ВЫБРАННОЕ
(Из бумаг Фокельдуда Ивана Семёновича)
Предуведомление.
Мало что известно об Иване Сeмёновиче Фокедьдуде. Слава его началась, как был найден ворох бумаг в мусоре и кирпичах, разоряемой Москвы, где-то у Хлебного переулка. Как они туда попали, никто не знал; у окружающего населения выяснить не удалось, в старых домовых книгах по этому переулку такой не значился. Правда, был один Фогельтодт, но он оказался жокеем. А на все запросы пришло одно письмо, которое и приводим без всяких исправлений и сокращений.
«Здравствуйте! Пишет Вам страховой агент Мороязвин Севастьян Илларионович. На Ваши вопросы могу ответить, что Иван Семёнович Фокельдуд был какое-то время соседом, а именно два с четвертью года, потом куда-то делся, а куда ответить не могу. После него, убираясь Марья Ивановна обнаружила запихнутые бумаги, которые и попали в литературу. Бумаги были подпорчены естественной пылью и влагой при мытье полов, а также кошкой Акафистой, в юном возрасте любившей играть бумажкой.
Так что если заметите невнятности и несуразицы, то они по вине кошки Акафисты, а также пыли и влаги. А Иван же Семёнович, не сомневайтесь, тут не виноват. Бумаги эти были положены за газовый счётчик, в случае, если ему понадобятся, чтоб не пропали. Про внешний вид могу написать, что вид обыкновенного язвенника третьей группы инвалидности, из себя был малорослый и с большим носом, голова тоже большая, похожа на утюг, глаз серенький и очки, а теперь у всякого очки, и ими не удивишь. Всё в нём обыкновенное, среднее, все размеры обуви и одежды, вот только не употреблял, может лечился, врать не буду, не знаю. Хотя я и сам не употребляю водочных напитков, и со мной можно, но он и со мной отказывался. Жил одиноким человеком, сторожем аптеки.
Утром пил молоко с чёрным хлебом, свет за собой выключал, и больше не знаю, что ещё такого про него написать.
Ваш Мороязвин |
Больше всего об Иване Семёновиче можно почерпнуть из его сочинений. Но не думайте, что тот Иван Семёнович, про которого он пишет, он самый и есть. Тут употреблён литературный приём «третьей фигуры». Одно дело ты сам, другое ты, который пишет, и ни того, ни другого в написанном, если оно не письмо родным и близким, не должно быть, а появляется третий — фигура таинственная, в ней всё и заключено, весь главный литературный фокус, дрожжи, можно сказать, на которых вспухает тесто всего произведения. Как бы там ни было, думается, со временем выяснится, и подробности биографии этого замечательного мастера слов станут драгоценным достоянием русской культуры.
А пока поспешим на суд читателя предоставить сочинения несомненных достоинств и не будем утруждать слишком длинным вступлением.
НВ
КАК ИСКОРЕНЯЛИ ДЬЯВОЛА.
На весенней веточке, сложив крылья, дремал Мефистофель.
В придорожную канаву, громко беседуя, мочились два рыцаря.
Дорогу мышка перебегала.
— Нынче скука такая; ни дам, ни турниров.
— Одни прачки.
— Другие уроды.
— А сами-то? — крикнул со своей высоты Мефистофель.
Рыцари задрали бороды кверху и увидели Мефистофеля.
— Ты чего?..
— Крылушки напялил.
Мефистофель плюнул вниз на дорогу и остался на веточке.
— Ты чего плюёшь?
— Ничего.
Рыцари, забыв застегнуть штаны, пошли к дереву.
— Эй! Чего там сидишь!
— Слазь!
— Слезу — вам не сдобровать.
Рыцари подняли свои колья, стали сшибать Мефистофеля.
Проезжающий мимо мужик Панталис упал с телеги в канаву.
Мефистофель свалился и лежал неподвижно, пока рыцари били его кольями, с трудом выговаривая неразборчивое слово:
— Ат-три-буты…
— Ат-три-буты…
ИДЕЙНЫЕ РАЗНОГЛАСИЯ.
Один философ другому:
— В ваших мыслях много опилок.
— А в ваших стружек.
Один крестьянин другому:
— В моём огороде твоя свинья роется.
— А в моём твоя.
Один философ другому:
— Ваши положения убеждают только младенцев.
— А ваши идиотов.
Один крестьянин другому:
— Не гневи: забор сломаю.
— Я сам сломаю.
Один философ другому:
— Вы одну гадость сомнительную разносите.
— А вы несомненную.
Один крестьянин другому:
— Счас дам.
— Я сам дам.
Один философ другому:
— Бросьте ваши инсинуации.
— А вот не брошу.
Крестьяне дали друг другу по носу и, размазывая кровь по рубахам, пошли пить самогон.
А философы помчались писать.
НЕКРОЛОГ.
В гробу лежит Курицына. Гроб красивый, спецзаказ, дерево, дым и пламя, с золотыми кистями.
Курицыну хорошо приготовили, лежит — живая, румянцем играет, и нос не заострённый, картошечкой, как притворилась — глазки закрыла.
В голове и ногах — военный караул, почёт и уважение, не моргают, и дыхание даже невидимо.
Женский пол случался в русской истории, и от него доставалось по мордам не меньше, чем от мужского.
А в жизни любила вязать, париться в бане и приговаривать «жопа вася третий сорт» для устного поощрения публики, что мылилась у неё в передней весь день, надеясь на лёгкий пар и собственную пронырливость.
Иной лысый стручок готов там мыло жрать, мочалкой закусывать.
Любила Курицына куражиться: так отпарит — в себя не придёшь. Всё на полу таз крутится, баба к потолку взвилась, веники в тумане порхают, как голуби, а из чёрного угла мужик с кочергой лезет и свистит, как паровоз. Не всяк мог пережить, некоторых уносили, и больше они не ходили.
Вечером всех в шею, никто не шепчи, Курицына чай пить да вязать.
Говорят, Курицына чихнула да из гроба вылетела.
Говорят, Курицыну в Оружейных банях встречают: в самый жар и объявится, верхом на Льве Толстом, как акробатка, хвостом вертеть и выплясывать, железным веником пороть, и слева и справа, ну, баня русской нации.
Говорят, гроб пустой заколотили.
ГЛАВНАЯ ВИНОВНИЦА.
Кузнец Гриша Отрепьев пил молоко из большой кружки.
В это время летящая над ним муха сложила крылья и упала в молоко.
Кузнец Гриша поперхнулся и выронил кружку с молоком и мухой на пол.
Во время падения муха выплеснулась и попала в мужика Севастьяна, который пришёл в новых калошах на ногах и флягой самогона на руках. Севастьян шапкой стал смахивать муху с себя и уронил флягу. Гриша от огорчения схватил свой молот и стукнул им муху, которая сушила крылья.
Севастьян упал замертво, а муха упала в лужу самогона.
А Гришу забрали и судили за пьяную драку. Когда лужа высохла, оказалось, муха не утонула, и полетела дальше, куда надо.
ПРИСКОРБНЫЙ СЛУЧАЙ.
Римский полководец Тит рабов не кормил, и они ели, что и другая скотина, разводимая для питания.
Всех морил, и жену Лукерью в том числе. А богатства тратил на веники. У него веников целый Эрмитаж накопился.
Гладиатор Спартак однажды у него покушал, будучи в будуаре Лукерьи по причине сердечного её расположения к подвигам. От кушанья его сразу стошнило, и он, схватив щит и меч, побежал убивать Тита. И тут же убил, бросил тело на веники и пошел в баню париться, захватив парочку.
К ним ворвались солдаты и стали резать всех подряд, надеясь, что какой-нибудь зарезанный будет Спартак. А римские граждане стали бить солдат, чем попало.
И когда все уже были в мыле и ничего нельзя разобрать, выкатились на улицу. Тут набежал народ, и дружная битва превратилась в восстание рабов под предводительством Спартака, который своей шайкой уложил двух патрициев.
ЕСЛИ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ…
Марья Ивановна принесла двух, как она сообщила, случайно купленных за их цену, кроликов с избежанием большой траты времени в очереди и нервных искушений, взять полтора кило сосисок в соседнем отделе, где гнусавая продавщица с распухшим носом ковыряется красными обмороженными руками в мясной груде своего товара.
К случайному факту такого приобретения отнеслись осторожно. Народ фантазий не любит: пускай по луне ходят, и консервы из ерунды морской сами кушают.
Марья Ивановна уверяла, что на улице, прямо в проходной подворотне, поставили весы, навезли ящиков, а когда ящики открыли, оказалось: кролики ободранные в пищу. Одна Колькина бабушка из поры юности помнила таких съедобных китайских уток. К ним прилагалось по ведру заморского сока большой цены. А сантехник Ямочкин уверял, что встретил две настоящие сельди у тёмной двери, куда сунули чинить водяную машинку в унитазе под секретным наблюдением, после дали порошок для отшибки памяти, так что дверь эту не запомнил.
И в конце Иван Семенович Фокельдуд высказался так:
— Если говорить правду, с нами не случалось. Но Марья Ивановна обманывать не может. Значит, мы знаем не всю правду про своё государство, и есть — что скрывают от простых людей нашей общей квартиры.
ВЕЧЕРНЯЯ ЭЛЕГИЯ.
В вечерней дымке таяли струнки.
Нет, не так.
В вечерней дымке таяли призраки.
Да не таяли, наоборот, а таяли признаки, на не призраки.
Пела пчела. Сомнительно.
Герои несли регалии. Странно.
А в сладостных мотивах заходящего солнца чудились тёмные сгущения холодных и мокроватых созданий лунного света.
Липкий закат разливался фруктовым соком — радость восторженных натур, чьи глаза никогда не обращены внутрь, а тело вздрагивает от всех приметных пустяков природы.
В запахе убегающего дня, кроме сухой полыни, улавливался тонкий и горьковатый аромат перемолотых зёрен кофе.
Пленительные сочетания вечерней природы сами собой складывались в музыку, в простую музыку ничем не обременённых нот, прелестных аккордов, естественных и завершённых, не оставляющих сомнений и ожиданий.
Мир представал в гармонии, в абсолютном согласии, двум виртуозам, скрипачу и флейтисту, которые неизменно, многие годы, вторили мирным напевам столь же благозвучно, как и в этот благоуханный вечер.
И вот. Лопнула струна. В небе. Сорвалась картина. И громко грохнулась с дребезжанием и визгом. Хлюпнуло.
Прекрасный занавес перекосило, и закат размазался кровавой яичницей.
Печальный скрипач, со сползающими по щекам слезами тяжело размахнулся и влепил своим банджо флейтисту по голове: сразу и по уху, и по виску, и по шее.
Флейтист полез куда-то вбок, тыча флейтой в грязь, наподобие, как посохом слепой в картине Питера Брейгеля старшего.
Луна жабой оседлала скрипача, и его развевающийся огненный с синим плащ долго мелькал между деревьев, пока они окончательно не рассыпались чёрными самоварными углями.
Темно.
РУССКОЕ.
Ох, и горланили же по ночам, растягивая слова до полной утраты смысла.
Русские грибы, русские огурцы солёные, тульские пряники и русская водка. Бочками.
Самовар весь в малиновых кругах — розах. И каждая с кочан капусты.
Собаки на дождь выли.
Граф в халате курил трубку, стрелял из длинных пистолетов в карточный туз и листал толстый фолиант с кабалистическими знаками.
Графиня лезла в Сибирь изучать Сведенборга, Якова Бёме — австрийского сапожника, Парацельса и тибетскую математику.
Цеплялись цыгане с поляками, гитары с турками.
Рылись по углам мечтатели-студенты.
Тосковали в мусоре философы, не произнося слов и ничего не делая, питаясь одним спитым чаем от добрых соседей.
Млели бабы.
Горели раскольники.
Буйных вязали. Глухие ели горох и улыбались.
Русское солнце то выжигало немилосердно разных мух, то разливалось бледным сиянием над природой и над всякой святой головой — нимбом.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ХОТЕЛ ОСИРОТЕТЬ.
Разбил фонарь и остался один.
Забросил ботинок и остался один.
Закрыл ладонью рот, швырнул шапку на дерево и остался один.
Выбросил штаны и остался один.
Отломал у дивана ножку.
Выдавил подушкой стекло в окне. Опрокинул стакан с молоком на пол. Посыпал углы солью и сахаром.
Всю вылил воду, что была в доме.
Дом поджёг.
Лёг на дорогу, закрыл глаза и остался один.
Глаза потом выколол.
Сел. Один на дороге. Пальцем вокруг себя круг начертил. Никто в него не войди.
НЕПРОСТОЙ СЛУЧАЙ.
Иван Семёнович Фокельдуд обернулся на громкий свист. Посреди улицы несли гроб и свистели ему.
Иван Семёнович прижался лицом к стене, чтоб не мешать движению.
Иван Семёнович не принадлежал большинству, которое любит рассматривать, что там лежит.
Ничего не пели и не играли. Только свистом распугивали мешающих прохожих.
Железные пальцы сначала плотно прижали голову к стене, а потом повернули направо, потом налево и потом назад.
Нос об кирпич окровенился и распух.
Продвигающийся по средине улицы гроб поравнялся с Иван Семёновичем. Из него, не вставая, покойник неестественно удлинившейся рукой потрогал нос Ивана Семеновича. Всё равно, что на него прыгнула лягушка, мокрая, холодная, липкая — обыкновенная. Не только не постеснялся, но и не извинился за свою выходку. Хотя возможно, и не мог этого сделать, тогда возникали многочисленные вопросы, что покойник мог и как, и что не мог и почему…
Иван Семеновича дернули за руку и сказали:
— Ты, старик, это брось.
