Полесские очерки
I. Лесник
Был когда-то как дуб кудрявый — ходил с ружьем за плечами, оберегая темный лес…
Был когда-то лес — не лес, а настоящая Беловежская пуща, и зубры в ней, как «буй-туры»…
Теперь зубры незнамо где, а старый Трохим всё в прошлом — сам с собой разговаривает:
— Бывало, никто не смел ногой ступить… Не смел…
И старое, рябое, как ивовая кора, лицо покрывалось грустью, как небо тучами…
Вздыхал:
— Эх, дикие козы да косули к самым рукам подходили!..
Вздыхая, смотрел на полнолицый круг луны, а его глаза (волчьи глаза) тревожным взглядом бегали по пустынной равнине, на которой только пни чернели уродливыми призраками…
Так из ночи в ночь оберегал старый Трохим первобытные леса Беловежские, где спокон веков росли и вырастали кряжистые дубы-исполины…
Видел их и теперь — не так-то легко его обдурить, чтобы он поверил в жестокую явь. Потому глаза его (волчьи глаза) ясно видели, что это не пни в пустынной долине, а волки и медведи: окаменели здесь во время войны с поляками и теперь притворяются, будто вокруг — поле и будто это поле — не лес…
Слышал старик даже шум глухой, гулко раздававшийся где-то под самыми тучами, и тоже шумел до самого утра:
— Было!.. Ой, было!..
Когда же небо на востоке занималось пламенем и, вместо птичьего пенья, отзывались несметные лезвия лесопилен (где-то далеко), — старый Трохим устало плелся к маленькой железнодорожной станции, где изо дня в день на вагонные «площадки» грузили длинные, как церковные свечи, гладкие бруски дерева.
Старик вставал поодаль от всех и молча смотрел на них, и казалось ему, что это вовсе не дерево, а какие-то странные мертвецы, плотно жавшиеся друг к другу…
И как только длинная вереница нагруженных «площадок» медленно выдвигалась куда-то на запад, он степенно, как на похоронах, снимал шапку и грустным взглядом волчьих глаз провожал вереницу в даль…
Иногда слышал, как те, кто грузил, говорили меж собой:
— Дайте кто-нибудь этому дурню-леснику поесть, а то помрет, и сгинет память о нашей Беловежской пуще…
Затем он чувствовал в своих руках краюху тяжелого, как камень, полесского черного овсяного хлеба и равнодушно грыз его остатками зубов, слыша только шум могучих дубов где-то в небе и тихий разговор рабочих лесопильни около себя:
— Был когда-то как дуб кудрявый…
— Когда была наша Беловежская пуща…
Слушая, шептал:
— Было… Ой, было…
II. Возвращенец
Там, далеко, вдоль унылого Стохода, — берега в кучах заржавевшей проволоки. Меж кучами этими синеют васильками низкие бугры, как могилы, от которых — часто бывает — смерть человеку…
Но каждый человек — всегда человек, и даже смерть не страшна, когда ищет он границы «двора» своего…
Всем известно, что там, где кучи проволоки и низкие бугры, как могилы, — село было…
Теперь здесь кое-где землянки, над которыми поутру и ввечеру вьются к небу дымы и дымочки, словно кто-то неизвестный кому-то неведомому жертву приносит…
Вернувшись «из Ро́сии», старый Микита Ганчар и сын его Микола долго высматривали между этими кучами проволоки и низкими буграми «свое место», но найти его никак не могли.
Оба знали, что когда уезжали всей семьей — о ту пору как «герман Кувле забрал», — «был двор как двор: так хлева, так сарай, так клуня, а так хата, еще и садок за хатой»…
Припоминали даже тех «райских птиц», что «старая мать» на дымоходе «сииньким да красеньким» рисовала, но теперь ее уж не было, и некому было что-то еще припомнить…
— Как назло аккурат в дороге померла, — бурчал под нос старый Микита, блуждая с заступом в руках меж кучами проволоки и буграми-могилками.
Надоело это сыну, и однажды сказал он старику:
— Поищите еще там, где самая большая куча проволоки, а не найдете, так я вас убью и себя загублю!..
Дрогнул старик, ведь во всех землянках знали — под этой кучей проволоки якобы могила, а в могиле якобы какой-то «важный герман» лежит, который каждую ночь «черной тенью стращает». Потому никто до сих пор не затрагивал ее, хотя в других местах даже настоящие могилы раскопали и огородину посадили…
Думал старик, думал и надумал:
— Найду — хорошо, а не найду — в Стоход!.. Всё одно, что так жить, что и вовсе не жить!..
