословно повторяется в другом месте романа.
  8. Следующий абзац, вычеркнутый Прустом в третьей машинописи обычно пропускается в современных изданиях.
  9. Здесь Пруст называет имена популярных в то время певцов Гарри Фрагсона (1869-1913), Феликса Майоля (1872-1941) в Жана-Поля Паулюса (1845-1908).
  10. Шинши́лла (лат. Chinchilla) — животное из отряда грызунов с очень ценным мехом.
  11. Текст из второй машинописи (вычеркнутый в треьей): «…мы оба были, как студенты, прочитавшие множество книг о том или ином художнике, насмотревшиеся массу репродукций с его картин (а может быть, и видевшие некоторые из них) и проникшиеся такой любовью к его искусству, что приходили в отчаяние, что скудные средства не позволяют им отправиться в Мюнхен или Дрезден, где хранились основные его произведения. Каждое из этих произведений они изучили по описаниям, по фотографиям; по сто раз в день они представляли себе их краски; их манили малейшие детали этих картин, горшок с молоком, что стоял в углу, узорная скатерть на столе; и когда они отправлялись наконец в путешествие, посещение музея доставляло им восхитительное чувство, как у гурмана, настолько изголодавшегося, что у него ь уже начинались галлюцинации, и теперь получавшего полное удовлетворение от еды, в то время как унылое мелькание красок внушало лишь усталость простому посетителю, не способному понять, что же он, собственно, видит, так как он не рассматривал все это мысленно до прихода в музей».
  12. Вычеркнуто в третьей машинописи (Перевод Н. Любимова): «Я мог, расставшись с Блоком и действительно испытывая холод, продолжать напевать песенки, что исполняли тогда Майоль или Фрагсон, менее талантливые последователи Паулюса (хотя они и прекрасно пользовались тем, что пришли ему на смену), но я, конечно, и не думал идти их слушать. Я слишком боялся оставлять Альбертину дома одну, пестрая же толпа в кафешантане могла пробудить в ней сожаления и желания; и я оставался с ней дома, греясь у камина, а она весь вечер сидела у пианолы, которую я недавно купил, и играла мне».
  13. Вычеркнуто Прустом в третьей машинописи (Перевод Н. Любимова): «Иногда она сама, закатившись смехом, говорила мне: «Вспомните моего дорогого Расина». Я отвечал: «Да, да, в Бальбеке, на лужайке». — «Ну да, но только тогда вы не сказали мне, как же я смешна. А в Париже, помните, в тот день, когда вы сказали мне, насколько это глупо. Что там такое написала Жизель? Мой дорогой друг. Хорошее было времечко!» Последние слова огорчали меня, но я утешал себя тем, что Альбертина произнесла их, как бы условно возвращаясь в прошлое. Я особенно утешился после того, как она добавила: «Теперь-то я все время спрашиваю себя, как это я могла быть такой глупой девчонкой, верить во все эти штучки».
  14. Вычеркнуто Прустом в третьей машинописи (Перевод Н. Любимова): «Да все говорят, что я далеко ушла. Сначала-то Андре твердила, что, возвращаясь от вас, я приносила с собой не только запах травинок, что вы сжигали, и дым от которых пропитывал мою одежду. Как, вы не знали? Это потому, что вы живете среди всего этого, да только это можно почувствовать за двести метров от вашего открытого окна. Да все ваши книги этим пахнут, ваше пальто, ваша кровать. Но Андре говорила, что даже без этого запаха можно было почувствовать, что я была у вас, ведь, приходя от вас, я говорила, как вы, мой голос становился похожим на ваш, я и фразы строила, как вы. А когда я говорю по телефону, то создается впечатление, что начинаю я совершенно вашими фразами».

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.


Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2013.11.16