— Брось, тебе говорят.
После всего этого поплёлся нерешительно домой, соображая, что солёных огурцов не купил, и нигде их не купишь.
ПЕРВАЯ УГРОЗА.
Упала большая стеклянная лягушка. Разбилась.
Ойкнуло. За стеной.
Почувствовав невообразимое, загремели дверные замки и цепочки.
Чиркнула спичка.
Застряв на крокодиле верхом, вертелась соседка Полечка.
По пивной аллее чинно прогуливались пары.
А от Якутии уже мело снегом, чуть ли не до самого Урала.
С березок сыпались жёлтые монетки.
И невооруженным глазом была видна фиолетовая звезда Альтаир, грозящая уже много лет не то человечеству, не то ещё какому вселенскому сброду.
Пора кончать эти гастроли. Прошлый интерес давно пропал, выеденный молью торопливых последних забот о невозможном спасении в новом ковчеге, на котором ещё не успели высохнуть доски. Разумные существа упаковывали чемоданы и походили на крыс в ароматной долине, попавших сюда по недосмотру сторожей.
Скрипели колёса со спицами, перемалывая труды в пыль. И ветряные мельницы развеивали эту пыль по самым грязным углам мироздания.
ТЕРЗАНИЯ.
Мир стал очень тесен.
Как сядешь — обязательно заденешь. И стоя задеваешь. Локтём или коленкой. Лёжа головами стукаются.
Все родные. Все животами толкаются, и кричат. Дышат на тебя. И запах изо рта нехороший.
Куда не пойдёшь — везде радостно. Узнают, приветствуют, улыбки, машут, воспоминания, речи, делятся, жалуются, просят. Придавят и не пикнуть — ни взмахнуть, ни вздохнуть, ни охнуть, ни ахнуть.
Небо закрыли тучи. Кругом знакомое: мармелад, чашки кофе, грибки, рюмка, кружок колбасный, картошка, хвост селёдочный… уже виденное, уже слышанное. Всё встречалось, все встречались.
В микроскоп глянешь — инфузории давно перечисленные.
В телескоп — звёздочки ясные, разглядывать нечего.
Плавают одни свои, на санях. Везде одна канитель. Потолки. На полках банки.
Распрямиться хочется, а нельзя.
Везде читают, чтоб друг друга не видеть.
Лесенку бы какую, куда перебраться. Босиком бы полез, без носочков.
РЕВОЛЮЦИОНЕР ТЮКИН.
Тюкина выпихнули из трамвая. Он туда залез, чтобы доехать домой с работы.
Стена. Забор. Луна висит. Из форточки чей-то ребёнок воет. Шея болит. Намяли соседи.
Обидно, в своей стране домой не попадёшь.
Он бы кого и сам выпихнул, да вот ослабел, лирика с ним случилась, жалко всех стало, и выпихнули.
И стой. Никто не подберёт и не сочувствует. Все стремятся скорее домой попасть и остальных не замечают.
Пушкина нет, Гоголь в могиле.
Плакать Тюкину хочется. В аптеку пойти. Жизнь переделать. На лучшую.
Размахнулся Тюкин и урну уличную на рельсы перевернул. Трамвай будет ехать и станет. А он выскочит в этот момент и закричит:
— Долой самодержавие!
ВОЗНЕСЕНИЕ.
Стоит Иван Семёнович Фокельдуд на скрипучей досточке, реверанс делает. С места не может сойти. Закричат.
В нашей квартире нервные. Кого ни возьми. Даже на вид здоровые. Фанатики одни, если внимательно осмотреть. Побить могут.
А искал Иван Семёнович в жизни совсем другое. Тишины, покоя. И никак не смел переступить и по своим убеждениям, а не только по нарушению квартирного благозвучия.
Уставились. Марья Ивановна в тазике кости на суп мыть перестала.
Всю жизнь эту досточку обходил, а тут попался. Затмение какое-то. Одно спасение: головой об пол хлопнуться, пусть сами помощь вызовут. Можно потом будет всем духи купить за спасение.
С досточки некуда рыпнуться, попался голубчик, нам чего, мы подождём, долго не постоишь, свалишься, судорога сведёт, дыхание сопрёт, если долго на одном месте.
Ну и занесло, лучше рыбкой подавиться, рубль потерять. Как-нибудь соскочить незаметно. Попробуй соскочи, попробуй не задень, обязательно свалишься, шуму сколько. Провалиться что ли? Нельзя, дырка будет.
И пока они караулили, а Иван Семёнович безнадёжно рассуждал, какая-то сила подняла его с досточки.
Сами собой рты раскрылись, и головы повело за его продвижением в пространстве непонятным способом.
Сначала Ивана Семёновича к потолку подняло, потом в угол перекинуло, поставило прямо башмаками на стол, а потом сняло и понесло к двери. Откуда он помахал всем ручкой и скрылся.
КАК КУПИТЬ ЛИМОН?
Гриша выходит на улицу в калошах.
Земля тихо вертится. Вокруг самой себя, и вокруг солнца, и как-то ещё.
Гриша, нисколько не волнуясь, идёт в магазин. Купить лимон к чаю. Под ногами лужи. В лужах плавает солнце. В самую глубокую залез по уши маленький мальчик, тоже Гриша. Всё спокойно, всё хорошо. Летают голуби, из окон свешиваются гражданки, и милиционер стоит цветущим маком.
Гриша по дороге выпивает маленькую рюмочку вина.
У входа в магазин сцепились две вороны, чего-то делят.
— Пропустите, пожалуйста, меня в магазин, — просит Гриша.
Они не обращают на него внимания и продолжают свои дела.
— Мне нужно купить лимон, — говорит Гриша.
Они замолкают и на него молча, смотрят.
Гриша стесняется и начинает вытирать ноги.
А те снова продолжают.
Гриша всё ещё надеется проникнуть в магазин и купить лимон. Но на него больше не смотрят.
Гриша поворачивается и идёт домой, даже не промочив ноги, потому что надел калоши.
ТРУДЫ И ДНИ СЕЛЬСКОГО ОЧЕВИДЦА.
ЗИМА.
Поутру обозреваю окрестности, раздумываю. Дровами топлю печь. Ем пшённую кашу.
Подозреваю, что сухие яблоки и груши, насушенные для компота, скоро кончатся. Лезу на полати проверять. Там висят разные мешочки с этими фруктами. Один оказался с дырой. Заштопал.
В кадку с капустой успел забраться бойкий парнишка. Выдрал. Эти деревенские ребятишки не такие тихони, как их представляют в описаниях сельских видов.
Скрипит свежий снег. Сосед Пантелеймон вышел колоть дрова.
Из снега торчит чья-то замороженная нога.
Пар подымается к потолку от миски с борщом. А в ней плавает кусок жирной свинины.
Завернувшись в тёплую шубу, преет на печке бабка, время от времени развлекая баснями Гильфердинга.
Замшелый дед Харитон, сидя на табурете, подшивает валенок и оглашает окрестности похабными частушками и народной мудростью.
Разбегается во все стороны розовощёкая и синеокая молодёжь.
Слышен далёкий волчий вой.
Обнимаю самовар, переворачиваюсь на другой бок и засыпаю.
ЛЕТО.
- «Собаки валяются на солнце, или бродят, высунув язык и опустя хвост, /курица/ да поросята с визгом выбегают из-под ворот и мечутся в сторону безо всякой видимой причины. Какая скука!»
- /Вариант начальных страниц к повести «Станционный смотритель» в рукописи найденной И. А. Шляпкиным./
Утром выпиваю жбан молока и ем зелёный лук с краюхой ржаного хлеба. Надеваю картуз, иду за мужиками в кумачовых рубахах, подпоясанных
Везде земляника, горох и одуванчики. Прелестные полевые цветочки, раскрыв ротики, пьют утренний сок — росу. Дружно хрюкает хор свиней. От земли подымаются ароматы и расплываются неизъяснимой прелестью в воздухе.
Над верхушкой стога бабы с граблями, порхают мотыльками.
Васька телёнком носится по полям.
Потом мы, мужики и бабы вместе, усевшись вокруг здорового огурца, принимаем по стопочке пшеничного самогона и закусываем горячими блинами.
С жарою всё прячется по многочисленным кустам, живописно разбросанным там и сям.
Вечером отвязываются мухи. За рекой слышно « а — о — ы … » То в болоте, куда провалилась Матрёнина корова, кричит выпь. Всё затухает. Пугает ночная мышь, планируя у самого носа страшной гоголевской тенью. Вот-вот ухватит тебя и унесёт неведомо куда, где нет никакого спасения.
Попрятались и позасыпали. Одни соловьи мучат неисполнимыми желаниями, да парни провожают девок до калиток, трогая на прощанье полные груди толстыми пальцами.
Давно сплю и во сне вижу: мужик Пахом стоит на голове, а жена Пелагея ставит его обратно, а он опять — на голову, а она его — обратно, а он опять… и так всю ночь.
ЖЕНА МОЯ — ЖЕНЩИНА.
Определенно. Хотя у многих — нет. И они не догадываются.
Встречается, есть жены — раки. Вы отдыхаете, спите, положим, а рядом — морда усатая. Представьте! Но всё это чужие подозрения, и вам лучше не расстраиваться по такому поводу. Лучше их взаперти держать, как на юге, мало ли что может случиться. Вдруг в природе температура повысится, и они примут красный цвет. Многие ведь краснеют, как жарко становится. Или цапнет. Многие цапают, и даже своих. Лучше с ними осторожно, лучше сзади подходить.
На кухню бы их. Не возьмут. Ещё грубияном обзовут: живьём жён собрался варить, да ещё чужих.
Но я вам сочувствую, я-то знаю, у меня-то жена — женщина, а у вас чёрт знает что — земноводное.
Я такой котёл придумал с крышечкой, чтоб не выскакивали. Боюсь, как бы они меня вперёд не запихали. Хорошо своя, а то чужие.
Спрятаться лучше. В Бразилию или Перу. Там их нет, там одни змеи и такие рыбки, что любую в пять минут очистят от мяса.
Я страдать не хочу, да ещё от чужих. Своя-то у меня — женщина.
СТРАХОВКА.
— Опрокиньте, я вам говорю.
— …?
— …да стакан, что стоит на полочке. В нём челюсть лошадиного размера, за край вылазит. От того стакана по утрам дрожь берёт. Бледнею и трясусь. Зубной щёткой в рот не попадаю, и вкус медный. Её бы подцепить да в помойное ведро. А то сниться стала. Висит вместо луны, зубы электрическими лампочками сияют. Если свалится, думаю, она меня всего переломает. Неизвестно, как там привешена, клеем или шурупами, ну отвалится. Пошёл, застраховался. В случае, если покалечит, будут деньги платить. Но боюсь, пальцами начнут тыкать:
— Вот он, челюстью покалеченный.
Чем бы ещё — ничего, а этим предметом вульгарно как-то. Смеяться будут.
КОГДА ВОРОНЫ ПУГАЮСЯ.
Над миром висит баночка — пустая, консервная. И в неё колотит чёрт ложкой. Ему нездоровится, нос опух, глаза слезятся, кости ломит, поэтому ложкой стучит не часто.
Так приятно, когда тихо, голова не болит, и не мерещится огромный лоб Достоевского, с которого низвергаются в ад российские души. Можно получить образование и сварить кисель. Выйти во двор, погулять с кошкой. Полить огуречную рассаду. Выдернуть из земли гриб и подарить белозубой красавице. Дышать можно через обе ноздри. На женской спине чернилом нарисовать Адама и Еву. И ведёрком черпать радость из бездонных колодцев. На огороде поставить пугало в роскошном камзоле с позументами для привлечения ворон. Пусть удивляются.
Когда чёрт колотит в свою баночку, вороны в огород не летят — пугаются.
МАРСИАНЕ.
Иван Семёнович Фокельдуд налил чаю в блюдечко и подул на него сильно для быстрого охлаждения. Нервы, ему надо чай пить.
Пробило полночь. Красный шар луны потускнел и стал лиловым. От земли оторвалась чёрная кастрюлька и лягушкой попрыгала в сторону.
Иван Семёнович отставил блюдечко и принялся рассматривать. Но больше ничего не было.
Летали искры и перья. Возможно от электрического замыкания, возможно от птичьего скандала.
Иван Семёнович снова принялся за чай, положив в блюдечко ложечку малинового варенья.
Стекло в окне надулось пузырём.
Иван Семёнович проглотил чай, что отхлебнул перед этим, и взял в руки столовый нож.
Ничто не шевелилось и не стукало, обтекало фиолетовым туманом, мигнуло треугольным глазом и помахало четырёхпалой рукой или трёхпалой, или ногой, а по столу поползли волосы.
Иван Семёнович разрезал яблоко и положил в чай для запаха.
За окном лаяли собаки. С чёрного неба свешивались рыболовные крючки с даровой приманкой, на которую ловили невинных пролетариев.
Иван Семёнович сидел за столом и пил чай.
А двое молились.
АФИНЫ.
На колеснице катит Харлампий. Ему надо зачем-то съездить. Осторожный сосед его Катулл шествует пешком, подпираясь шестом и завернувшись в тогу. Снизу пятки торчат из сандалий, на верёвочках которые держатся. Ступает он осторожно, так как внизу тога узкая, можно запутаться ногами и упасть. Рукою им машет знакомая гетера в прозрачной тунике, через которую видно даже больше, чем без неё.
Вокруг прыгают и резвятся боги, рассыпая цветы и фрукты и оплодотворяя окружающий женский пол.
Фидий колотит молотком. Осколки мрамора брызжут во все стороны.
