ОСИПЪ ЭМИЛІЕВИЧЪ МАНДЕЛЬШТАМЪ
«Мандельштамъ» — какъ торжественно звучитъ органъ въ величественныхъ нефахъ собора. «Мандельштамъ? ахъ, не смѣшите меня», и ручейками бѣгутъ веселые разсказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсакъ, не то Франсуа Вильонъ, не то анекдотъ въ вагонѣ. «Вы о комъ?» — «Конечно о поэтѣ «Камня». «А вы» — «Я объ Осипѣ Эмиліевичѣ». Нѣкоторое недоразумѣніе. Но развѣ обязательно сходство художника съ его картинами? Развѣ не былъ Тютчевъ «пѣвецъ хаоса» аккуратнымъ дипломатомъ и развѣ стыдливый Батюшковъ не превзошелъ въ фривольности Парни? Что если никакъ, даже съ натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэоновъ?
Мандельштамъ очаровательно легкомысленъ, такъ что не онъ отступаетъ отъ мысли, но мысль бѣжитъ отъ него. А вѣдь «Камень» грѣшитъ многодумностью, давитъ грузомъ, я сказалъ бы германскаго ума. Мандельштамъ суетливъ, онъ не можетъ говорить о чемъ либо болѣе трехъ минутъ, онъ сидитъ на кончикѣ стула, все время готовый убѣжать куда-то, какъ паровозъ подъ парами. Но стихи его незыблемы, въ нихъ та красота, которой, по словамъ Бодлера, претитъ малѣйшее движеніе.
Вы помните «пока не требуетъ поэта» . . . ? Мандельштамъ бродитъ по свѣту, ходить по редакціямъ, изучаетъ кафэ и рестораны. Если вѣрить Пушкину, его душа «вкушаетъ хладный сонъ». Потомъ, — это бываетъ очень рѣдко, а посему и торжественно, — разрешается новымъ стихотвореніемъ. Взволнован-
ный, какъ будто самъ удивленный совершившимся, онъ читаетъ его всѣмъ и всякому. Потомъ снова бѣгаетъ и суетится.
Щуплый, маленькій, съ закинутой назадъ головкой, на которой волосы встаютъ хохолкомъ, онъ важно запѣваетъ баскомъ свои торжественные оды, похожій на молоденькаго пѣтушка, но безусловно того, что пѣлъ не на птичьемъ дворѣ, а у стѣнъ Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портретъ, въ которомъ все цѣльно и гармонично. Но теперь попытайтесь разгадать языкъ контрастовъ.
Мы презираемъ, привыкли съ дѣтства презирать поэзію дифирамбовъ. Слава Богу, Пушкинъ разъ навсегда покончилъ съ ложно-классическимъ стилемъ. Такъ насъ учили въ гимназіи, а кто потомъ пересматривалъ каноны учителя словесности? Насъ соблазняютъ уличная ругань или будуарный шопотъ,
Маяковскій и Ахматова. Но мнѣ кажется, что явились бы величайшей революціонной вентиляціей постановка трагедіи Расина въ залЪ парижской биржи, или декламація предъ поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаинъ, «Размышленій» Ломоносова. Девятнадцатый вѣкъ — позеръ и болтунъ —
смертельно боялся показаться смѣшнымъ, тщась быть героемъ. Онъ создалъ актеровъ безъ шпаги, безъ румянъ, даже безъ огней рампы. Иронія убивала пафосъ. Но у насъ уже, какъ никакъ, двадцатые годы двадцатаго вѣка, и, возможно, что патетичность Мандельщтама гораздо современнее остроумнаго снобизма Бурлюка. Великолѣпенъ жестъ, которымъ онъ переноситъ въ пріемные редакціи далеко не портативную бутафорію героическихъ временъ. Прекрасенъ въ жужжаніи каблограммъ, въ трескѣ практичныхъ сокращеній державный языкъ оды.
Мандельштамъ слишкомъ будниченъ, чтобы позволить себе роскошь говорить въ поэзіи обыкновеннымъ языкомъ. Онъ съ нами живетъ понятный и доступный, но, какъ беременная женщина, смотритъ не на Міръ, а въ себя. Тамъ, въ поэтовой утробе месяцами зреетъ благолепное и напыщенное слово, которое отделитъ его отъ прочихъ смертныхъ и позволитъ съ нимъ снова быть до конца. Этотъ инстинктъ самосохраненія породилъ самое изумительное, противоречивое, прекрасное зрелище. Поэты встретили русскую революцію буйными вскриками, кликушескими слезами, плачемъ, восторженнымъ беснованіемъ, проклятьями. Но Мандельштамъ, — бедный Мандельштамъ, который никогда не пьетъ сырой воды, и, проходя мимо участка-комиссаріата, переходитъ на другую сторону, — одинъ понялъ пафосъ событій. Мужи голосили, а маленькій хлопотунъ петербургскихъ и другихъ кофеенъ, постигнувъ масштабъ происходящаго, величіе исторіи. творимой, послѣ Баха и готики, прославилъ безумье современности: «ну чтожъ! попробуемъ огромный, неуклюжій, скрипучій поворотъ руля!».
