Узница (Пруст)/Цитаты

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница/Цитаты
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive.

Цитаты:

— * * * —

Любовь, возможно, есть лишь водоворот чувств, вызванных каким-либо впечатлением, всколыхнувшим нашу душу. Такое впечатление потрясло мою душу до основания, когда Альбертина рассказала мне о мадемуазель Вентейль, но теперь всё успокоилось. Я больше не любил Альбертину, ибо во мне уже ничего не осталось от страдания, теперь излеченного, которое я испытывал в бальбекском поезде, узнав об отрочестве Альбертины и её возможных визитах в Монжувен.[1]

— * * * —

Реальность – это не более чем приманка для неведомого, по путям которого мы не можем далеко продвинуться.[2]


— * * * —

В нашей душе живёт инструмент, умолкающий из-за однообразия привычной жизни, но начинающий петь при всяком её нарушении или изменении, и это и есть источник всякой музыки: любое изменение погоды в тот или иной день тотчас перестраивает нас с одной ноты на другую. Мы вспоминаем забытую мелодию и, хотя уверены, что можем воспроизвести её всю с математической точностью, в течение первых секунд поймав её, не узнавая, что это. Только внутренние изменения, хотя и приходящие извне, обновляли для меня внешний мир. Двери, сообщающиеся с ним, уже давно запертые, снова открывались в моём сознании. Жизнь в различных городах, веселье во время различных прогулок, – вновь занимали во мне своё место. Всё трепетало во мне вокруг этой вибрирующей струны, и я пожертвовал бы всей моей прошедшей тусклой жизнью, и всей моей жизнью будущей, словно стерев их привычным ластиком, ради этого необычайного состояния.[3]

— * * * —

Любовь, как я говорил себе ещё в Бальбеке, проявляется в ревности направленной не столько на женщину, сколько на её поступки, и если бы она рассказала нам обо всём, то, возможно, от такой любви очень просто было бы излечиться. Ревность не утаишь: особа, которая её пробуждает, быстро распознаёт её и, в свою очередь, увеличивает бдительность. Она старается скрыть от нас то, что причиняет нам боль, и это ей удаётся, потому что, как может неискушённый человек заподозрить, что в какой-то незначительной фразе скрывается ложь? Мы не выделяем эту фразу из других: произнесённая со страхом, она остаётся незамеченной. Позднее, оказавшись в одиночестве, мы возвращаемся к этой фразе, и она уже не кажется нам соответствующей действительности. Но хорошо ли мы запомнили эту фразу? Нам кажется, что она стихийно возникла в нас, и мы начинаем сомневаться в точности нашей памяти, это сомнение подобно тому, которое бывает в определённом нервном состоянии, когда мы ни за что не можем вспомнить, заперли ли мы дверь на засов или нет, независимо от того происходит это в первый или пятидесятый раз; говорят, что можно бесконечно повторять одно и то же действие, так никогда и не добившись точного и бессознательного закрепления его в памяти. Но, по крайней мере, мы можем запереть дверь в пятьдесят первый раз. В то время как эта тревожащая фраза остаётся в прошлом в неопределённом звучании, и мы не в силах её воскресить. Тогда мы обращаем пристальное внимание на другие слова, в которых не кроется ничего, и единственное лекарство, которое мы не хотим, это полное неведение, чтобы не возникало желание узнать больше.[4]

— * * * —

С того момента, как ревность обнаружена, предмет этой ревности видит в ней недоверие, которое оправдывает ложь. Впрочем, стараясь дознаться до чего-нибудь, мы первые начинаем лгать и обманывать.[5]

— * * * —

Что касается наших чувств, то мы уже слишком много говорили об этом, чтобы повторять ещё раз, что любовь чаще всего есть лишь сочетание созданного нами образа девушки (без которого она очень скоро стала бы казаться нам несносной), с нашим бьющимся сердцем, неотделимым от бесконечного напрасного ожидания, когда девушка так и не приходит на свидание. Всё это верно не только для молодых людей с пылким воображением, встретившихся с изменчивыми девушками.[6]