В оливковом масле, прямо на улице, жарят рыбу-скат с длинным колючим хвостом. У продавца этой жареной рыбы лицо кажется сушёным фиником.
На телегах везут мраморные колонны к Парфенону.
Сократ чешется на солнышке под цветущим миндалём.
Девки бегают по дорожкам, готовятся, скоро Олимпиада.
Какие-то приезжие дяди толкутся, торгуют папирусом, ядовитыми грибами и бюстиками Нефертити.
Писцы, сидя на корточках, переписывают античную литературу.
В амфоры наливают мёд и катят на корабли финикиян.
На Катулла наткнулся рыжий жрец и жезлом порвал ему тогу. Катулл потребовал возмещения убытка, но возмущённый его высокомерием сенат объявил всеобщую реабилитацию. И жрец оказался прощённым.
Надвигаются Пунические войны.
Архимед пускает кораблики.
ИСТОРИЯ ДЖИОВАННИ АМАЛЬДИ,
ЗАДУШЕННОГО ТЕМ ЖЕ ШНУРКОМ
КАРМАЗИННОГО ЦВЕТА, КОТОРЫМ
УМЕРТВИЛИ ЛУДОВИКО ОРСИНИ.
Одна почтенная дама предложила Дону Джиованни воспользоваться прелестями женской натуры. А он не воспользовался, потому что в это время для дяди, знаменитого трибуна Кона Стация, складывали трибуну из чистого мрамора, и надо было следить, чтоб не сделали чего не так и не тибрили дорогой материал.
Дама, очень обиженная таким поворотом, продала кое-какие драгоценности и на эти деньги наняла двух bravi, чтоб чего-нибудь сделали: пробили гвоздём голову или запихнули в канаву.
Амальди всё время вертелся возле трибуны, а они стояли за забором и кидались камнями. Зашибли двух случайных ворон, расколотили много мрамора и больше ничего.
Тогда дама стала подкупать всех подряд и рыть кругом ямы, куда бы он упал.
В пище стали попадаться иголки, с неба сыпались кирпичи, на улице приставали бродячие музыканты, норовя смычком выколоть глаз. Видя, что не отвертеться, Джиованни плюнул на трибуну, побежал быстренько в сад к этой даме и притворился, будто она нужна позарез, и он исполнит всё, что требуется, мол, был сильно занят, всё-таки дядя знаменитый трибун Кон Стаций, и потому не мог, а так ничего против не имеет, а даже наоборот весьма расположен к художественным занятиям с женской особой в виде такой важной дамы. Он думал её слегка развлечь, но та так насела со своими причудами, что оставалось только отказаться от жизни.
— Дудки! — сказал Дон Джиованни, наточил ножик и отрезал даме голову.
Но на него донесли родственники этой дамы, которые хотели получить себе драгоценности, доставшиеся ему.
Когда сбиры и шпионы окружили дом, в котором находился Джиованни Амальди с друзьями, они долго отбивались оружием и посудой, но были разгромлены пушками, и раненого Джиованни заковали в железо.
После лечения он был присужден к удушению тем же шнурком кармазинного цвета, которым удавили столь же отчаянного Лудовико Орсини, хотя за него произнёс знаменитую речь сам дядя трибун Кон Стаций.
Дон Джиованни Амальди принял смерть с исключительным мужеством, напоследок попросив у палача его красный платок, чтобы высморкаться. На плите, под которую его погребли, высечено:
Don Giovanni Amaldi
Emuncio ad Mors. *
___________________
* Сморкающий на смерть.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ.
|
|
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ.
|
|
На рассвете один, |
ИСТОРИЯ С БЛИНАМИ.
Сидит в Москве иностранец и кушает блин. Никому это не интересно, кушает и кушает, пускай кушает. К нему подходит другой иностранец и хлопает первого газеткой по макушке. Первый иностранец от такой неожиданности давится, и его увозит «Скорая помощь». Второй иностранец тут же садится и начинает кушать блин.
Видя такую провокацию, Ваня Семёнов подходит осторожно сзади и хлопает второго иностранца гаечным ключом по затылку. Второй иностранец тыкается носом в кушаемый блин, и его тоже увозит «Скорая помощь». Ваня Семёнов садится на место иностранцев, кладёт рядом гаечный ключ и съедает все блины, которые наготовили для иностранцев. Но тут ему приносят кофе, он выпивает этот чёрный напиток, и травится. Ваню Семёнова вместе с гаечным ключом увозит «Скорая помощь».
Тут приходит третий иностранец, похожий на нашего, и спокойно пьёт кофе с сухариком.
КТО СКОЛЬКО ВЕШАЕТ.
Декабристы были люди — орлы. Начто Пушкин горластый, но и то переорать их не мог. Из пистолета, пожалуйста, никто ему в подмётки не годится. Бывало, летом в Кишинёве, как прилепленный, целый день мух без промаха бьёт, к вечеру ни одной живой не останется. Царь Николай золотой перстень подарил. На балах у него ни одной мухи не было, как Пушкина завели.
А те вышли на Сенатскую площадь и ну орать. Пять часов подряд. Утихомирить невозможно.
Такое поднялось. Одни орут, с крыш мужики поленьями кидаются, Каховский к Милорадовичу пристает — стрелять собрался, Лунин опять голый по мосту в Варшаве скачет, а какая-то французская мадам такое показала, что вся гвардия рот открыла.
Утихомирить некому. Пушкин — в Михайловском, Лермонтов — младенец, а остальных не слушаются.
Орали, орали, видят — ничего, кукарекать стали, и всё равно ничего, хотя многие напугались.
Охрипли, поленья кончились, хорошего не видать.
Взяли их и повесили. Шестерых повесили, остальных в Сибирь.
Если б им случилось вешать, то перевешали гораздо больше.
ИСТОРИЧЕСКИЙ ФАКТ.
У Кутузова на голенище бумажка приклеилась. Клочок реестра или рескрипта. Он зовет ординарца Вахромея и приказывает:
— Сдуй!
Вахромей дует, но бумажка прилипла и никак не сдувается.
— Что ты, ать твою два, дуть не умеешь!
— Никак нет, присохла дюже.
— Я тебе дам… дюже. Дуй!
Вахромей пристраивается поближе к голенищу и дует изо всех сил, дует до слёз.
— Ишь, какая прилипчивая, — говорит Кутузов, — Может потереть?
Вахромей макает тряпочку в миску, которая стоит перед русским полководцем.
— Стой! Ложку выну.
Вахромей вздрагивает и роняет тряпочку.
— Ну вот! Теперь выуживай.
Кутузов протирает свой доблестный глаз и начинает ложкой ловить тряпочку, громя Вахромея с флангов и с тыла по всем правилам военной стратегии. А бумажку забыли, осталась на голенище.
И на придворном балу одна фрейлина заметила одному лукавому царедворцу:
— Какие наши полководцы неотёсанные.
ЧАСИКИ ТИКАЮТ.
Ваня протянул руку и схватил за волосы товарища в пальто с большими наружными карманами. Ваня крепко держится. Подразумевает, что товарищ вчера нашёл его часики, слышно, как тикают где-то в большом кармане.
Ваня по тиканью и догадался. Ваня не верит своему счастью и прислушивается: молодёжь чирикает, старушки шамкают, публика друг о друга трётся, а они тикают. И тиканье знакомое, Ваниных часов тиканье.
Бараниной жареной запахло.
Народ в ожидании развязки действия теснит обоих.
Ваня часики свои не упустит. Свободной рукой начинает вынимать из товарища постороннее. Он из него даже почки вынул, а часов не было. Полное недоумение.
А так как некуда было класть вынутое, то Ваня кидал вниз, что достанет, и оно там внизу под ногами валялось.
Ваня всё из этого кучерявого товарища вынул. Часов не было, а тикать продолжало. Когда Ваня товарища отпустил, тот стоять не стал, стал падать. Ваня не держал, чего держать, все равно часов нету.
А тикало? У Вани в голове тикало.
СЕМИРАМИДА И СЕМИРАДСКИЙ.
Они вдвоём были, очевидно, муж и жена — супруги. Но в это никто не верил, и думали — случайное совпадение.
Утром Семирадский протирает очки, смотрит, рядом Семирамида — толи подруга жизни, толи бегемот.
Семирамида поворачивается на бок и сквозь ресницы видит какие-то очки — толи супруг Семирадский, толи моль какая, не придавить бы случайно телом.
Оба слазят с одной кровати и садятся за один стол — кушать. Глядят, не мигают, и никто другого вилкой не задевает. А смотреть на что: обыкновенная Семирамида со щеками, такой же Семирадский на стуле сидит.
Семирамида всё съест, в платок цветастый розами завернётся и пошла на улицу семечки шелушить.
Семирадский вдали волнуется и бегает смотреть, где она стоит, на каком месте.
Бегает, бегает, к вечеру устанет, еле домой придёт. Семирамида ругать: чего такой впалый, она мужчин уважает крепконосых, а он, Семирадский — одно недоразумение, пшик. Вечером спать ложились. Вместе. Под одно одеяло. И от обоих воняло луком.
КЛАРА ЦЕТКИНА У ЗАБОРА.
Оборачиваюсь, а она действительно у забора.
— Что, говорю, скучаешь?
А она молчит.
— Что, — говорю, — Карла-то твоего нет?
А она отвечает:
— За рыбой пошёл.
Вот, думаю, история.
— И далеко? — спрашиваю.
— Да нет, вон туда, — отвечает.
Вот, думаю, ввязался.
— А рыба какая? — продолжаю.
— Да какая будет, — продолжает и она.
— С рыбой у нас плохо, — я ей.
— И что же? — растерялась она.
— Да совсем нет.
— Никакой?
— Никакой.
— Тогда капусты купит.
— И капусты нет, — говорю.
Клара Цеткина начала шататься и падать. Тут у самого забора и упала, лежит.
А я пошёл.
ПРЕКРАСНЫЙ ПОЭТ.
Поэты родятся в Германии. В одной местности с дубами и рекой Рейн, в лесных хижинах. Потом переселяются во Францию, путешествуют с аристократками по всему миру и живут в старых замках.
В одном таком замке на берегу моря и поселился поэт. Для вдохновения. Сочинять сонеты и разные элегии. Бог дал ему такой дар, белокурые волосы и голубые глаза. Он ими на цветочки глядел, на деревья и на звёзды. А под ногами прыгали лягушки и крапива росла. И тоже замечал. Такой был внимательный.
В глухой аристократической местности ничего незначительного не происходило: никаких перемен исторических сюда не доносило, не стучали, мухи не летали, и не дуло ни с какой стороны. На замечательной природе сказывалось только движение планеты.
Ничего не отвлекало от поэтических размышлений. Он и кушать перестал. Березовый сок пил. Не будучи обольщаем светом, ожидая сладостных вихрей вдохновения, проводил время в занятиях приличествующих званию и месту: влюблялся в окружающих княгинь, играл на лютне и клавесине, одевался в разные кружева и шляпы, собирал землянику, а больше лежал в теньке и мечтал на возвышенные темы. Тень от проплывавших облаков касалась края плаща, бабочки трепетали под самым носом, потом кто-либо умирал, и он брался за перо.
ВЕНЕЦИЯ.
В Венеции всюду мостики.
Венецианский дож сидит на пурпуровом престоле. Сквозь цветное стекло тянется луч солнца, чтобы лечь на золото тяжёлой парчи. Волокут топор. Срочно понадобилось отрубить голову.
Длинноволосая иноземная дура напялила бауту и шастает по каналам в гондоле и ест венецианские булки и марципаны.
Подмастерье толчёт стекло для добавления в краску. В мастерской курлыкают журавли на длинных ногах и бледно-синем оперении. Приезжие пейзане уселись на ступеньки дворца, разулись и босые ноги мочат в воде.
Ласточки чертят геометрию и лепят гнёзда под балконами коварных красавиц в чёрных шалях, которым так много принадлежит в Венеции, а может — всё. И даже храмы с доверчивыми глазами Мадонн — почтовые ящики, надежно хранящие тайны.
Ах, судьи, не будьте так строги к Венеции. Её судит сам Бог. И пока довольно снисходительно. Но кто знает, не нам вмешиваться в промысел Божий.
Пейте отраву из сырого и пыльного воздуха, пыльного от растолченного стекла венецианских бокалов и крупинок золота.
НА КАВКАЗЕ.
В Тифлисе китайцы сидят, как ласточки, на берегах Куры и бреют по желанию прохожих.
На Кавказе кажутся милыми даже фараоны в своих саркофагах.
Все откормленные, грецкими орехами и простоквашей, гладкие.
Ну, конечно синеет и розовеет. В мрачных ущельях ковыряются в ушах демоны. И обольщённые Тамарой сыпятся в пропасти.
Обязательно — прозрачно, светло, величественно.
В ямах восхищаются Жилины и Костылины.
У природы размер несколько великоват для местных жителей. От того они даже танцуют на цыпочках, тянутся — дотянуться не могут, кроме диких совсем горцев, которые обходятся в жизни куском солёнейшего сыра, кукурузным хлебом с водой и больше ничем. На Кавказе растут лимоны. Те самые, которые показались Лермонтову человеческими головами. И не во сне. Где-то он там заметил такой лимончик. Но где и как, указаний не оставил. Несомненно, в том районе, где пятиглавый Бешту синеет, и Машук машет шапкой, одолженной у черкеса.
Путешествовать по Кавказу опасно. Даже лихой наездник Пушкин был не рад, как попал туда, хотя и доехал до Арзрума и осмотрел гарем Османа-паши. Так и написал:
«В Арзруме ни за какия деньги нельзя купить того, что вы найдёте в мелочной лавке первого уездного городка Псковской губернии».