1920.
ОСИПЪ МАНДЕЛЬШТАМЪ
Образъ твой, мучительный и зыбкій,
Я не могъ въ туманѣ осязать.
«Господи!» сказалъ я по ошибкѣ,
Самъ того не думая сказать.
Божье имя, какъ большая птица,
Вылетѣло изъ моей груди.
Впереди густой туманъ клубится
И пустая клѣтка позади.
* * *
я не слыхалъ разсказовъ Оссіана,
Не пробовалъ стариннаго вина,
Зачѣмъ же мнѣ мерещится поляна,
Шотландіи кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мнѣ чудится въ зловещей тишинѣ,
И вѣтромъ развеваемые шарфы
Дружинниковъ мелькаютъ при лунѣ.
Я получилъ блаженное наследство —
Чужихъ пѣвцовъ блуждающіе сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать завѣдомо вольны.
И не одно сокровище, быть можетъ,
Минуя внуковъ, къ правнукамъ уйдетъ,
И снова скальдъ чужую пѣсню сложитъ
И, какъ свою, ее произнесетъ.
1914.
* * *
Имѣю тѣло, что мнѣ дѣлать съ нимъ.
Такимъ единымъ и такимъ моимъ?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мнѣ благодарить?
Я и садовникъ, я же и цвѣтокъ,
Въ темницѣ Міра я не одинокъ.
На стекла вѣчности уже легло
Мое дыханіе, мое тепло.
Запечатлеется на немъ узоръ.
Неузнаваемый съ недавнихъ поръ.
Пока мгновенія стекаетъ муть.
Узора милаго не зачеркнуть.
TRISTIA
1.
Я изучилъ науку разставанья
Въ простоволосыхъ жалобахъ ночныхъ.
Жуютъ волы, и длится ожиданье,
Послѣдній часъ вигилій городскихъ,
и чту обрядъ той пѣтушиной ночи,
Когда, поднявъ дорожной скорьби грузъ,
Глядѣли вдаль заплаканныя очи
И женскій плачъ мѣшался съ пѣньемъ музъ.
2.
Кто можетъ знать при словѣ — разставанье
Какая намъ разлука предстоитъ,
Что намъ сулитъ пѣтушье восклицанье,
Когда огонь въ Акрополѣ горитъ,
И на зарѣ какой-то новой жизни,
Когда въ сѣняхъ лѣниво волъ жуетъ,
Зачѣмъ пѣтухъ, глашатай новой жизни,
На городской стѣнѣ крылами бьетъ?
3.
И я люблю обыкновенье пряжи,
Снуетъ челнокъ, веретено жужжитъ.
Смотри, навстречу, словно пухъ лебяжіЙ,
Уже босая Делія летитъ.
О, нашей жизни скудная основа,
Куда какъ бѣденъ радости языкъ!
Все было встарь, все повторится снова,
И сладокъ намъ лишь узнаванья мигъ.
4.
Да будетъ такъ: прозрачная фигурка
На чистомъ блюдЪ глиняномъ лежитъ,
Какъ бЪличья распластанная шкурка,
Склонясь надъ воскомъ, дѣвушка глядитъ.
Не намъ гадать о греческомъ Эребъ,
Для женщинъ воскъ, что для мужчины мѣдь.
Намъ только въ битвахъ выпадаетъ жребій,
А имъ дано, гадая, умереть.
1918.
СУМЕРКИ СВОБОДЫ
1.
Прославимъ, братья, сумерки свободы,
Великій сумеречный годъ.
Въ кипящія ночныя воды
Опущенъ грузный лѣсъ тенетъ.
Восходишь ты въ глухіе годы,
О, солнце, судія-народъ.
2.
Прославимъ роковое бремя.
Которое въ слезахъ народный вождь беретъ.
Прославимъ власти сумрачное бремя,
Ея невыносимый гнетъ.
Въ комъ сердце есть, тотъ долженъ слышать, время,
Какъ твой корабль ко дну идетъ.
3.
Мы въ легіоны боевые
Связали ласточекъ, и вотъ
Не видно солнца, вся стихія
Щебечетъ, движется, живетъ.
Сквозь сѣти, сумерки густыя
Не видно солнца, и земля плыветъ.
4.
Ну что-жъ попробуемъ: огромный, неуклюжій,
Скрипучій поворотъ руля.
