Лавка призраков[1]
Почти все лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, конечно, луны, земли, звезд, гроз и друзей. Их мы получаем даром. Но общее правило ясно. На соседней улице, например, вы можете за полпенса покататься в трамвае, а трамвай — летучий замок из сказки. На полпенса можно купить много разноцветных конфет.
Если вы хотите узнать, сколько дивных вещей стоят полпенса каждая, сделайте то, что сделал я вчера вечером. Я прижался носом к стеклу маленькой, слабо освещенной лавки на одной из самых серых и узких улочек Баттерси. Прямоугольник света был неярок, но в нем (как сообщил мне однажды мальчик) сверкали все цвета, какие только есть. Игрушки бедняков похожи на детей, которые их покупают, — они грязны, но пестры. А для меня пестрота и яркость важнее чистоплотности, ибо они связаны с духом, она — с телом. Вы уж меня простите, я демократ; я знаю, что старомоден.
Пока я смотрел во дворец карликовых чудес, на зеленые омнибусы, синих слонов, черных кукол, красные ковчеги, я впал в какое-то забытье. Витрина стала для меня ярко освещенной сценой, на которой играют многоцветную комедию. Я забыл серые дома и хмурых людей, как забываешь в театре темноту зала и смутную толпу зрителей. Мне казалось, что предметы за стеклом малы не потому, что они игрушки, а потому, что они далеко. Зеленый омнибус шел в Бейзуотер мимо просторных пустырей. Слон посинел не от краски, а от дали. Куклы были неграми среди пламенной листвы в краях, где все растения — пламя, один человек черен. Ковчег, корабль земного спасения, плыл по бурному морю, алея в лучах первого утра надежды.
Наверное, всякий знает те провалы сознания, когда лицо друга кажется нам бессмысленным сочетанием усов и пенсне. Начинаются они незаметно и медленно, кончаются быстро, словно мы врезались на бегу в прохожего. Со мной очень часто так и бывало; но и вообще в себя приходишь внезапно, и наваждение исчезает, как не было. Сейчас я очнулся и понял, что гляжу в игрушечную лавку, но не совсем пришел в себя. Мне казалось, что я попал в странный мир или сделал что-то странное, совершил чудо или грех. Словом, ощущение было такое, будто я переступил какой-то нравственный порог.
Чтобы стряхнуть это туманное и опасное чувство, я вошел в лавку и попытался купить деревянных солдатиков. За прилавком стоял очень старый, немощный человек. И лицо его, и голова обросли густыми волосами, белыми, словно вата. Он был слаб, быть может даже болен, но в глазах его не было печали; скорее казалось, что он вот-вот тихо уйдет в небытие. Солдатиков он мне дал, но денег как будто не заметил; потом посмотрел на них, поморгал и отодвинул их в сторону слабой рукой.
— Нет, нет, — негромко сказал он. — Я денег не беру. Да, не беру. Мы люди старомодные.
— По-моему, — заметил я, — это очень новая мода.
— Никогда не беру, — твердил старик, моргая и сморкаясь. — Всегда все дарю. Я уж стар, поздно мне меняться.
— Господи! — воскликнул я. — Вы прямо Рождественский Дед.
— Я и есть Рождественский Дед, — виновато сказал он и снова высморкался.
Фонари еще не горели, и я ничего не видел за окном. Витрина сверкала на фоне мрака. На улице стояла тишина — ни голосов, ни шагов, словно я забрел в бессолнечный, безмолвный мир. Здравый смысл отказал мне, и я даже не удивился.
— У вас больной вид, — почему-то сказал я.
— Я умираю, — ответил он.
Я промолчал, и он заговорил снова:
— Нынешние ко мне не ходят. Ничего не пойму. Чем-то я не угодил новомодным и ученым людям. Одни говорят, я внушаю суеверия и народ становится слабее. Другие говорят, я дарю сосиски и народ становится грубее. Просто не знаю, чего они хотят. Разве можно быть слишком добрым или слишком радостным? Не пойму. Одно мне понятно: они, эти нынешние, живут, а я вот умираю.
— Может, вы и умираете, — сказал я. — Вам виднее. Но что до них, не зовите это жизнью.
Мы оба замолчали, и мне казалось, что тишину не нарушит ничто. Но через несколько секунд я услышал быстрые шаги, которые становились все громче в полном молчании улицы. Какой-то человек влетел в лавку и остановился на пороге. Белая шляпа, словно в нетерпении, съехала на затылок, панталоны, по старой моде, были узки и пестры, галстук и жилет поражали пышностью, сюртук казался странным. Большие глаза светились и сверкали, как у вдохновенного актера, страстные и нервные черты оттеняла бахрома бородки. Пришелец окинул и старика, и лавку быстрым как молния взором.
— Господи! — воскликнул он. — Неужели это вы? Быть не может. А я зашел спросить, где ваша могила.
— Я еще не умер, мистер Диккенс, — слабо улыбнулся старик и поспешил прибавить: — Но умираю.
— Да вы и при мне умирали! — взволнованно сказал Диккенс. — И совсем не постарели с тех пор.
— Я давно еле жив, — сказал Рождественский Дед.
Диккенс выглянул на улицу и крикнул во тьму:
— Дик, он еще жив!
В дверях появился еще один призрак, повыше и пошире, краснолицый, в огромном парике и в шляпе времен королевы Анны. Голову он держал по-военному прямо, и лицо его казалось бы дерзким, если бы глаза не глядели жалобно, как у собаки. Шпага его звенела, словно ей было тесно в лавке.
— И впрямь, — сказал Ричард Стил, — это достойно удивления, ибо сей джентльмен умирал, когда мы писали о сэре Роджере де Каверли и его веселом рождестве[2].
Я понимал все меньше, в лавке становилось темнее. Кажется, ее до краев заполнили пришельцы.
— И при короле нашем Иакове, — говорил дородный человек, смешно и упорно склонявший голову набок, — и при ее покойном величестве[3] само собою разумелось, что добрые эти обычаи уходят из мира, а старик был так же стар.
По-видимому, это был Бен Джонсон.
— Да я сам видел, как он умирал, — сказал другой человек, в зеленом на нормано-французском наречии, и мне показалось, что это Робин Гуд.
— Я давно себя чувствую все так же, — тихо проговорил Рождественский Дед.
Чарлз Диккенс внезапно наклонился к нему.
— С каких пор? — спросил он. — С тех пор, как вы родились?
— Да, — отвечал старик, с трудом опускаясь в кресло. — Я умирал всегда.
Диккенс снял шляпу и взмахнул ею, словно призывая к мятежу.
— Я понял! — воскликнул он. — Вы никогда не умрете.