РУССКАЯ ИСТОРИЯ.
— Сколько вас тут?
— Да миллиона два.
— Чего надо?
— Да ничего.
— А чего собрались?
— А так.
— Небось, претензии?
— Никаких.
— Тогда война?
— Да нет.
— Революция?
— Упаси Боже.
— Голодаете?
— Не.
— Тогда чего собрались?
— Ничего.
— И объяснить не можете?
— Нет.
— Хотите что-нибудь.
— …Выпить.
— У, санкюлоты.
ПОДРОБНОСТИ ИЗ ЖИЗНИ ВЕЛИКИХ ХУДОЖНИКОВ.
МОДИЛЬЯНИ.
Художник Модильяни любил лавровый лист и вишни. Без лаврового листа ничего не кушал и не мог рисовать, так расстраивался. И велел дамам во всякую пищу себе подкладывать.
Сидит в углу шею рисует, а в другом углу присутствующая дама на плитке чего-нибудь жарит и посыпает лавровым делом. А попробуй не посыпь — выгонит. У него это просто, раз не посыпала, шею дорисует — и готово, сам сбежит, если какая попадётся, что никак не выталкивается.
Он без этой растительности шагу ступить не мог. Зелёный весь станет, а есть не пойдёт, пока не добудут.
А кто принесёт — лучшие друзья. Картинку подарит или бюстик. Правда, бюстики мало делал, как-то не получалось много. Они, говорят, непохожие, узнать нельзя. А которые угадывали, у того денег нет, и ничего принести не могли. Догадливые они всегда голодранцы. Модильяни от лаврового листика и заболел. Ему одна дама всё время таскала, а потом толи всеобщий перебой с этим продуктом случился, толи ещё чего. Расстроилась, идёт голову повесила.
Модильяни голову в окошко увидал, закричал Basta ! , краски бросил, кисти поломал, и жить не стал. Дама тоже не стала, она по дороге уже передумала.
ВАН ГОГ.
Ван Гог был очень красивый человек. Если бы он сидел у себя в Голландии, то ничего, а во Франции это мешало. Во Франции все к нему приставали, и не один раз.
Только соберётся порисовать, а они лезут, пихаются. Он сначала углём спасался. На бумаге начнёт мазать, и сам весь вымажется. Думает, испугаются. А они платочками оттирать, а они обнимать.
— У, миленький, чертёнок, чёрненький!
И ототрут.
На табуретке сидит, качается, то с одной стороны, то с другой — чмок да чмок.
— Ванечка, Гогочка, душка, красавчик!
Так целый день на табурете и прокачается. Никакого равновесия.
Красота стала причиной страданий.
И Ван Гог отрезал себе ухо.
Все красавицы на него плюнули — урод. Он и нарисовал тогда лучшую ворону во всей живописи и ещё луковицу.
ЖАК КАЛЛО.
Над своей работой согнуться не мог: желудок у Жака последние дни мучительно ныл от всякого движения. Приходилось стоя торчать за высоким пюпитром, на который клал гравировальные принадлежности.
Пауки спускались на ниточках прямо на него, а из углов прыгала нечисть, стараясь голым задом проехаться по свежим оттискам.
Смахивал её костлявой рукой на пол и давил башмаками, предварительно вырезав на каждой подошве по восьмиконечному кресту. Нечисть цеплялась за рукава и лезла во всякие складки. Недолго думая, снимал с себя всё и кропил святой водой с молитвами. И от каждого движения было больно.
Тревожные мысли не угнетали Жака. Такая работа, великая работа. Пока не закончит «Второе искушение Святого Антония», будет лезть. Сам иногда возьмёт её в пальцы да сквозь лупу смотрит, как барахтается. А пальцы сразу в склянку с водой святой. Их там плавала уйма, да дохлые, без движения.
Привычного запаха меди и травильной кислоты не уловить в мастерской — больше горелым и серой.
На ночь приходил к нему знакомый францисканец брат Жюль. Ел перловую кашу на воде, ложился, раскинув руки, и кругом него становилось чисто.
В полночь самое дело и было.
Бормотал тихонечко брат Жюль, светлой мышью по углам без устали распугивал ночную погань, хлеща по стенам верёвкой, что рясу подвязывал, и подпаливал тонкой свечой хвосты и шерсть по бокам.
А Жак, не отступая ни перед чем, долгой работой преодолевая всё: боль, страх, усталость и вмешательство чужой силы, на которую орлом кидался брат Жюль — отчаянный францисканец, которого не испугать никакой силой.
Утром Жак Калло засыпал, а брат Жюль подметал пол веником.
ВЕСЕННЯЯ ГУГА.
Скверно весной — голова болит.
Скверно весной — обнимаются. Собачки у забора и те.
Весной женщины особенно опасны, как змеи.
Светит большая весенняя луна. Зелёная трава на кладбище. Стены белые и крыши.
Похожий на меня прохожий идёт навстречу и свистит. Показал ему кулак. Свернул в тень.
Ветка с прозрачными цветами лезет в глаза. Может выколоть.
От луны даже попугаи теряют самообладание.
Весна меня переламывает. И всё прячет.
Вот снова — тень, а в тени кто-то остановился и ждёт. Обойду.
Зачем сажают такие чудовищные деревья. Во что они вырастут. Придётся выкорчёвывать. Чудовищное слово, почти кормчий, постараюсь не употреблять.
Весенний ветер ласков, но от него подымается температура, и мы начинаем быстрее гнить. Да, я смело утверждаю, что весной нас сгнивает значительно больше, чем в другое время года.
Опять прихожу к выводу, что не люблю раков. Не нравятся.
Так, девушка с косой, обошла, руки не подала.
Человеку обязательно нужно кому-то не подавать руки. Весна прекрасный повод.
Пойду, спрячусь в чулан, пока не удавили.
НЮАНСЫ.
Вылажу из ямы. Гляжу. Передо мной утюг. Отвернулся.
Подумал, представилось.
Опять гляжу. Передо мной бык испанский. Ну что за безумство.
Вместо луны — чайник. Ночью чай пить? И опять бык, уставился.
Лезу, молча, к воротам. Ворота большие, чугунные. И зайчик сидит.
— Кышь! — кричу. — Ишь расселся.
А он тоже чугунный.
Вот я и сел. И сижу. Справа — окиян окаянный, слева — гармонь двухрядная.
Ни вперёд, ни назад.
И чувствую, что некуда мне податься.
И что не выпускают? Я себя хорошо вел, я тихо в ямке сидел.
Свалилась ночь, лошади зафыркали, звёзды стекают с неба. Ну, думаю, каково дальше будет?
Неужели, думаю, русское человечество никуда не тронется. Неужели, думаю, стоять будет.
ПОЛЕЗНЫЕ СВЕДЕНИЯ.
МАГЕЛЛАН.
Фердинанд Магеллан, родом португалец, в 1519 году совершал плавание вокруг земли.
Всю дорогу он питался сосисками, коих великое множество в копчёном виде захватил повар — учёный немец по названию Адельберт Саксонский.
Этот немец беспрерывно варил эти сосиски и изобретал всякие научные вещи об устройстве магнитной стрелки и звёздного неба. Фердинанд же Магеллан хватался за мачты и паруса, и, вися между ними кверху ногами и вниз головой, палил из большого мушкета, пугая чаек и китов.
Было и холодно и жарко, и они плыли себе потихонечку, то натягивая тулупы, то стягивая всё, до последнего, и разгуливая без ничего, как лошади и папуасы, которые попадались с бананами и апельсинами навстречу и меняли ракушки на разные неизвестные им предметы. Магеллан не был субчик, и не дрался и в пьяном виде, поэтому население его любило и уважало, и, как завидит, сразу тащит на корабль, заморских куриц, разные чуды и перец.
Адельберт Саксонский жить не мог от него — чихал. Так расчихается, ну хоть за борт выкидывай, вот до чего немецкая натура тонкая. И до тех пор чихает, пока местные красавицы не явятся в одних цветах и бусах из зубов, и он зразу брался изучать их с научными целями. Для того были припасены у него линейка и циркуль.
Адельберт меряет, а Фердинанд за ним записывает.
Так они вокруг земли объехали в 1124 дня и всё записали, где какие дамочки водятся и как к ним проехать.
ФРАНЦИСК ГИЗ УБИТ ГУГЕНОТОМ ПОЛТРОТОМ.
Гизы были сперва графы, а после сделались герцогами Лотарингскими.
Как подошла половина XVI — го века, один из них, Франциск, старший сын Клавдия, всех гугенотов распугал.
Франциск этот всюду первый лез со шпагой, что в Болонье, что в Кале, с чрезвычайной запальчивостью, и король Генрих II за храбрость бракосочетал с ним сестру свою.
И хотя стал женатый человек, но не успокоился, и шпагу с себя не отвязывал ни насколько, и даже ночью ложился с ней, чем очень мешал спать сестре Генриха II, и она всегда была сонная и зевала, а гугеноты на неё показывали и смеялись. Сестра от них неоднократно, запершись в будуаре, ревела, не пуская к себе Франциска. От чего он расстраивался и недоумевал, почему дверь не открывают. Видя такое его недоумение, сразу две придворные дамы сделали ему намёки. Но он утешения не принял, от огорчения сломал шпагу, выскочил за ворота замка, а гугеноты на него показывают: «Смотрите Франциск Гиз — и без шпаги!» У него совсем развинтились нервы, совершенно. Он на них заорал, он на них кинулся, он на них так окрысился, что перепугал. И многие попадали с моста, с которого всегда дразнили его жену, сестру Генриха II, а теперь и самого Франциска Гиза.
И многие под тем местом утонули.
И с тех пор старались его убить. И удалось это гугеноту Полтроту из пистолета.
ПОЧЕМУ ИВАН СЕМЁНОВИЧ ПЕЧАЛЬНО ЕСТ СУП.
Иван Семёнович ел суп.
Так вот Иван Семёнович ест суп и за Тюкиным наблюдает, как Тюкин радуется, как с булки обсыпанной маком аккуратно на газету счищает зёрнышки и на перевёрнутом утюге ногтём давит.
Человек Тюкин с героическим профилем, ему бы парад с конём на Красной площади принимать, ему бы в Президиум, в Академию. А в нашей мелкой очевидности зачах Тюкин. И, от неучтённости своих замечательных качеств, не мог удержаться на нормальной плоскости и позволял всякому совлечь себя выпить и даже возможно не закусить…
— Смахайся-ка ты Андрюшка за делом, — предложил Колька малокровному, обольстив предварительно Тюкина и себя необходимостью разнообразить прошедший день.
А Иван Семёнович отказался и продолжал задумчиво есть суп.
А мучило его то, что в русской истории не нашлось Пимена столь важный факт записать: такого-то, мол, числа, месяца, года, в таком-то городе или селе, на такой улице, под таким номером, кто были первые трое.
Предполагал Иван Семёнович, что третичный период виноват, люди тогда не писали, а рисовали на стенах и камнях, поэтому и осталось незаписанным.
Из древних привычек, выходит, ещё до письменности, складывается русский народ по трое.
Но кто эти первые трое?
Вот почему Иван Семёнович печально ест суп, когда кругом жизнь кипит.
ПЕРЕКОШЕННЫЙ СОВСЕМ.
На одной площади собралось много всяких перекосившихся людей.
Один перекосившийся и говорит:
— А в Очамчире Мцыри ест хачапури…
Другой перекосившийся ему отвечает:
— Не может такого быть в Очамчире. В Очамчире совсем другое дело: один сапожник подарил другому сапожнику медную кружечку.
Третий перекосившийся всем показал кукиш, сел на козу и ускакал за семечками.
У первого-то перекосившегося перекосившийся был глаз, левый.
У второго перекосившегося перекосившийся был рот.
А у третьего было выбито три верхних зуба.
Когда он приехал на базар, там два цыгана подрались. Один цыган продал другому цепь для колодца. Оказалось, что цепь без защёлки и ведро к ней не прицепить. Тогда другой огрел цепью того, чья она была, а концом досталось по оставшимся зубам третьему перекосившемуся, у которого они все выпали, и его перекосило гораздо больше, чем остальных. Он такой стал перекошенный, что коза испугалась и убежала.
Вот этот-то перекошенный стоял на базаре, и так как уехать без козы никуда не мог, то стоял очень долго, и на него все стали показывать свернутыми в трубочки газетками.
— Смотри-ка, какой перекошенный!
Газеты продавал трубочист, у которого жена ушла чистить репу. Ему очень захотелось репы, и он сказал, что постоит за неё и продаст за то время, пока она будет чистить, все газеты. Она в это не поверила, а трубочист, чтоб доказать, просил всех свернуть газету в трубочку и прислать по почте его супруге, пусть убедится, что он умеет продавать газеты, как и она сама. И даже совсем перекошенный купил у него пару газеток.
СОГЛАШЕНИЕ.
Мороязвин Севастьян Илларионович заглянул в наши недра и решил переписать в целях страхования нас самих, надеялся уговорить за счет одной перцовочки, от которой нам ещё захочется и сами побежим, а после того, как сбегаем, он и надеялся уговорить потихоньку, кого поскольку, хотя и понемногу.
Никто наш не воровал и не копил, а если и воровал, то в пределах не более, как в водочном исчислении, с одного на троих, то есть рубль с мелочью, а конкретно с четырнадцатью копейками, без которых, после последних перемен стоимости, в троицу не принимали. А если не воровать, то и не накопить — не с заработанного же.
Удивительно ведут себя у нас в ожидании. Другие бы разве усидели, беседуя пока Севастьян Илларионович бегал за перцовой, они бы давно в окошко прыгнули, они бы чего-нибудь придумали: стол на средину вытянули, блюдо с цветами и царскими знаками на стол сообразили, соленых огурцов в него или рыжиков, и всю мельхиоровую посуду, каждому по ножу и вилке.