— * * * —

Неужели я мог снова увидеть в подружках Альбертины, – уже хорошо мне знакомых во второй мой приезд, со всеми их достоинствами и недостатками так отчётливо отпечатанными на их лицах, – тех свежих и таинственных незнакомок, которым когда-то было достаточно скрипнуть по песку калиткой около их коттеджа задевая на ходу дрожащие ветви тамариска, чтобы заставить трепетать моё сердце! У них были уже не такие большие глаза, конечно, потому, что они уже не были детьми, но также и потому, что очаровательные незнакомки, восхитительные актрисы первого романтического сезона, о которых я, не переставая, собирал сведения, больше не казались мне таинственными. Послушные всем моим капризам, они стали для меня теперь простыми девушками в цвету, и я нисколько не гордился тем, что сорвал и спрятал от всех самую прекрасную из них розу.[7]

— * * * —

Я видел её в разные годы моей жизни, относящуюся ко мне по разному, что позволило мне почувствовать красоту разделяющих эти годы промежутков – длинных периодов, когда я не видел её – в прозрачной глубине которых розовая фигура, находящаяся там, рисовалась мне окружённой таинственными тенями и необычайно рельефно. Впрочем, это было потому, что Альбертина была для меня не только наслоением последовательного ряда образов, но и незаурядных качеств её ума и сердца, а также недостатков её характера, о которых я не подозревал, которые саморазрастаясь и саморазмножаясь в ней бурным расцветом плоти, написанной в тёмных тонах, так обогатили её прежде такую бедную натуру, что в неё стало трудно проникнуть.[8] — * * * —

Впрочем, любовь – неизлечимая болезнь, как аллергия или ревматизм, которые стихают на время только для того, чтобы уступить место мигреням с судоржными припадками.[9]

— * * * —

Мы предаёмся страданиям, полагая, что любим кого-то вне нас самих, и замечаем, что наша любовь есть функция нашей печали, может быть, она и есть наша печаль, а объект – девушка с чёрными кудрями – только очень маленькая часть этой любви. Но, в конце концов, именно такие существа внушают любовь.[10]

— * * *—

Чаще всего объектом любви не является тело, кроме тех случаев, когда в человеке преобладает одна эмоция – страх утраты и неуверенность в возможности вернуть потерянное. Такого рода тревога особенно связана с телом. Она придаёт телу качество более важное, чем красота; и это одна из причин, по которой, как мы видим, некоторые мужчины, равнодушные к красавицам, страстно влюбляются в женщин, как нам кажется, безобразных. Именно таких особ, которые от нас ускользают, наша тревога наделяет крыльями. Даже когда они с нами, их взгляд, кажется, говорит нам, что они собираются улететь. И сила этой непревзойдённой красоты, красоты, которую придают им крылья, в том, что такая особа очень часто меняется, представая перед нами то бескрылой, то с крыльями.[11]

— * * * —

Мы воображаем, что объект нашей любви может лежать перед нами заключённым в телесную форму. Увы! Любовь – это распространение такого существа во все точки пространства и времени, которые оно занимало, и будет занимать. Если мы не владеем его связями с этими местами и часами, мы не владеем им самим. Между тем, мы не можем прикоснуться ко всем этим точкам. Если бы ещё нам их указали, мы, может быть, и умудрились как-нибудь до них дотянуться. Но мы ищем их на ощупь, и не находим. Отсюда возникает недоверие, ревность, слежка. Мы теряем время, идя по этому абсурдному следу, и проходим, ничего не подозревая, мимо правды.[12]

— * * * —

Узнав правду, мы чувствуем, что не в праве её скрывать, также как умирающий атеист, уверенный, что погрузится в небытие, и потому равнодушный к славе, сделав открытие, тратит все свои последние часы на то, чтобы передать свои знания людям.[13]

— * * * —

Память, вместо того, чтобы хранить прошлое как дубликат, и быть способной всегда развернуть перед нашими глазами различные эпизоды нашей жизни, скорее напоминает небытие, из которого ситуации, подобные тем, что происходили в прошлом, наделяют нас способностью вытягивать и воскрешать умершие воспоминания; но остаются ещё тысячи мелких фактов, не попавших в эту виртуальную память и навсегда исчезнувших из-под нашего контроля.[14]

— * * * —

Я понимал, что всё, что было реальным в музыке Вагнера, это то, как настойчивые и мимолётные темы, посетив один такт, удаляются только для того, чтобы бесконечно возвращаться, и, порой, звучащие вдали, сонные, почти отрешённые, они в другие моменты, всё ещё оставаясь неясными, становятся такими назойливыми и такими до боли знакомыми, такими глубокими, такими органичными, такими проникновенными, что можно сказать, что это возвращение не столько мотива, сколько невралгии.[15]