Тайком от сына взял заступ и стал возиться. Раздвинул в одном месте и малость покопал, раздвинул в другом и тоже малость покопал, а потом раздвинул и на третьем и стал копать, как вдруг — пламенем в небо — такой взрыв, что от кучи проволоки и следа никакого не стало…
Сбежались люди и увидали, что там, где землю разорвал закопанный снаряд, полно окровавленных кусков тела, а среди них нашли несколько осколков кирпича с нарисованными «райскими птицами»…
И без всяких трудностей признали все до единого, что этих птиц «старуха» рисовала и что это место — место «двора», которое так искал старый Микита…
И тогда сын его, как всякий другой «возвращенец», начал отстраиваться…
III. Войт
Как только весна, во всех селах как селах — беда!
Тогда предурожайная пора, а это значит, что нужно еще и «дань» платить.
Тогда по селу ходит войт («лях») и забирает подушки из хаты…
Тогда почти все хозяева спят на «голом кулаке» — так, говорят, «лучше думается»…
А думается всё о недавнем прошлом:
«Эх, как пришла та революция!.. Тогда думали, что уже не надо будет последнего телка или коня везти в Кувле сбывать…»
Теперь не то: «даже если у кого еще что есть, то уж так есть, что ничего нет»…
Стало быть, нигде «нету избавы»…
Не было «избавы» и в селе Валыхаты на правом берегу Стыра, пока войт «сам» ее не нашел.
Валыхатский войт — «не какой-то там лях», «православный всё ж таки человек», а потому и своих людей знал.
Как пришла весна, так он сразу:
— Положена дань, но я ж не враг вам, чтоб подушки из хаты брать!..
— Да, да! — отозвалась община. — Он, Семен, добрый человек!..
— А потому хочу погибнуть! — сказал войт.
Аж все рты разинули:
— Как так?!.
— А так… — усмехнулся горько. — Нешто вы не знаете, что ежели не будет дани, то будет полиция?..
— Да, да… — поддакнула община.
— Стало быть, — продолжал войт, — хочу сам погибнуть, но никого не понуждать… Есть корова — продам! Есть лошади — продам! Есть и поросенок, но и того продам! Отдам, что с меня причитается, а на прочее, что останется, накуплю «зубровки» и попотчую каждого, кто так же, как я, отдаст положенное…
— Ну, так!.. Всё так!.. — стала думать община.
В это время подошел поп, стоявший в стороне.
— Кесарево — кесарю, а божье — Богу! — молвил основательно.
Разошлись по хатам какие-то сами не свои.
— Ну, ну… — думали. — Поглядим…
Между тем войт спокойно управился с пахотой и посевом, а после Пасхи привел к себе какого-то мазура, что «на господской ниве осел», и тогда все увидели, что здесь не до шуток.
Войт «распродался» и послал «в уезд» Шлёму, который «всех кур скупал», чтобы тот привез ему «столько бутылок, сколько хат на селе»…
Тогда уж кто-то не выдержал и сам пошел к войту.
— Как же это вы так, чтобы взаправду?.. — начал было говорить, но войт только рукой махнул:
— Э, что уж говорить!.. Погибаю, да и кончено!..
Тогда тот пошел из хаты в хату, да еще с посохом, как когда-то «десятник» ходил.
— Слушайте, добрые люди! — говорил. — Нельзя такого допустить…
— Но что же делать, если такая беда?.. — отвечали в хатах.
— Продать чего-нибудь… Последнее даже, лишь бы не было этого… Ведь всё одно не поможет… Придет полиция, и тогда всё выколотят…
— А выколотят!.. — соглашались.
На другой день приехал Шлёма с «зубровкой», и уж тогда всем стало жалко войта, и каждый старался как-то ему помочь.
Целую неделю горевала община, сбывая даже те самые подушки из хаты, но к Юрьеву дню уже ни одной бутылки «зубровки» не осталось у войта.
Позаимствовал тогда войт у кого-то лошадей и повез в «уезд» ту самую «дань», а община только и думала, как бы не случилось с ним «чего худого»…
Но невозможно и передать, каково было удивление, когда войт вернулся не только живой и здоровый, а еще и с новой телегой да парой добрых лошадей — это ему якобы в старостве за «усердную службу» подарили…
Перестали тогда с войтом даже говорить, а на Юрия, когда чуть живые ходили от бесхлебья, поп пошел «с процессией» в поле — «чтобы жатва добрая выдалась»…
IV. Крюк
По всему селу будто стон какой:
— Ой, беда, беда!
И так еще с осени, когда только с полей собрали, а осень была как бы и не осень. Кое-где даже вишни стали цвести…
Сея озимые, удивлялись:
— Откуда столько мышей на пашне?!.