А у нас, пока ждут кого нет, одним занимаются — обсасывают, так обсосут, на голове ушей не оставят.
— А я вам говорю — антихрист.
— Севастьян Илларионович?
— Кто нас искушает.
— Старичок, а надушенный и под горлом бантик.
— Можете не верить, но это он с молодой дамой в прошлую субботу за одним столиком сидел, и её собачке пол тефтели своей отдал. Иван Семёнович не лез, потому что не выпивал, и не страховался, потому что для себя ничего не хотел, а заботу о будущем считал чепухой, но за Севастьяна Илларионовича вступился:
— Ему за нас деньги платят, а он никого не заставляет, и если не хотите, можете сказать, а лить всякую муть нечего.
— Нечего! — согласились все.
АДДУВАНЧИК.
Иван Семёнович распростер руки навстречу входившему Сергею Яковлевичу. Его всегда встречали с почтением, так как был он газовый слесарь и приводил в порядок очаг, вокруг которого собирались все вместе готовить пищу и просто так по вечерам. Всегда, когда пламя начинало гудеть и грозно биться или ему не хватало сил приподняться, являлся Сергей Яковлевич и огонь становился послушным.
Всё ему было уже готово, но никогда, никогда не приступал, прежде чем всё не осмотрит, не вникнет, не постучит ключом своим газовым, не приведёт в порядок, и только тогда, вымыв руки с мылом, подсаживался к нам, к мирной беседе, к русской всенародной закуске — сельди, огурцам и картошке, которые вместе с водочкой покупались сообща в часы единства жильцов нашей квартиры. Сергей Яковлевич долго не мучил и сразу подымал рюмочку, за благополучие, здоровье и успех в личной жизни, сразу за всё, чтобы следующие шли без всяких предисловий с одной закуской по желанию.
К Иван Семёновичу не приставали в данном случае с выяснением причин трезвого поведения.
Появлялась у нас домашняя лирика: и кто-нибудь тряпкой возьмёт и вытрет на плите жир, разбрызганный с чужой сковородки.
В очках, с клочковатой бородой, прямым лбом без всяких выпуклостей, он ко всем, и к самому себе, относился одинаково. Может это его и отличало ото всех. Каждый к себе относится иначе, чем к другим, каждому с собою больше возиться приходиться. А Сергей Яковлевич от себя как-то отстал. И давно.
— Мы люди отверженные, никакого развития, не имеющие в будущем, хотя нынче его предлагают всем, подешевело. Мне себя спать уложить скорей хочется…
И этот газовый слесарь, обыкновенный Сергей Яковлевич, развивал тонкую теорию о прошлом и будущем, в которой выяснял настоящую сущность.
— В прошлом я никакого развития не имел, но мне на него и никто не намекал, а уж если я навечно на своём месте, то устраивался соответственно, с удобствами. А теперь, чем купили, кричат — ты займи другое место, получше, можешь. Я ни о чём и не думаю, а что мне думать, если моё положение временное, и вот-вот двинусь вперёд. Только оказалось, вперёд мне никуда не надо, а на месте моём ничего лучше не стало, зарплату не прибавили. Вот и думаю — плевать, доживём как-нибудь.
— Верно, Сергей Яковлевич, и водочку допьём и селёдочку доедим.
— Хвостика не оставим.
— Сергей Яковлевич, пень гнилой, жизни нет — и не надо. Мир навыворот — и пускай. Нам главное — раньше смерти этого не лишиться, не дай Бог.
— А могут лишить, Сергей Яковлевич?
— Могут, всё могут. Заведут в кишках микроб, от одного воздуха питается и размножается в достаточных для сытости количествах. Никакой селёдочки, никакой картошечки, ни солёных огурчиков.
— А я — кислотой! Сам не буду, но и ему жить не дам!
— Погоди, может тут мировая пертурбация, умственный поворот произойдёт, и думать будешь другое.
— А что?
— Смотришь, допустим, на огурчик и всё про него знаешь: и сколько в нем грамм чего, и всю историю, химию и физику, и как, и что. Есть тебе не хочется, а хочется ещё чего-нибудь узнать. И на стуле не сидится, и не до разговоров, а тянет к приборам и скорей выяснять.
Наша кухня таких заключительных высот без Сергей Яковлевича никогда не достигала, а он, вроде, и говорил немного, зато других заставлял принюхаться.
Даже Иван Семёнович чувствовал, несмотря на обширный умственный багаж, что мир наполняется новым значением, и обыкновенные съедобные вещи вызывают интерес гораздо больший, чем до сих пор. Хотя и не пил нисколько, а только сидел со всеми, изредка прикладывался к закуске, запивая рюмочкой холодного чая, от которого, казалось и ему, и другим, пьянел не меньше всех. Ох, и заразительная атмосфера разливалась по нашей кухне в такие вот вечера с Сергей Яковлевичем.
А тот тянулся вилочкой в тарелки да своей широкой прямой ладонью прихлопывал, перебирая пальцами, по краю стола, как по роялю — и больше, вроде, ничего.
— Титан ты Сергей Яковлевич, богатырь!
— Корень ты наш последний. Все — листики, веточки, а ты — подземный.
— Аддуванчик!
А Иван Семёнович думал: «Сергей Яковлевич — человек окончательный. Мы смерти боимся, а он — нет».
ЧЕТЫРЕ ИСТОРИИ
О ГРАФЕ ЗУБОВЕ.
|
ПОХИЩЕНИЕ.
Граф Кирилл Симонович Зубов вышел садиться в свою карету. Кареты не было.
Почтамтская улица перед роскошным особняком князя Бутурлина была такими буграми, что обязательно спотыкнёшься. У мраморного подъезда ещё освещено, а ступни дальше — нос расшибёшь. Граф Кирилл Симонович подтянул ботфорты выше колен и смело шагнул. Ноги не сразу разъехались, и он шёл по этой несусветной Почтамтской. Кареты всё не было.
В ночной темени возникло пятнышко — не пятнышко, фонарь — не фонарь, язычок нервного пламени, ничего не освещающий, но привлекающий внимание.
Кирилл Симонович давно нигде не бывал и на бал к князю Бутурлину попал, можно сказать, случайно, и теперь ему просто очень хотелось домой, в покойное кресло, тихий домашний угол с тёплым камином, свечами, отражавшимися в красном дереве бюро, две книги, предусмотрительно приготовленные на сегодняшний вечер. Одна, полученная совсем недавно от знакомого книгопродавца — забавные истории флорентийского итальянца, побывавшего там, откуда ещё никто не вернулся, и другая — неизвестная, найденная на чердаке Спиридоном, когда таскал туда разные журналы за прошлый год.
Потому так решительно ринулся за показавшимся тёмным предметом похожим на заднюю стенку его экипажа и, размахивая тростью и перчатками, закричал:
— Тимофеи! Тимофей! Сюда!
Карета не остановилась, но притишила ход, в задней стенке открылась дверца, а так как Кирилл Симонович спешил, стремясь побыстрее попасть домой, то как-то сразу, без всяких ступенек, очутился внутри. И так как ему не терпелось поскорее начать читать в своём любимом кресле, у своего камина, в своём уголке, то особенно не осматривался и не обратил внимания, как эта странная дверца, которой в его карете, да и во всех других, не бывало, оказалась захлопнутой. Только почувствовал, что понеслись они чересчур резво, но так ему и хотелось.
Натерпевшись на балу, Кирилл Симонович был рад, что не надо улыбаться и произносить необходимые слова. «Рад вас видеть!» /Хотя совсем и не рад./
«Как поживает ваша матушка?» /Никого нисколько бы не тронуло, если бы она совсем перестала поживать./
«Что нового в Европе?» /Всех почему-то интересует Европа, никто не спрашивает, что нового в Китае или Макао./
«Княжну Затухальскую вчера видели с кавалергардом Рюминым. Ох, эта гвардия! Совсем распустилась. Пора бы приструнить.» /А хоть бы и самим чёртом под руку./
Сидел, опустив голову, плотно охватив руками набалдашник трости, твёрдо упиравшейся в чуть покачивающийся пол кареты, Кирилл Симонович дремал, не дремал, но замечать окружающее не хотел и был рад, что может это сделать. Наконец, он был один.
От покачиваний взгляд перемещался, то задевая обшлага на рукавах расшитых узором, похожим на арабские письмена, то переходя за трость, в темный угол. Вот с этой стороны и показалось, как качнуло сильнее, белое сверкающее серебром пятнышко. И по мере усиления покачиваний, пятнышко увеличилось и превратилось в носок прелестнейшей туфельки.
Граф Кирилл Симонович поднял голову. Перед ним сидело существо — милое, до последней возможности этого качества, в наряде, красота которого не была выписана из Парижа или Лондона, а сложилась из самых причудливых живописных фантазий, что чаще всего так и остаются в воображении бедных безумцев.
Дама улыбалась.
— Удивлены! — первое слово из её уст.
— Весьма, — определил своё состояние Кирилл Симонович.
— Объяснять пока не буду. Потом поймёте сами.
— А это что? — показывает юное создание прекрасной ручкой на оконце, которое становилось всё светлее и светлее, несмотря на то, что время шло к полуночи, и никакого просветления не должно быть.
— Снег, — ответил устало Кирилл Симонович, не задумываясь над тем, что время года было не зимнее.
Карета мчалась, совсем не покачиваясь, мягко, как по санному следу.
Граф Кирилл Симонович хотя и не был против молодой особы и оказывал себя положенным кавалером, но всё же жалел, что он ещё не дома, и не удаётся залечь в своё кресло с любопытным сочинением. А так как ни о чём, нигде, кроме своего домашнего кресла, серьёзно думать не мог, то и не думал, что это за карета с интересным созданием, которое не смущается, а, наоборот, проявляет всяческое любопытство и смелый интерес к нему.
— Вы, Константин Симонович, на трость не облокачивайтесь, а усаживайтесь удобнее, спиной к подушечкам.
— Надеюсь, наша поездка не будет длительной.
Белело оконце. Лицо милой дамы начало растворяться в каретном мраке. И если раньше граф Кирилл Симонович отчётливо видел каждую черту, и самое мимолётное выражение не ускользало от него, то теперь лица не было видно, только по-прежнему сверкали драгоценности.
Трудно установить, отчего ход необычайных событий свернул с привычного пути и неделикатно окрасил лицо спутницы Кирилла Симоновича в сапожный цвет, то есть оно исчезло, изменив облик, нарядил в широкие цветные тряпки самых жгучих расцветок кочевого племени.
Только драгоценности остались, сияя ярко и зло.
Снаружи бесновались снежные хлопья, а небо было чистое, и необыкновенно яркие звёзды торопились по своим путям. И понять невозможно: толи звёзды мчатся широкой полосой по небу, толи карета.
Кирилл Симонович не задумывался и над этим, поскорее бы в покойный угол, к своим книгам, которые ничего не требуют и никуда не спешат.
Подвигал затёкшими пальцами на набалдашнике трости, но позицию не переменил и в события не вмешивался, чувствуя, что кроме терпеливого ожидания ему ничего не остаётся, и никаких других возможностей у него нет. Он осторожно пошевелил губами, и произнёс, в темноте, сверкающей драгоценностями:
— Тимофей! Где мы?
— На Вознесенском проспекте, ваше сиятельство.
— Зачем?
Никто не ответил.
Карета остановилась без толчка, трость как была, так и осталась на своём месте, нисколько не сдвинувшись.
— Пожалте, — кто-то произнёс Тимофеевым голосом.
Дверца распахнулась с положенной стороны, и кто-то невидимый, взяв под локоть, куда-то повёл.
Разобрать ничего было нельзя, и только чуть выше его роста с трудом различил надпись: И КРОВЬ ОТВОРЯЮТЪ.
Граф Кирилл Симонович, посаженный перед зеркалом, ожидал продолжения. По бокам горели две свечи. Неказистое помещение, ничего примечательного, корявая мебель, копеечные обои, — смотреть не на что. Граф и не смотрел, пока не появился человек. «Тот самый фрак, бывший чёрный, а теперь пегий от пятен, и вместо пуговиц висят ниточки, одет прямо на рубаху с малороссийской вышивкой, и сапоги. Сейчас накроет салфеткой, кисточкой сделает пену, похожую на крем с купеческих именин, и начнёт брить. И пусть», — подумал Кирилл Симонович.
Где-то в глубине комнат прокуковало время. Но сколько — он не считал. «Где же эта молодая особа? Зачем она была? И карета?»
Карета не изменила свой ход, также плавно, также снег, а сверху яркие звёзды, дама тоже на своём месте.
— Зачем меня брили?
— О, Кузьма Симонович, неужели это так интересно?
— Но… в этой процедуре всегда есть нечто унизительное.
— Право, такие пустяки.
— Нет, позвольте, отдаваясь в руки цирюльнику, мы не вольны распоряжаться собой.
— Стоит ли обращать внимание.
Кирилл Симонович замолчал: «И в самом деле, стоит ли? Чего же от меня хотят?»
Ему стало скучно и ещё мучительней захотелось к себе в простой угол с книгами, теплом, креслом.
— Тимофей! Скорее!
«Почему Тимофей? Так привычней. Зачем он только поехал на этот бал к князю Бутурлину, неужели не могли обойтись без него, и улыбаться, кланяться, разговаривать. Теперь остаётся безропотно ждать».
— Сударыня, как вы думаете, наш совместный voyage имеет какую-либо конечную цель?