— * * * —

Там, где посредственный композитор считает, что он изображает и оруженосца и рыцаря, заставляя их распевать одну и ту же музыку, Вагнер, напротив, наделяет всех персонажей различными реалиями, – каждый раз при появлении на сцене оруженосца возникает его индивидуальная музыкальный лейт-мотив, одновременно сложный и простой, который радостным и феодальным сплетением линий вписывается в необъятный звуковой простор. Отсюда полнота его музыки, фактически совмещающая множество различных пластов, каждый из которых – каждый из которых имеет своё лицо. Индивидуальность или впечатление, которое даёт нам моментальный взгляд на природу. [16]

— * * * —

Другой музыкант, восхищавший меня в тот момент, Вагнер, вынул из своего выдвижного ящика чудесный музыкальный отрывок для того, чтобы ввести его в качестве темы, совершенно необходимой, как ему теперь стало ясно, в произведение о котором, когда он писал этот отрывок, он ещё ничего не знал; потом, сочинив первую оперу на мифологический сюжет, затем другую, затем ещё две других и внезапно осознав, что завершил тетралогию, он, должно быть, испытал такое же упоение, как и Бальзак, когда, окидывая свои произведения взглядом со стороны и отцовским взглядом одновременно, находя в одном из них рафаэлевскую чистоту, а в другом евангельскую безыскусность, он неожиданно увидел в ретроспективном освещении, что они стали бы ещё прекрасней, если бы все их объединить в единый цикл, в котором появлялись бы одни и те же персонажи, и одним взмахом кисти добавил в своё творение, чтобы подогнать части друг к другу, штрих, последний и самый возвышенный.[17]

— * * * —

С тех пор, как Олимп перестал существовать, его обитатели поселились на земле. И когда, создавая мифологические картины, художники рисовали Венеру и Цереру, используя в качестве натурщиц девушек из народа, занимавшихся самыми заурядными ремёслами, они вовсе не кощунствовали, а только добавляли им различные атрибуты, возвращая им украденную у них божественность.[18]

— * * * —

Вселенная, истинная для всех нас, различна для каждого в отдельности.[19]

— * * * —

Казалось, что он был здесь. Можно было бы сказать, что, перевоплотившись, автор навеки поселился в своей музыке; чувствовалась радость, с какой он выбирал краску одного или иного тембра, сопоставляя его с другим. Ибо глубоко одарённый Вентейль обладал талантом, который есть у немногих музыкантов, и даже у немногих живописцев – использовать краски не только устойчивые, но такие индивидуальные, что ни время не меняло их свежести, ни ученики, подражающие своему учителю, и даже мастера, стоящие на голову выше его, не могли затмить их оригинальности. Революция, которую вызвало их появление, не видит своих результатов, анонимно усвоенных следующими эпохами; она неистовствует, она взрывается заново каждый раз, когда исполняется сочинение новатора. Каждый тембр приобретал такую окраску, которую все правила мира, изученные самыми искушёнными музыкантами, не помогли бы им воспроизвести, так что Вентейль, несмотря на то, что был тесно связан со своей эпохой и занимал в эволюции музыки своё место, оставляя его, снова выдвигался на первое место всегда, когда исполнялось какое-нибудь из его сочинений, создавая впечатление чего-то свежего по сравнению с продукцией новейших композиторов, из-за внешне противоречивого и, в сущности, обманчивого ощущения непреходящей новизны.[20]

— * * * —

Вентейль умер много лет тому назад; но среди тех инструментов, которые он оживил, ему дано было продолжить на неограниченное время, по крайней мере часть своей жизни. Только ли человеческой жизни? Если бы искусство и в самом деле было лишь продолжением жизни, разве стоило бы ради него идти на какие-нибудь жертвы, разве оно не такое же нереальное, как и сама жизнь? Чем больше я вслушивался в этот Септет, тем меньше я мог в это поверить.[21]

— * * * —

Каждый художник является на землю, словно гражданин неведомой страны, забытой им самим, отличной от той, откуда является другой великий художник.[22]

— * * * —

Древние питали не менее сильную любовь к общине, которой они себя посвящали, хоть она по своему размеру была не больше города, так же как и наши современники любят свою родину не меньше, чем те, которые будут любить объединённые штаты всей земли.[23]