Земля плыветъ. Мужайтесь, мужи,
Когда, поднявъ дорожной скорби грузъ,
Мы будемъ помнить и въ летейской стужѣ,
Что десяти небесъ намъ стоила земля.
1918.
|
|
|
ОСИП ЭМИЛЬЕВИЧ МАНДЕЛЬШТАМ
«Мандельштам» — как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. «Мандельштам? Ах, не смешите меня», и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. «Вы о ком?» «Конечно, о поэте "Камня"»[2] — «А вы?» — «Я об Осипе Эмилиевиче». Некоторое недоразумение. Но разве обязательно сходство художника с его картинами? Разве не был Тютчев, «певец хаоса», аккуратным дипломатом, и разве стыдливый Батюшков не превзошел в фривольности Парни? Что если никак, даже с натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэонов.
Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера,[3] претит малейшее движение.
Вы помните «пока не требует поэта»?..[4] Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Если верить Пушкину, его душа «вкушает хладный сон». Потом — это бывает очень редко, а посему и торжественно, — разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится.
Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично. Но теперь попытайтесь разгадать язык контрастов.
Мы презираем, привыкли с детства презирать поэзию дифирамбов. Слава Богу, Пушкин раз навсегда покончил с ложноклассическим стилем. Так нас учили в гимназии, а кто потом пересматривал каноны учителя словесности? Нас соблазняет уличная ругань или будуарный шепот, Маяковский и Ахматова. Но мне кажется, что явились бы величайшей революционной вентиляцией постановка трагедии Расина в зале парижской биржи или декламация перед поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаин, «Размышлений» Ломоносова. Девятнадцатый век — позер и болтун — смертельно боялся показаться смешным, тщась быть героем. Он создал актеров без шпаги, без румян, даже без огней рампы. Ирония убивала пафос. Но у нас уже, как-никак, двадцатые годы двадцатого века, и, возможно, что патетичность Мандельштама гораздо современнее остроумного снобизма Бурлюка.[5] Великолепен жест, которым он переносит в приемные редакций далеко не портативную бутафорию героических времен. Прекрасен в жужжании каблограмм, в треске патетических сокращений державный язык оды.
Мандельштам слишком будничен, чтобы позволять себе говорить в поэзии обыкновенным языком. Он с нами живет понятный и доступный, но, как беременная женщина, смотрит не на мир, а в себя. Там, в поэтовой утробе, месяцами зреет благолепное и насыщенное слово, которое отделит его от прочих смертных и позволит с ним снова быть до конца. Этот инстинкт самосохранения породил самое изумительное, противоречивое, прекрасное зрелище. Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам — бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, — один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: «ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля».[6]
1920.
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится
И пустая клетка позади.
* * *
я не слыхал разсказов Оссиана,
Не пробовал стариннаго вина,
Зачем же мне мерещится поляна,
Шотландии кровавая луна?
И перекличка ворона и арфы
Мне чудится в зловещей тишине,
И ветром развеваемые шарфы
Дружинников мелькают при луне.
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И, как свою, ее произнесет.
1914.
* * *
Имею тело, что мне делать с ним.
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице Мира я не одинок.
На стекла вечности уже легло
Мое дыхан1е, мое тепло.
Запечатлеется на нем узор.
Неузнаваемый с недавних пор.
Пока мгновения стекает муть.
Узора милаго не зачеркнуть.
TRISTIA
1.
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских,
и чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорьби груз,
Глядели вдаль заплаканныя очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
2.
Кто может знать при слове — расставанье
Какая нам разлука предстоит,
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в Акрополе горит,
И на заре какой-то новой жизни,
Когда в сенях лениво вол жует,
Зачем петух, глашатай новой жизни,
На городской стене крылами бьет?
3.
И я люблю обыкновенье пряжи,
Снует челнок, веретено жужжит.
Смотри, навстречу, словно пух лебяжий,
Уже босая Делия летит.
О, нашей жизни скудная основа,
Куда как беден радости язык!
Все было встарь, все повторится снова,
И сладок нам лишь узнаванья миг.
4.
Да будет так: прозрачная фигурка
На чистом блюде глиняном лежит,
Как беличья распластанная шкурка,
Склонясь над воском, девушка глядит.
Не нам гадать о греческом Эреб,
Для женщин воск, что для мужчины медь.
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано, гадая, умереть.
1918.
СУМЕРКИ СВОБОДЫ
1.
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год.
В кипящия ночныя воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы,
О, солнце, судия-народ.
2.
Прославим роковое бремя.
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ея невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
3.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек, и вот
Не видно солнца, вся стихия
Щебечет, движется, живет.
Сквозь сети, сумерки густыя
Не видно солнца, и земля плывет.
4.
Ну что-ж попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
1918.
|
|
|