— Смотря, что считать целью. Она скрыта от наших глаз, мы часто называем целью совсем иное — результат тех или иных событий, поступков, направлений. А, возможно, это всего лишь — власть.
«Кажется, она философ», — лениво подумал Кирилл Симонович, впервые нечто неприязненное почувствовав к прекрасному полу. Что-то мерзкое неприятно остро пронзило всё его существо. Страх. Это был страх. Непривычный страх. Почему? Что ему грозит? Он едет, он спокоен. В чём же опасность? В самой езде? «Странно, так мирно, так хорошо едем, быстро и плавно. За это время я, всё равно, не успел бы вернуться домой».
А бал… бал тоже был частью этой опасности? Он давно никого не посещал, но отказать не мог князю Бутурлину, старому приятелю, с которым ещё в Париже отчаянно развлекались, и даже провели графа Сен-Жермена, обыграв его в карты колодой, тайно окропленной святой водой подслеповатым священником в одной из церквей Фонтенбло.
Плавный ход кареты отнимал желание беспокоиться, заставлял тихо дремать в ожидании окончания чьих-то шуток, и раздражение неуместностью их действий проходило. Юная дама вела себя в высшей степени почтительно.
Но как долго это продлится, не задержат ли его излишне?
— Простите сударыня, если уж мы вовлечены совместно в сие полночное приключение, и вы взяли на себя роль стража, не будете ли так любезны, ответить, как долго оно продлится?
— О, Матвей Симонович…
«Неужели всякую фразу она начинает с этого несносного „о“. Пожалуй, лучше молчать.»
— О, Кузьма Симонович, — продолжала она, по-прежнему растворённая во тьме и заметная одним сверканием драгоценностей. — Разве можно представить течение времени, его холодное скольжение вместе со всем сущим, разве можно ответить на вопрос «сколько»…
«Почему я должен слушать этот бред», — опять тревожно заныло в нём.
Что-то мокрое и тяжёлое легло на руки. Чтобы не уронить, граф был вынужден выпустить трость и обхватить, как младенца, эту тяжесть. На ощупь холодное, скользкое, чешуя, плавники, жабры. Рыба. Старался держать подальше от себя, чтобы не выпачкаться в рыбьей слизи. «Рукава пускай, рукава всё равно, но я весь буду в чешуе, если не удержу.»
Руки заныли нестерпимо.
Что же делать?
«И почему я, граф Кирилл Симонович Зубов, должен возиться с этой проклятой рыбой, почему я должен её держать?»
— Так вот, Константин Симонович, не будучи уверенным в существе столь тонкой материи, как можно сметь ограждать её какими-либо условиями и требованиями.
И опять желание покоя, желание своего, неожиданно возникло и подавило озабоченность, невольное старание удержать эту гадкую рыбу. Он опустил руки, и рыба шлёпнулась на чуть вздрагивающий пол кареты.
По-прежнему белело оконце, сверкали драгоценности, плыли яркие звёзды, а внизу под ногами, лежала рыба, которая отчётливо произнесла: VOOTCHE POPRAW.
«Ну вот, — подумал граф. — Достаточно один вечер не быть дома, как всё летит вверх тормашками.»
— Вы, кажется, запачкались? — простой фразой прервала свой философический туман дама.
— Да, запачкался, — ответил твёрдо граф.
— Я сейчас, я сейчас дам вам платочек.
— Платочек! Оставьте!
— Нет, нет, надо что-то сделать. Вам же неудобно.
— Сделали, уже. Благодарю.
Запачканный камзол унесли.
Руки тёрли щёткой и каким-то особенным душистым мылом, споласкивая водой из кувшина над серебряным тазиком.
«Что же не несут халат?»
Размахивая полотенцем, влетел пестрый чертёнок и принялся вытирать, приплясывая и распевая от ему одному известной радости.
— Позвольте.
Граф не успел возразить, под ноги сунули тазик побольше, и стали мыть ноги.
Мелькали люди с туалетными принадлежностями. С безучастностью смотрел на их манипуляции граф, никого не мог выделить. Фигуры возникали и исчезали, лишённые основного признака узнавания — лица́. Что же, ему не хотелось пользоваться их услугами? Да нет, это было необходимо.
Совершался таинственный ритуал, но он не обременял Кирилла Симоновича никакими обязательствами. И граф подчинился.
Хотя больше всего ему хотелось домой, но не мог же он грязный, запачканный, явиться в полночь к своим книгам, к своему камину, к своему креслу. Так будет быстрее. Дома будить слуг, греть воду. Его больше не мучило безучастие. Независимость от его воли совершавшегося, казалась случайным стечением обстоятельств.
И карета не показалась опасной, когда он снова очутился в ней. Кто-то заботился.
Юная дама вновь обрела лицо, и в темноте его опять окружило сияние.
— Странно, я оказалась совсем ненужной.
— Не понимаю.
— Власть — это воля, чужая, принадлежащая властелину. Всего лишь.
Хриплый хохот потушил сияние и закрыл оконце.
— Я понял!
— Поздно.
— Тимофей!…
Карета захлопнулась, как мышеловка.
Неба не стало. Звёзды исчезли.
ОСТУЖЕНИЕ.
Вместе с дождём опустился мрак, заставивший зажечь свечи во время, когда ими не пользовались. Тяжёлые тёмно-вишнёвые шторы собраны по углам и не мешают рассматривать то, что теперь было серой колеблющейся массой.
Там, за дождём, сад, посаженный дедом, взрослый, здоровый, чистый, с мягкой не погрубевшей от старости листвой и крепкими ветвями. А дальше молодой, нежный, но уже завоевавший себе место, сад отца, безумного аристократа, запершего себя в глуши не графскими занятыми с книгами, веществами и растениями. И его собственный, Зубова младшего, похожий на потешные войска, пока игрушечный, которому время ещё не подарило естественности созидающей себя природы. Об одном Кирилл Симонович ещё заботился в жизни — чтобы вовремя спилить сухое, сжечь опавшее и завести муравейник.
Зубов любил сидеть в этой комнате с окнами в сад и, оставленный всеми, смотрел на него и раздумывал о вечности — интимной подробности мира, непредназначенной для любопытного человеческого взора.
Но всё чаще и здесь покидало привычное чувство покоя, наследственной привязанности к русской почве, усеянной в этом году сброшенными в начале июля листьями от несуразной погоды, изредка случающейся в наших средних краях напоминанием иных климатов и иной природы.
Хотелось забиться, спрятаться и умереть. Никаким садом, никакой силой ума не удавалось подавить это безучастие. Опять по ночам снилось: туман, а в тумане зубы, белые холодные зубы. Не было ничего желанного, не было самого желания.
Если бы не корни в земле, оставленные ему и оставляемые им, давно бы отказался и стал бы спокойно умирать. Ни страха, ни отвращения к смерти граф не испытывал.
В самую пору ехать. И хотя никакого желания ехать нет, но знал безошибочно, что пора трогаться.
— Спиридон!
В комнату проникла знакомая фигура в меховой треухой шапке, которая не снималась и летом.
— Едем!
Спиридону не надо объяснять, по интонации знал куда. И всё дальнейшее совершалось без участия графа, само собой.
В своих черноморских владениях граф Зубов много чего собрал. Была даже одна греческая колонна, попавшая к нему по случаю, вместе с хорошим табаком, маслинами и прочей мелочью, которой промышляло неистребимое морское племя.
Вот и катил Зубов, по возможности не останавливаясь, стараниями молчаливого Спиридона, к своей колонне, не зависящей от мудрёных состояний и охлаждений человеческих чувств.
Наблюдая свою смешную и хлопотливую эпоху, граф Зубов в то же время любил её открытый цинизм и полное презрение к важнейшим вопросам бытия, к той внутренней маяте, из которой ценною крайних усилий, а больше чудом, удавалось извлечь крупицы смысла, продолжить оборванный характер человеческой жизни — ничтожного обрывка чего-то, до чего додуматься невозможно, а только поверить. Все мучения и желания окружающих, целиком оставались в этом обрывке, и это привлекало Кирилла Симоновича уставшего и ничего не желавшего.
В кофейне плавал дым. Выше человеческой головы ничего не видно, а ничего там и не было выше, кроме потолка, цвета той самой коричневейшей маслянистой жидкости в выщербленных, толстого фаянса, чашках, куда она разливалась из медных сосудов, докипающих на жаровне, в горячем песке, по строгим турецким правилам.
Граф не любил бывать в собраниях незнакомых людей, но этот дым и шум говора, составленного из слов, понятных только собиравшимся здесь, и остроугольные лица с дерзкими носами и хищным вырезом глаз, и пестрота восточных одежд с запорожской роскошью былых казацких набегов, ему не то что любы, но было легче среди всего этого, всплывал остаточек от выветренного, растерянного, годами отобранного. И, если у себя в комнатах с мраморными скульптурами и разной мелочью из осколков амфор и ваз, повреждённых временем и людьми, ему иногда хотелось на всё плюнуть, то среди просоленных этих людей, ему становилось не так тяжело. Его не раздражали резкие запахи, среди которых главенствовал запах лука и горелого масла — прожаривалось кушанье из теста и мяса. И графу хотелось, есть это кушанье, и пить особый кофе, и курить турецкий табак, привозимый с риском из бывшей Византии, и чувствовать себя также уверенно и легко, как эти лихие люди. Здесь были правила, устраивающие графа. Поняв, что человек для них не опасен, больше ничего не выясняли, по простой причине — не мешаться в чужое дело, потому что все их дела таили опасность, лишняя им ни к чему.
Что заставляло графа маятником качаться между роскошным имением, наполненным мёртвыми предметами, и приморским притоном так часто? И когда с первыми лучами солнца эти, редко спящие по ночам, люди спешат взбодрить себя несколькими чашками крепчайшего напитка; и когда к ночи вливают в себя то, что обостряет все чувства, заставляет глаза видеть во тьме и обходить малейшую опасность, грозящую смертью.
Чем же таким была эта здешняя жизнь, что так его привлекала? Здесь никто графа не считал оригиналом, здесь он сидел, и никто за всё время не сказал ему ни слова.
И сидел подолгу, и курил, и пил, а радости не было, замутнённость какая-то в нём, и на всякую небесную бирюзу ложился серый оттенок невозможности наслаждаться, чем бы то ни было, какая-то гнетущая сила портила всё и здесь. И только когда отдавался ей, больше не сопротивляясь, без всяких надежд, чувствовал себя сносно, чувствовал, что это, то единственное, с чем ещё можно жить. Горько ему от того было. Но и забавлять себя природой, путешествиями, добрыми делами, искусством, людьми не мог. Поселилось в нём чувство вины, такой вины, за которую прощения не получит, и ни монастырём, ни пустыней, ни страданиями не искупит её. Иногда готов был убедить себя, что это — болезнь психическая. И насколько легче, если бы так.
Откуда это пришло, граф не ведал. Юность была весёлой и отчаянной. А что пугал других своим отношением к смерти и ко многим вещам — подумаешь! Может тут он больше прав, чем остальные. Не видел Зубов в смерти ничего пугающего: ни ужаса, ни боли, ни страдания. Кроме тихого света ничего в ней для него не было. Кто знал, считал извергом, хуже всех. И только один зеленый от моха юродивый Памва, вылезавший из неведомой никому лесной берлоги по выдающимся случаям — перед мором, войной и всенародным бесчестьем — как увидел его, глаза рукавом закрыл и заурчал:
— Душа ходит, душа бродит, себя на земле не находит.
И на него, на графа Кирилла Симоновича Зубова, замахал:
— Кышь! Кышь! Улетай! На небе живи, на землю гляди, и сюда ни-ни! Ни-ни! Ни, ни, ни! - и выдул изо рта слюнявые пузыри.
Графу и самому странным было такое своё отношение к тому, что все считают самым важным. И только люди в этом притоне были такими же, как он. И смерть, которая могла настигнуть каждого в любую минуту в их-то рисковом деле, полагали как неизбежность, как единственное, в чём можно быть уверенным безошибочно. При этом они не теряют вкуса к жизни и лёгкости её восприятия, — так думал Кирилл Симонович. — Легче кипеть на любом Суде, чем вот так сумрачно глядеть на всё без единого светлого отблеска в себе. И всё же поездка его в этот избавленный от страданий край — с лечебной целью.
О душе не заботились, спасения не ждали, о грехах не задумывались. Не попадали сюда праведники.
Разведись такое в какой-нибудь северной дыре — ни огнём и ни топором не трогая, а лёгким двуперстием осенили и, глядишь, — с человеком чудо, от земного отпал, что не надо забыл, и зажил не по-своему, а по Божьему.
Тянуло в монастырь Кирилла Симоновича, только безрадостно тянуло, хотелось, а не светлело в нём, и не пошёл. А там всякому комарику радость, там солнышка праздники.
Радуйся, кушай благодать земную, а он к пресному лезет, где спрятаться легче всего, куда забиться можно и никто тебя не тронет, как беглый каторжник граф Кирилл Симонович Зубов.
Подсел череп яйцом, прикрытый малюсенькой фесочкой, кисточка цепляется за ухо, лоб гармошкой, в рубцах от заживших порезов.
— Могу обрадовать, дорогой граф. Имеется товар. Если вы согласитесь быть покупателем, могу уступить в цене. Никому другому, только вам.
— Почему же только мне?
— Надёжный клиент. Наш товар требует надёжного клиента.
— Неужели… Неужели нет лучшего?
— Нет.
Качнул яйцом, кисточка чиркнула по щеке и вернулась на место, за ухо.
— Вы не просто ни в чём нашем не заинтересованы, вы так устроены, что не можете принести вреда из-за отсутствия отношения ко всему. Вы ни к чему не прикасаетесь, — и замолчал.