— * * * —

Любовь – это пространство и время, делающие сердце ранимым.[24]


Примечания

  1. L’amour n’est peut-être que la propagation de ces remous qui, à la suite d’une émotion, émeuvent l’âme. Certains avaient remué mon âme tout entière quand Albertine m’avait parlé, à Balbec, de Mlle Vinteuil, mais ils étaient maintenant arrêtés. Je n’aimais plus Albertine, car il ne me restait plus rien de la souffrance, guérie maintenant, que j’avais eue dans le tram, à Balbec, en apprenant quelle avait été l’adolescence d’Albertine, avec des visites peut-être à Montjouvain
  2. La réalité n’est jamais qu’une amorce à un inconnu sur la voie duquel nous ne pouvons aller bien loin.
  3. En notre être, instrument que l’uniformité de l’habitude a rendu silencieux, le chant naît de ces écarts, de ces variations, source de toute musique : le temps qu’il fait certains jours nous fait aussitôt passer d’une note à une autre. Nous retrouvons l’air oublié dont nous aurions pu deviner la nécessité mathématique et que pendant les premiers instants nous chantons sans le connaître. Seules ces modifications internes, bien que venues du dehors, renouvelaient pour moi le monde extérieur. Des portes de communication, depuis longtemps condamnées, se rouvraient dans mon cerveau. La vie de certaines villes, la gaîté de certaines promenades reprenaient en moi leur place. Frémissant tout entier autour de la corde vibrante, j’aurais sacrifié ma terne vie d’autrefois et ma vie à venir, passées à la gomme à effacer de l’habitude, pour cet état si particulier.
  4. De l’amour, me disais-je à Balbec, on en a pour une personne dont notre jalousie semble plutôt avoir pour objet les actions ; on sent que si elle vous les disait toutes, on guérirait peut-être facilement d’aimer. La jalousie a beau être habilement dissimulée par celui qui l’éprouve, elle est assez vite découverte par celle qui l’inspire, et qui use à son tour d’habileté. Elle cherche à nous donner le change sur ce qui pourrait nous rendre malheureux, et elle nous le donne, car à celui qui n’est pas averti, pourquoi une phrase insignifiante révélerait-elle les mensonges qu’elle cache ? nous ne la distinguons pas des autres ; dite avec frayeur, elle est écoutée sans attention. Plus tard, quand nous serons seuls, nous reviendrons sur cette phrase, elle ne nous semblera pas tout à fait adéquate à la réalité. Mais, cette phrase, nous la rappelons-nous bien ? Il semble que naisse spontanément en nous, à son égard et quant à l’exactitude de notre souvenir, un doute du genre de ceux qui font qu’au cours de certains états nerveux on ne peut jamais se rappeler si on a tiré le verrou, et pas plus à la cinquantième fois qu’à la première ; on dirait qu’on peut recommencer indéfiniment l’acte sans qu’il s’accompagne jamais d’un souvenir précis et libérateur. Au moins pouvons-nous refermer une cinquante et unième fois la porte. Tandis que la phrase inquiétante est au passé, dans une audition incertaine qu’il ne dépend pas de nous de renouveler. Alors nous exerçons notre attention sur d’autres qui ne cachent rien, et le seul remède, dont nous ne voulons pas, serait de tout ignorer pour n’avoir pas le désir de mieux savoir.
  5. Dès que la jalousie est découverte, elle est considérée par celle qui en est l’objet comme une défiance qui autorise la tromperie. D’ailleurs, pour tâcher d’apprendre quelque chose, c’est nous qui avons pris l’initiative de mentir, de tromper.
  6. Pour nos sentiments, nous en avons parlé trop souvent pour le redire, bien souvent un amour n’est que l’association d’une image de jeune fille (qui sans cela nous eût été vite insupportable) avec les battements de cœur inséparables d’une attente interminable, vaine, et d’un « lapin » que la demoiselle nous a posé. Tout cela n’est pas vrai seulement pour les jeunes gens imaginatifs devant les jeunes filles changeantes.