И догадывались:
— Голод будет…
Боялись об этом даже говорить, всё как-то так, намеками:
— Что-то будет?..
— Да, да…
Спешили домолотить остаток в «стодолах», чтобы уже загодя знать, что «на дань», а что «на харч». Зерна мало, да и в том всё какие-то «червячки черненькие».
Когда же из этого зерна приготовили хлеб, от него томило под грудью, давило у сердца и темнело в глазах. Скотинка тоже хворала, а когда ко всему еще и скотинка хворает, значит — беда…
Настоящая беда пришла в село сразу после Рождества, когда и картошки не стало. Тогда младшие начали жаловаться, что пухнут ноги, а старшие заметили, что будто слепнут, и ввечеру едва могли различить желтенькое пятнышко, где каганец мерцал…
— Добро хоть зима не особо снежная… — говорили и с опаской ждали раннюю весну.
Ранней весной, когда зазеленело, бросились в соседние мазурские «поселения» за какими-нибудь заработками, но вскоре почти все вернулись.
— Это ж во всем Полесье такое творится!.. — говорили, а слово «голод» всё росло и ширилось, и не было от него никакого спасения.
— Хоть бы уж хопта[1] какая скорее появилась! — вздыхая, говорили меж собой.
А «хопта» еще не появлялась — весна только начиналась, а вместе с ней начиналось и самое страшное…
Стали скотинку сбывать: у кого были кони, тот сбывал коней, у кого были телки — сбывал телков, а у кого не было ни того ни другого, тот даже птицу продавал, лишь бы корец картошки достать.
И изо дня в день, как когда-то на богомолье в Почаев, тащились теперь в Кувле, а в Кувле всегда торжище и купцы богатые…
— Как на огне сгорает… — говорили себе зажиточные хозяева, оглядывая свои «дворы».
Да не было другого спасения, кроме как дотянуть до жатвы, а жатва ожидалась хорошая — озимые в поле как пух зеленый…
Были и такие, которым уже нечего сбывать, а среди них и бедная женщина Марта, муж которой, Тодор Макогон, «где-то на Украине затерялся»…
Пару лет назад были вести, что где-то на Херсонщине деньги зарабатывает, но до сих пор — «ни денег тех, ни его самого».
Однажды пришел некто, который тоже там побывал, и сказал:
— А знаете, Марта, что вашего мужа уже и на свете нет!..
И рассказал, что якобы в ту пору там голод был и что якобы от него погиб и Тодор.
Не верила — «мало ли чего люди скажут», но правда — правдой…
Жила на своей морге[2] меж людскими полями, как истощенная березка меж дубами, да еще и не одна — деточек двое…
Осенью хоть и знала, что зимой нечего будет есть, однако из последнего засеяла, а теперь, когда уже ни одной курицы при хате не осталось, — хоть вешайся…
Сначала, как рыба на придухе, туда-сюда по мироедам мыкалась, а потом легла на кровать и ни с места. Марийка, которой уже восемь исполнилось, легла рядом с ней, а шестилетний Ивась — мышонком — по двору лазит…
Увидел кто-то из тех, что так же туда-сюда мыкались, и зашел в хату.
— Что же вы так, Марта? — спросил.
— Всё равно уже… — сказала, а у самой глаза полны слез.
— Нечего так лежать да отчаиваться…
— А что же?.. — равнодушно глянула Марта.
— Надо что-то делать!..
— Мне бы уже помереть…
— Ну, а дети?..
— Ах, дети все мои, дети!.. — вздохнула и зашлась слезами.
— Знаете, Марта? — наклонился тогда он к ней.
— Что?..
— Просить идите…
— Как?! — аж привстала Марта.
— Вот так… — продолжал тот. — На дорогу в Кувле… Встаньте сами и деточек поставьте… Руку протяните…
Марта аж онемела:
— Я?!. Я?!. Как побирушка?!
В этот миг в хату вбежал маленький Ивась:
— Мамуся, кушать!..
Марта удивленно глянула на него, словно впервые увидела, а потом быстро повернулась к тому, кто советовал, и сказала:
— Ну, хорошо… Завтра встану… Должна встать… Но, прошу вас, накормите их чем-нибудь… Как выпрошу, так и вам отдам…
— Хорошо! — сказал тот и забрал с собой детей, чтобы накормить их.
Когда же через час вернулся с детьми, то увидел, что Марта висела на зеленом поясе, зацепленном ею за тот крюк, на котором еще не так давно Ивасева колыбель висела.
Тело Марты напоминало сухую тарань и было как льдина, сковывающая зимой Стыр…