В кофейной гуще на дне показался египетский глаз на ножках. Кирилл Симонович отодвинул пустую чашку. «Умереть бы тут хорошо», — подумал.
А пока он отсутствовал, в деревне его сочинили сказку.
СКАЗКА О ГРАФЕ ЗУБОВЕ.
Был такой граф Зубов. Никого не хотел видеть. Выстроил в дремучем лесу дворец и заперся в нем. И чего только в том дворце не было. Изумруды всякие на полу валялись прямо с орехами. На столах золотые миски. А в тех мисках всё, бери и ешь, и греть не надо, еда в той миске без огня горячая. А всякого добра счётом не счесть, много сундуков, граф и сам не знал сколько. А ему на самое лучшее глядеть противно, ни к чему душа не лежала. Тосковал.
Бывало, целый день в книгу уставится и просидит до сна, и ест, и пьёт, не отрываясь. Глаза у него порченные, ни на что смотреть не хотели — бабка-чернавка в младенчестве плюнула. А никто не заметил, и не догадались Спасовым полотенцем утереть. Думали, сам такой чудной, порченный. Раз граф — пусть тешится. Другого кого сразу бы в церковь сволокли, святым на отбой. Угодники скоро б справились, не таких бесов от людей отваживали. А тут всего бабка-чернавка, вредница да обидчица чужой силой. Всё портило, что — граф. Кто графу поперек станет? Что захотел, то и вертит. Кто за ним присмотрит? Боятся. Граф.
Долго это было. Ровно до той поры, как нашли рядом в лесу заблудившуюся девицу. Красавица неописуемой красоты, а про себя ничего сказать не может, не помнит — стрекоза память унесла. может, не помнит — стрекоза память унесла. Только, видать, девица не подлая, а знатного рода, даже возможно, и совсем принцесса. Начал её граф отговаривать. Только книжные уговоры не помогают — не несёт стрекоза память. Стал граф совсем зачитываться, всё хотел вычислить, как память возвращается. Только и без памяти он её полюбил, а что делать — не знает. Ничего она не помнит. Скажет одно, и уже забыла, говорит совсем другое. Выдумал, наконец, граф ей всё писать. Специальных писцов приставил, чтоб ходили за ней и записывали, а записанное перед глазами держали. Чуточку начала в себя приходить.
И это недолго было — превратилась в муху. Как муху любить. А граф мог, и в мухе видел красавицу. И неустанно читал, заветные слова вычитывал, вернуть прежний вид и память. А чтоб никто не тронул, велел сделать золотую клеточку и никому возле неё не дышать и кормить самым сладким вареньем, пока секрет не узнает.
И это недолго было. Только граф до тайной мудрости добрался и уже кое-что мог превращать туда и обратно, с подоконника спрыгнула лягушка и длинным языком слизнула муху.
Граф в хитром блюдце видел лягушку, куда бы она ни скакала, и устроил за ней охоту.
И это недолго было. Пока туда-сюда за лягушкой бегали, заглотнула лягушку рыба-зверь.
И с тех пор сидит у моря граф Зубов. Одной рукой сыпет приманку — сорочинское пшено, варёное с возврат-травой, а в другой — фитиль горит. А рядом пушка, злым порохом начинённая, и ядро, выплавное из кочерги христолюбца Прокопия, верное ядро на злую силу. Как та рыба, мокрое чудище, выплывет, так и выпалит. Ни ест граф, ни спит и ни пьет, проморгать боится.
Вот какая любовь бывает.
ВТОРОЕ ИСКУШЕНИЕ ГРАФА ЗУБОВА.
— Спать пора Вашей милости, — сбил Кирилла Симоновича комнатный слуга Спиридон с важных ночных размышлений, которым предавался последнее время.
— …атараксия… — вслух произнёс граф.
Спиридон, гасивший свечи в хрустальной люстре длинным шестом с гасильным колпачком на конце, перехватил шест левой рукой, перекрестился, и обратно взяв в правую, потушил последнюю свечу. Остались только для чтения, на столе.
У собаки во сне вздрагивали ноги, и раздавался сухой отрывистый стук когтями по тонкому дереву бюро.
В Крестовоздвиженском спросонья ударили в срединный колокол три раза.
Спиридон вышел, Кирилл Симонович остался один. Пламя свечей, не колеблясь, тянулось вверх.
Кирилл Симонович смотрел на потрескавшуюся кое-где кожу корешков с золотым тиснением, не зная, что выбрать. Ему всё последнее время не годилось. Книги стояли мёртвыми рядами и даже та, с заклятьями, которая раньше вызывала уважение и неподдельный страх перед всей земной чертовщиной, собранной грозным автором, лишилась своей силы и была оболочкой обыкновенного предмета.
Что-то шлёпнуло, как будто упала книга, негромко, но совсем рядом, у бюро. Граф обернулся. Книги по-прежнему стояли на своих местах. — Где же должна быть душа, раз она без тела не существует? — раздумывал Кирилл Симонович.
— В животе, — отчётливо произнёс кто-то.
Кирилл Симонович повернул голову на звук.
Его любимая фигурка тибетского монаха, смешная, голопузая, малость скособоченная, с весёлыми прищуренными глазами, всегда стояла на бюро, и приводила графа в спокойное, уравновешенное и несколько отрешённое состояние. А сейчас этот хошан весело подмигнул графу и уважительно поклонился.
Кирилл Симонович не удивился. Скорее это его развлекло.
— Откуда такое…?
— Из Лхасы, — ответил голопузый на вопрос, который Зубов вслух не произносил.
Спиридон появился из темноты вместе с ароматом особой кофейной заварки, приготовленной специально для ночных мыслей, в чашке тончайшего фарфора, которая исчезала в свете свечи, оставляя золотистый ободок и синеватый узор на фоне сверкающей поверхности красного дерева. Аромат кофе, золотистый ободок, синеватая геральдика повисли в воздухе вместе с запахом воска.
Спиридон в неслышных валенках удалился.
Взяв чашку сразу всеми пальцами, Кирилл Симонович поднёс золотистый ободок к губам — и глотнул. Горьковатый вкус — запах гораздо приятнее. «Надо будет велеть свежемолотым кофе посыпать в спальне», — подумал.
Линии узора чашки утратили определенность, сплетения изменялись, по руке задвигались синеватые змейки, а золотистая обвила кисть руки. Кто-то довольно громко хлебнул. Кирилл Симонович не любил чужого присутствия. Встряхнул с досадой рукой — разбитые осколки посыпались на пол, издавая чересчур мелодичный звон. Синеватые и золотистая змейки сплетались в диковинный рисунок и оставались на руке. Кирилл Симонович никаким колдуном не был, как это мерещилось его крестьянам и соседям. Правда, с некоторых пор никого он не принимал, и сам ни у кого не бывал, хотя никого не чурался. Был обыкновенным — граф.
— Пригрезится же иногда такое… — промелькнуло в голове. — Спиридон, убери, — громко позвал.
Появился Спиридон, собрал осколки и тихо удалился.
Над пламенем свечи метались, неведомо откуда взявшиеся, синие мухи.
Кто-то дернул графа сзади.
Перед Зубовым, когда повернулся, стоял толстый мужчина в парике, припудренном мукой:
— Хлюпкин, приват-доцент, — твердо и важно представился, выставив вперед ногу в шерстяном чулке и огромной туфле с серебряной пряжкой. — Позвольте засвидетельствовать…
— Я отнюдь не меценат.
— О, Вы неправильно поняли, бескорыстие…
У самого носа хлюпкинского скользнула золотистая мушка, и он попытался поймать её ртом. Она не давалась, перемещаясь всё выше и выше, и Хлюпкин за ней подпрыгивал.
Кирилл Симонович смотрел на толстое тело, занятое странной забавой и тут только заметил, что оно не сразу опускается, а какое-то время висит в воздухе, хватая зубами ускользающую точку.
Синие мухи нагло садились на книги. Огромной лягушкой бесстыдно болтался этот мерзкий Хлюпкин в любимой комнате, где никто не смел рта раскрыть. Кирилл Симонович, твердой рукой отстаивал свою неприкосновенность.
— Вот видите — где покой…
Граф повернулся на голос. Этот монах голопузенький на бюро весело смотрел на происходящее, как будто знал больше других, и не как будто, а точно знал, и это было ясно по его хитрому взгляду.
Но Хлюпкин, причём тут Хлюпкин?
— … а вы думайте…
— О чём?
— … о чём хотите… потом подскажу…
Слова бронзовый хошан выговаривал без пауз и интонаций, какое-то сплошное журчание, сопровождающееся хрустальным звоном, появившегося вдруг, ниоткуда, деревца.
Огромная нога металась в воздухе, то пропадая, то появляясь, когда на неё падал отдаленный отблеск свечи. Кирилл Симонович испытывал детский страх: что если туфля свалится ему на голову, туфля такого размера и пряжка из металла. Он ненавидел себя за это. И Хлюпкина ненавидел, но не мог позвать Спиридона. Ему было стыдно, он терялся перед невозможностью освободиться от такого явного проявления в себе простого чувства. Казалось, что метафизические размышления позволили ему оградить себя от мирской суеты. Он любил сложность, полагал её за мудрость, она давала иллюзию значительности его размышлениям, пониманию сущности, помогала быть насмешливым, ироничным.
Граф много размышлял о смерти в последнее время, тревожно и мучительно.
— … а не то будет другое об этом и не стоит думать… — зашелестел голос хошана.
Разве чужие слова могут так легко объяснить то, чего добивался мучительно постигающий ум. Кирилл Симонович для полноты и бесспорности даже ассирийские клинышки изучил и во множестве языков разбирался, не бегло, но безошибочно, ибо не язык хотел знать. Синие мухи чертили свою каллиграфию.
Ноги Хлюпкина проносились над головой.
Пламя свечи не колебалось.
В комнате плавал незнакомый аромат.
Пес, дернувшись спросонья, звонко тявкнул три раза и снова свалился, вытянув и положив одна на другую свои четыре лапы.
— не надо шума не надо внимания не смотрите не слушайте ничего не надо…
Тихое журчание голоса не заставляло прислушаться, оно убаюкивало, делало равномерными толчки крови, взбудораженной внезапными событиями.
От этого бесстрастного шелеста слов становилось легко и ожидалось, что будет ещё легче, будет легче, если отдаться потоку и не шевелить руками и ногами, не противиться мыслями. «Несатанинское, видать, отродье, и не злое, и не шипит, не колдует, вреда не будет, собака на него не рыкает, спит себе», — Кирилл Симонович сложил пальцы и перекрестился, про себя вспоминая молитву от блуда и беса, услад совратительных. Голопузый собеседник подмигнул хитро и зашелестел:
— …а не то будет другое об этом и не стоит думать…
— О чём же?
— …зерно истины скрыто в скорлупе усилий но надо знать где оно…
— Ты знаешь?
— …не знаю… Хлюпкин, носившийся летучей мышью где-то у потолка и почти невидимый, кувыркнувшись, плюхнулся в кресло. Ноги его стали мелко дрожать, и дрожь пробежала по всему телу, и в такт прозвенели невидимые колокольчики. Вдруг его затрясло, как в падучей. Ноги били по полу, руки по подлокотникам кресла. Судороги ритмичными волнами пробегали по телу. Голова наклонилась и стала мотаться из стороны в сторону с каким-то особым звоном. Потом он откинулся на спинку кресла и застыл с открытым ртом, исказившим лицо, из горла вырвались хриплые звуки, складывающиеся в отдельные слова: — …полено… мужики… крыша… каре… зёрна… сенат… голуби… клюют… собаки… лижут… снег… сибирь… подрезана… петля… эшафот… кровавый… снег… черная… речка… вторая… речка… вторая… доска… За спиной Кирилла Симоновича раздался звук, будто кто-то спрыгнул на пол босыми ногами. Обернувшись, увидел своего бронзового собеседника, сидящим на полу у бюро. Стал он ростом, как трёхлетний ребёнок, и подтягивал свои толстые, короткие ножки, устраиваясь в ту же позу, что и в своём бронзовом состоянии. — Что такое? — вслух произнёс граф. Хошан дёрнул плечиком: — трудно сказать… судьбу России… мне чужое… У Кирилла Симоновича припадок Хлюпкина ничего кроме равнодушной брезгливости и желания, чтоб поскорее вынесли, не вызвал.
— … а зря, стоило прислушаться, там что-то есть… — зажурчал знакомый голос.
Хлюпкин продолжал сидеть в кресле с ужасно искривленным лицом и сведёнными судорогой руками и ногами. Пока около его носа опять не замелькала золотистая мушка. Он хватанул воздух, закрыл рот и заплакал:
— Кирилл Симонович, не хочу, не хочу…заставляют… Ваша милость, спа…
И опять ртом хватил мимо, и зубы щёлкнули, и взвился с кресла опять к люстре, и от досады стал с неё скусывать остатки свечей.
— Чертовщина!
— …изволите ошибаться, признаков никаких: ни запаха серы, ни шерсти, ни тошноты, и спина есть… это совсем другое понимание…
Хлюпкин уцепился руками и ногами за люстру и завопил:
— Да никакой ни Хлюпкин, Михайла я — ваш. С Риманом гром ловил. Вы ещё отказались по причине дворцовой надобности, а Риман-то перекреститься не успел, сгорел от молнии; на острове папаша погиб — мне привиделось на каком, вы записали и экспедицию направили и полное подтверждение получили; в природе много тайн разгадать возможно, и Полярным сиянием дом освещать и пользу человечеству разгадками учинить…
И разом руками и ногами отцепившись, а с головы сорвав парик, полетел вниз, словно огромной метлой смёл всё с бюро, погрузив кабинет во тьму.