  7. Dans les amies d’Albertine du second séjour, si bien connues de moi, aux qualités et aux défauts si nettement gravés dans leur visage, pouvais-je retrouver ces fraîches et mystérieuses inconnues qui jadis ne pouvaient, sans que battît mon cœur, faire crier sur le sable la porte de leur chalet et en froisser au passage les tamaris frémissants ! Leurs grands yeux s’étaient résorbés depuis, sans doute parce qu’elles avaient cessé d’être des enfants, mais aussi parce que ces ravissantes inconnues, actrices de la romanesque première année, et sur lesquelles je ne cessais de quêter des renseignements, n’avaient plus pour moi de mystère. Elles étaient devenues obéissantes à mes caprices, de simples jeunes filles en fleurs, desquelles je n’étais pas médiocrement fier d’avoir cueilli, dérobé à tous, la plus belle rose.
  8. Je la voyais aux différentes années de ma vie, occupant par rapport à moi des positions différentes qui me faisaient sentir la beauté des espaces interférés, ce long temps révolu où j’étais resté sans la voir, et sur la diaphane profondeur desquels la rose personne que j’avais devant moi se modelait avec de mystérieuses ombres et un puissant relief. Il était dû, d’ailleurs, à la superposition non seulement des images successives qu’Albertine avait été pour moi, mais encore des grandes qualités d’intelligence et de cœur, des défauts de caractère, les uns et les autres insoupçonnées de moi, qu’Albertine, en une germination, une multiplication d’elle-même, une efflorescence charnue aux sombres couleurs, avait ajoutés à une nature jadis à peu près nulle, maintenant difficile à approfondir.
  9. D’ailleurs, l’amour est un mal inguérissable, comme ces diathèses où le rhumatisme ne laisse quelque répit que pour faire place à des migraines épileptiformes.
  10. Nous étions résignés à la souffrance, croyant aimer en dehors de nous, et nous nous apercevons que notre amour est fonction de notre tristesse, que notre amour c’est peut-être notre tristesse, et que l’objet n’en est que pour une faible part la jeune fille à la noire chevelure. Mais enfin, ce sont surtout de tels êtres qui inspirent l’amour.
  11. Le plus souvent l’amour n’a pas pour objet un corps, excepté si une émotion, la peur de le perdre, l’incertitude de le retrouver se fondent en lui. Or ce genre d’anxiété a une grande affinité pour les corps. Il leur ajoute une qualité qui passe la beauté même ; ce qui est une des raisons pourquoi l’on voit des hommes, indifférents aux femmes les plus belles, en aimer passionnément certaines qui nous semblent laides. À ces êtres-là, à ces êtres de fuite, leur nature, notre inquiétude attachent des ailes. Et même auprès de nous leur regard semble nous dire qu’ils vont s’envoler. La preuve de cette beauté surpassant la beauté qu’ajoutent les ailes est que bien souvent pour nous un même être est successivement sans ailes et ailé.
  12. Nous nous imaginons qu’il a pour objet un être qui peut être couché devant nous, enfermé dans un corps. Hélas ! il est l’extension de cet être à tous les points de l’espace et du temps que cet être a occupés et occupera. Si nous ne possédons pas son contact avec tel lieu, avec telle heure, nous ne le possédons pas. Or nous ne pouvons toucher tous ces points. Si encore ils nous étaient désignés, peut-être pourrions-nous nous étendre jusqu’à eux. Mais nous tâtonnons sans les trouver. De là la défiance, la jalousie, les persécutions. Nous perdons un temps précieux sur une piste absurde et nous passons sans le soupçonner à côté du vrai.
  13. D’où des vérités que nous ne nous sentons pas le droit de cacher, si bien qu’un athée moribond qui les a découvertes, assuré du néant, insoucieux de la gloire, use pourtant ses dernières heures à tâcher de les faire connaître.
  14. La mémoire, au lieu d’un exemplaire en double, toujours présent à nos yeux, des divers faits de notre vie, est plutôt un néant d’où par instant une similitude actuelle nous permet de tirer, ressuscités, des souvenirs morts ; mais encore il y a mille petits faits qui ne sont pas tombés dans cette virtualité de la mémoire, et qui resteront à jamais incontrôlables pour nous.
  15. Je me rendais compte de tout ce qu’a de réel l’œuvre de Wagner, en revoyant ces thèmes insistants et fugaces qui visitent un acte, ne s’éloignent que pour revenir, et, parfois lointains, assoupis, presque détachés, sont, à d’autres moments, tout en restant vagues, si pressants et si proches, si internes, si organiques, si viscéraux qu’on dirait la reprise moins d’un motif que d’une névralgie.
