Читателя! Советчика! Врача!
Ещё до знакомства с Мандельштамом я слыхал, что он человек очень трудный и тяжёлым характером. Как могло сложиться такое мнение? Думаю, что оснований для него могло быть достаточно. Посредственные люди не выносят в других положительных качеств, каких они лишены сами. Они не верят, что такие качества вообще существуют, и воспринимают чужую проницательность, порядочность, щедрость, доброту и т. п. как притворство или ханжество. Но особенно они не переносят остроумия. Если принять, что самая чувствительная часть человеческого тела — карман, и что самую быструю и острую реакцию обычно вызывает боязнь всякой материальной утраты, то на втором месте следует поставить страх перед насмешкой. А остроумный человек всегда в этом отношении потенциально опасен.
Дружба с Мандельштамом была тяжела и мне. Но по единственной причине. — Страшно было видеть, как он, словно нарочно, рвался к своей гибели. Во всех других отношениях он был, на мой взгляд, удивительно лёгок для самой тесной дружбы. И это прежде всего потому, что он был человек очень открытый и без дружбы просто дышать не мог. Именно тоской даже не о друге, а хотя бы только о собеседнике, о слушателе вызван его вопль:
- Читателя! Советчика! Врача!
- На лестнице колючей — разговора б![1]
Рождение новых стихов было для Осипа Эмильевича всегда радостью, которую ему необходимо было с кем-то, и как можно скорее, разделить. Конечно, самым первым его читателем была Надежда Яковлевна. Её даже мало назвать читателем, так как обычно она, собственно, и писала стихотворения, т. е. записывала стихи или строфы, которые О. Э. произносил после сосредоточенной внутренней работы, сопровождаемой бормотанием, мычанием, выкриками отдельных слов, шаганием по комнате, беспорядочным курением, а иногда и пожевыванием какой-нибудь еды. При выборе одного из двух или нескольких вариантов он повергал их на суд жены, с которым, впрочем, часто и не соглашался. Но готовое и прошедшее строжайшую собственную оценку стихотворение было необходимо прочитать кому-либо из друзей. Всегда новые стихи, написанные в годы 1930—1934, прослушивал и я.
Я считаю, что слабых, а в молодости — незрелых стихотворений у Мандельштама вообще не было. И это удивительно для поэта. Но тем не менее, я принимал не всё писанное им. Не все его стихи звучали для меня одинаково. Допускаю, что установленные мною категории очень субъективны, но я их различал и к первой, абсолютно преобладающей, я относил стихи (и, конечно, прозу), в которых автор предстоял передо мной весь полностью. Их нельзя воспринимать отдельно от всего его облика. При их чтении кажется что О. Э. должен был их написать, что они необходимы как некий особый ракурс, без которого его портрет был бы обеднён. И эти стихи прежде всего беспощадно правдивы, непререкаемо убедительны. В них я узнаю или с ними сопоставляю свои собственные переживания, или через них становится видимым то, мимо чего я до тех пор проходил без внимания. Но всякий человек может увлечься чем-то для него случайным. Даже увлечься сильно и, как ему кажется, искренне. Однако этот предмет остается для него всё же только внешним, представление о нём поверхностным, иногда подсказанным кем-то, не результатом озарения после настойчивых и мучительных возвращений к нему, а иногда и обидно неверным. Когда это происходит с художником, то это не может не отразиться на поэтической силе его творения. Происходило это и с Мандельштамом. И я замечал, что в стихах и в прозе, относимых мною к этой категории, он бывает особенно прянен и расточителен в эпитетах, образах и сравнениях, не имеющих, на мой взгляд, безусловной убедительности.
О. Э. прекрасно сознавал свою поэтическую силу. Тем не менее, он, как ребёнок, тянущийся к сладенькому, хотел полного признания того, что он написал. При честной нашей дружбе я не всегда мог доставить ему эту радость и в этих нечастых случаях был с ним вполне правдив. Он тогда явно огорчался. Возражал. А затем словно упрашивал: — «Да нет же, Б. С., стихи хорошие. Ну послушайте», — и снова читал написанное. — «Ведь хорошо!» Мои протесты лишь в редких случаях имели последствием внесение некоторых небольших поправок. Но и сам я не изменил свое отношения к тому, что мне казалось написанным не в полную силу Мандельштама.
Однажды утром О. Э. прибежал ко мне один (без Н. Я.), в сильном возбуждении, но весёлый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине[2]. Я был потрясён им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О. Э., читал ли он это ещё кому-нибудь. — «Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька...» Я в полном смысле умолял О. Э. обещать, что Н. Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень весёлый и довольный смех, но всё же обещание никому больше эти стихи не читать О. Э. мне дал. Когда он ушёл, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евгению Яковлевичу (брату Н. Я.) и Анне Андреевне при первой же её встрече с О. Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно Читателя! Советчика! Врача!
Буквально дня через два или три О. Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: «Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу». У меня оборвалось сердце. Конечно, Б. Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О. Э.), которым я очень поостерёгся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О. Э. успел прочитать страшные стихи ещё не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно. Даже несколько удивительно, что в надлежащее место стихи попали только через год.