— Спиридон!
Дом молчал. В темноте Кирилл Симонович шарил по полу, пытаясь обнаружить остатки свечей, сметённых могучим российским порывом.
Опять нежно зазвенело золотыми листиками дерево, опять под ним сидел бронзовый хошан, и всё это, будто так всегда, и было.
Кирилл Симонович так и остался на карачках, не успев выпрямиться достойно.
— … конечные цели активных усилий искажаются… стремление осчастливить рождает только новые беды… всё происходит несогласно нашим желаниям и рассыпается в прах… только это будет истиной… величайшая нелепость истории…
Кирилл Симонович слушал и не слышал, не успевал соглашаться и не мог возражать.
— …одно страдание окружает… всё приводит к смерти… — продолжал шелестеть бронзовый монах, — … не важно что ждёт после… главное идти… не ставить цели… не знать цели… движение… путь… избавиться и замереть…
Кирилл Симонович сел на полу в ту же позу, что и хошан, и забормотал за ним, так и не решив, насколько тот прав. Хлюпкин пауком свесился над ним и захватил сразу ногами и руками.
Взвыл пёс, учуяв неладное, но было поздно, не мог никого достать — ни растаявшую фигурку под деревом, ни Хлюпкина, выносящего в окно Кирилла Симоновича.
Дышать трудно. Горы высокие. Дома на горах пчелиными сотами.
Что это было?
А ничего не было.
ИСЦЕЛЕНИЕ.
|
Внутри у Кирилла Симоновича закоченело. Охладелось как-то в нём. В сильный мороз выдыхал не тёплым паром, а таким же невидимым окружающим холодом, и казалось, будто и вовсе не дышит, будто умер. И не знал, толи это болезнь, толи вполне здоровое свойство его натуры. На всякий случай пригласил испанца — врача, Дона Алонзо, с чёрными глазами и вытянутой стручком перца физиономией.
Подробно объяснил испанцу свои над собой наблюдения и попросил голову не морочить, а сказать, что знает, а если не знает, то всё равно получит ему обещанное.
Дон Алонзо объявил, что с таким явлением не встречался, но средства могут быть, и ему самому интересно присмотреться, и покорнейше просил оставить, так как никто другой, уж точно, помочь не сможет — нет во врачебной науке ни одного такого случая, граф сам может проверить, зная латынь.
Кирилл Симонович полюбил с ним сидеть по вечерам у камина и слушать треск горящих поленьев и звук распадающихся углей.
Дон Алонзо грел сухие крепкие ладони, поднося к самому огню, потом растирал грудь и живот графа. Ладони сразу мёрзли. Тогда упорный врач ставил на огонь поднос с песком, вороша его железной тростью. Горячий песок насыпался в длинный чулок, и тем чулком обматывали Кирилла Симоновича. Одновременно на огне грелось красное вино с восточными приправами — пуншик а́ la Diable. Пуншик принимался обоими из толстых глиняных кружек, имел действие серьёзное, разогревал внутренности постепенно и держал их в огненном состоянии долго, не переходя в голову и ноги.
В известных фармацее случаях все эти приёмы помогали, но, сколько ни присматривался Дон Алонзо своим чёрным птичьим глазом, ничего в Кирилле Симоновиче не менялось: холодное лицо нисколько не краснело, и пот не выступал на лбу.
— А не кажется ли вам, сударь, — начинал Кирилл Симонович, — что болезнь моя не принадлежит к обычному роду недугов.
— Но такого не должно быть, — отвечал на чистейшем русском Дон Алонзо, — Болезнь — это неправильность в деятельности организма. Если всё правильно действует — болезни никакой нет.
— А что тогда?
Дон Алонзо не ответил, задумался и спросил:
— И вам, граф, не холодно?
— Нет.
— А мои руки мерзнут, как только прикасаются к вам. И мои снадобья не вызывают того, что вызывают в любом человеческом организме.
— По-видимому, или ваши снадобья не столь универсальны, или…
Крышка серебряного котла, в котором грелась очередная порция пуншика, приподнялась, и жидкость выплеснулась на угли. Синее пламя рванулось вверх к позолоченным часам с ангелами, стоящим на прикаминной мраморной полке с узорами из цветного камня. Дон Алонзо кинулся хватать крышку голыми руками. Граф подал ему перчатки. Дон Алонзо сдвинул крышку.
— …или мой организм в его нынешнем состоянии не относится к разряду человеческих.
— Но тогда к какому? — прошептал Дон Алонзо, помешивая в котле длинной ложкой с ручкой из слоновой кости, — Меня интересует причина охлаждения.
— О, дорогой medicus, её может и не быть.
Дон Алонзо прекратил помешивать, осторожно положил ложку и воззрился на Кирилла Симоновича. Графу бы ничего не стоило обратить этот разговор в шутку, но он привык к серьёзным беседам, и темой их обсуждений часто бывали загадочные явления человеческой жизни:
— Есть вещи, не имеющие причин.
— Вы хотите сказать, есть настолько несогласованные с нашей жизнью причины, что их нельзя соотнести со следствиями? — Дон Алонзо длинной ложкой наполнил тяжелые глиняные кружки:
— Пейте.
На Руси слово «пить» если употребляется без указания чего, то имеется в виду питьё, которое приводит к опьянению, к почётному российскому состоянию, желанному раю всех сословий, раю — с гадами и пчёлами, раю — с булавками и терниями, раю — с пытками и мученическим венцом. Кирилл Симонович пил только по принуждению, а принудить его, мало кто мог.
Горячий пунш граф пил без всякого принуждения, доверяя совету испанского мастера, врача монастырских знаний, вероятного иезуита.
Ни во что Дон Алонзо, кроме медицины не встревал и разговоры с дворовыми не поддерживал, хотя и теребил его часто неуёмный Никита — блаженный, которого в дом привёл верный Спиридон в надежде помочь графу. Кирилл Симонович не возражал — блаженному двери всегда открыты. Никита трогал грязным корявым пальцем грудь графа и отскакивал, шипя и плюясь, а однажды в пылу усердия огрел по спине тяжеленным крестом, что таскал на себе. Пришлось Дону Алонзо примочками пользовать графа. А Никита своё бормочет: «Плюнь, плюнь».
Кирилл Симонович не серчал, не останавливал, Никита сам затихал и становился на себя непохожим. Его дурацкая фигура в холщовой рубахе до пят приобретала величественность, а лицо его, мелкое, в кулачок, лицо с реденькой бородой становилось спокойным и благодушным, совсем непохожим на обычные дикие его гримасы. По ночам забирался в дальний угол отсидеться до утра, спящим Никиту никогда не видели.
Часы наигрывали «Ut heremita solus» — меланхолическую мелодию. Дон Алонзо облизал губы, поставил пустую кружку рядом с часами. Щипцами, похожими на гранда с коротким туловищем и долгими ногами, рассыпал горку углей.
— Брось, бес!
Граф улыбнулся: фигура Дона Алонзо с щипцами в руках могла смутить кого угодно. Рядом с Никитой стоял коротенький с лысой макушкой, похожий на ерунду, завалившуюся под диван. Никита взял этого пыльного мужичка за руку и подвёл к Кириллу Симоновичу:
— Вот, попользует.
Лысого будто дернули за верёвочку: поклонился сначала графу, потом тем же дерганым движением Дону Алонзо, который отставил щипцы и уставился на этого человечка.
— Спасибо Никитушка, но это ни к чему, вот Дон Алонзо меня пользует весьма успешно и не без приятности.
— Приятности-неприятности, соли нет — белый свет, соль есть — курочке яйцо снесть…
Кирилл Симонович опять улыбнулся и посмотрел на Дона Алонзо.
— О, ваш Франциск очень заботлив. Только святые обычно исцеляют сами, — заметил medicus.
— Не всегда, любезный, Франциску из Ассизи случалось прибегать к помощи брата Карла. И в том ничего нет зазорного, а и наоборот — унижение беса гордыни.
Эти босоногие мужички были любопытны испанцу, смотрел на них, будто изучал.
А коротенький подскочил к огню, выхватил рукой уголёк и, положив на ладонь, раздул двумя короткими, но мощными выдохами, и приложил к груди графа, не успевшего отвернуться. Прожгло одежду, запахло палёным. Кирилл Симонович ничего кроме лёгкого толчка не почувствовал. Дон Алонзо не мешал, приглядывался. Никита сел на пол, тихонечко напевая:
— Уголек не жгёт,
Мотылёк на лёд,
На замок ключи,
Во дворец идёт
Красно солнышко.
Ерундовый мужичонка запрыгал козлом вокруг Кирилла Симоновича, который думал, что можно и не прыгать, что это скорее для Дона Алонзо, и что тот тоже понимает, и лысый знает, но не смущается, а подпрыгивает и вертится волчком.
Никита гнусаво тянул:
— Придут гости на порог,
Встретит кованый сапог.
Кому ночь, а кому день
В лисьей шапке набекрень
Красно солнышко.
Кириллу Симоновичу всё это казалось ярмарочным представлением: вот сейчас закукарекают, потом залают, заблеют, зайдутся истошным криком.
— На земле стоит сундук,
В сундуке поёт паук,
Не уйти вам от петли,
Красно солнышко,
Зайди, — Никита замолчал.
Дон Алонзо смотрел на всё происходящее, будто решал важную для себя задачу.
Кирилл Симонович не вмешивался, терпеливо пережидая.
Лысый коротышка не то чтобы издевался, но как-то небрежно относился ко всем, не считая нужным быть с ними в соответствии. Топал босыми ступнями, приплясывая под песенку Никиты там, где велись учёные беседы, где часы наигрывали ангельскую мелодию, где Дон Алонзо почтительно выяснял тайны графского организма. — Ваша милость, пра-а-а-шу, не сомневайтесь, а то не выйдет, — затянул Никита.
— А что выйдет? — усталым холодным голосом спросил Дон Алонзо.
Завалящий этот клоп подскочил поспешно и затряс пальцем у самого испанского носа:
— А вот не всё, а вот не всё. Мы по-другому, мы по-другому жуём.
— У вас странный метод, — заключил Дон Алонзо.
— Разжение, разжение, господин Мефистофелес, ваши штучки. Пра-а-а-шу, — было непонятно, чего лукавый коротышка просил у Кирилла Симоновича. Граф протянул деньги.
Коротышка выдернул из-под ремня рубаху и подставил подол. А потом, резко повернувшись, высыпал червонцы на замирающие угли. Сверху по серому пеплу с красными трещинами, побежал синеватый огонь.
— Дуй, Мефистофелес, — в радостном раже заорал лысый, возбуждаясь всё больше и больше.
Никита, набычившись, тяжелыми шагами пошел на Дона Алонзо. Испанец невольно поднял щипцы с желанием совершить что-то из ряда вон выходящее. Но ничего не совершил, а отбросив от себя щипцы, отпрыгнул в сторону.
Никита ухватил часы с ангелами и швырнул в огонь.
Ох, и вспыхнуло.
Ох, и забушевало.
Озарило комнату.
И так загремело этим «Ut heremita solus», точно заиграл одновременно миллион таких часов. Лысый коротышка прыгал и извивался, забыв и о Кирилле Симоновиче, и о Доне Алонзо, и обо всём на свете.
Танец был дик и неистов.
Танец был безобразен.
Дон Алонзо отвернулся. Кирилл Симонович не двигался, ожидал конца.
Затухал огонь, пепел пошёл по углям, серым прикрывая красное.
Коротышка уставился на графа. Кирилл Симонович заморгал и отвёл глаза. Коротышка согнулся, сел на угли, свесив босые ноги за решетку, и захихикал, точно его щекотали.
Никита толкнул графа к нему. Граф почувствовал, как сильные руки сдавили грудь и продолжали давить всё сильнее, и как- то совсем неприлично полились слёзы, стекая на кончик носа и, медленными каплями, падая на лысину коротышки. Тот от этих капель сладостно поёживался. Кирилл Симонович не мог дышать, слёзы лились ручьем.
Дон Алонзо схватил графа за плечи, вырывая из рук уцепистого коротышки.
И снова комнату озарило пламя — видно, в углях оставалась огненная сила.
Дон Алонзо с графом опрокинулись, некрасиво брякнувшись на пол. Никита подал обоим руки и помог подняться.
Лысый коротышка исчез.
— И самое глубокое — не всё благо. Душа деяний благочестивых просит, заморозилась многомыслием. У, фарисеи, — Никита погрозил им грязным кривым пальцем.
ОГЛАВЛЕНИЕ
- Выбранное.
- Предуведомление
- Как искореняли дьявола
- Идейные разногласия
- Некролог
- Главная виновница
- Прискорбный случай
- Если говорить правду…
- Вечерняя элегия
- Русское
- Человек который хотел осиротеть
- Непростой случай
- Первая угроза
- Терзания
- Революционер Тюкин
- Вознесение
- Как купить лимон?
- Труды и дни сельского очевидца
- Жена моя — женщина
- Страховка
- Когда вороны пугаются
- Марсиане
- Афины
- История Джиованни Амальди задушенного тем же шнурком кармазинного цвета, которым умертвили Лудовико Орсини
- Два стихотворения
- Три стихотворения
- История с блинами
- Кто сколько вешает
- Исторический факт
- Часики тикают
- Семирамида и Семирадский
- Клара Цеткина у забора
- Прекрасный поэт
- Венеция
- На Кавказе
- Русская история
- Подробности из жизни великих художников
- Весенняя гуга
- Нюансы
- Полезные сведения
- Почему Иван Семёнович печально ест суп
- Перекошенный совсем
- Соглашение
- Аддуванчик
- Четыре истории про графа Зубова