  16. Là où un petit musicien prétendrait qu’il peint un écuyer, un chevalier, alors qu’il leur ferait chanter la même musique, au contraire, sous chaque dénomination, Wagner met une réalité différente, et chaque fois que paraît un écuyer, c’est une figure particulière, à la fois compliquée et simpliste, qui, avec un entrechoc de lignes joyeux et féodal, s’inscrit dans l’immensité sonore. D’où la plénitude d’une musique que remplissent en effet tant de musiques dont chacune est un être. Un être ou l’impression que nous donne un aspect momentané de la nature.
  17. L’autre musicien, celui qui me ravissait en ce moment, Wagner, tirant de ses tiroirs un morceau délicieux pour le faire entrer comme thème rétrospectivement nécessaire dans une œuvre à laquelle il ne songeait pas au moment où il l’avait composé, puis ayant composé un premier opéra mythologique, puis un second, puis d’autres encore, et s’apercevant tout à coup qu’il venait de faire une tétralogie, dut éprouver un peu de la même ivresse que Balzac quand, jetant sur ses ouvrages le regard à la fois d’un étranger et d’un père, trouvant à celui-ci la pureté de Raphaël, à cet autre la simplicité de l’Évangile, il s’avisa brusquement, en projetant sur eux une illumination rétrospective, qu’ils seraient plus beaux réunis en un cycle où les mêmes personnages reviendraient, et ajouta à son œuvre, en ce raccord, un coup de pinceau, le dernier et le plus sublime.
  18. Depuis que l’Olympe n’existe plus, ses habitants vivent sur la terre. Et quand, faisant un tableau mythologique, les peintres ont fait poser pour Vénus ou Cérès des filles du peuple exerçant les plus vulgaires métiers, bien loin de commettre un sacrilège, ils n’ont fait que leur ajouter, que leur rendre la qualité, les attributs divins dont elles étaient dépouillées.
  19. L’univers est vrai pour nous tous et dissemblable pour chacun.
  20. Aussi bien semblait-il être là. On aurait dit que, réincarné, l’auteur vivait à jamais dans sa musique ; on sentait la joie avec laquelle il choisissait la couleur de tel timbre, l’assortissait aux autres. Car à des dons plus profonds, Vinteuil joignait celui que peu de musiciens, et même peu de peintres ont possédé, d’user de couleurs non seulement si stables mais si personnelles que, pas plus que le temps n’altère leur fraîcheur, les élèves qui imitent celui qui les a trouvées, et les maîtres mêmes qui le dépassent, ne font pâlir leur originalité. La révolution que leur apparition a accomplie ne voit pas ses résultats s’assimiler anonymement aux époques suivantes ; elle se déchaîne, elle éclate à nouveau, et seulement quand on rejoue les œuvres du novateur à perpétuité. Chaque timbre se soulignait d’une couleur que toutes les règles du monde, apprises par les musiciens les plus savants, ne pourraient pas imiter, en sorte que Vinteuil, quoique venu à son heure et fixé à son rang dans l’évolution musicale, le quitterait toujours pour venir prendre la tête dès qu’on jouerait une de ses productions, qui devrait de paraître éclose après celle de musiciens plus récents, à ce caractère, en apparence contradictoire et en effet trompeur, de durable nouveauté.
  21. Vinteuil était mort depuis nombre d’années ; mais, au milieu de ces instruments qu’il avait animés, il lui avait été donné de poursuivre, pour un temps illimité, une part au moins de sa vie. De sa vie d’homme seulement ? Si l’art n’était vraiment qu’un prolongement de la vie, valait-il de lui rien sacrifier ? n’était-il pas aussi irréel qu’elle-même ? À mieux écouter ce septuor, je ne le pouvais pas penser.
  22. Chaque artiste semble ainsi comme le citoyen d’une patrie inconnue, oubliée de lui-même, différente de celle d’où viendra, appareillant pour la terre, un autre grand artiste.
  23. Les anciens n’aimaient pas moins fortement le groupement humain auquel ils se dévouaient parce que celui-ci n’excédait pas les limites de la cité, ni les hommes d’aujourd’hui la patrie, que ceux qui aimeront les États-Unis de toute la terre.
  24. L’amour c’est l’espace et le temps rendus sensibles au cœur.


© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод