Графиня Рудольштадт/XIXб

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Графиня Рудольштадт/XIXб
автор Жорж Санд (1804—1876), пер. Дебора Григорьевна Лившиц (1903—1988)
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Comtesse de Rudolstadt. — Дата создания: 1843. Источник: lib.aldebaran.ru allbooks.com.ua. • Продолжение романа Консуэло.


XIX [б][1]

8-е. Третья записка у меня на окошке:

«Дорогая сестра, площадка ни с чем не сообщается, но лестница, ведущая к ней, ведет и к другому крылу здания, где живет одна дама — такая же узница, как ты. Её имя держат в тайне, но если ты спросишь малиновку, она сообщит тебе его. Вот и всё, что ты хотела узнать у бедного Готлиба и чего он не мог тебе сказать».

Кто же такой этот друг, который знает, видит, слышит всё, что я делаю, о чем говорю? Я теряюсь в догадках. Уж не невидимка ли он? Всё это кажется мне столь необыкновенным, что я по-настоящему заинтересована. Мне кажется, что, как в дни моего детства, я живу в каком-то сказочном мире и что моя малиновка вот-вот заговорит. Но как верно то, что этой очаровательной маленькой плутовке не хватает только дара слова, так верно и другое — она не обладает им, или же я не способна понять её язык. Она уже совсем привыкла ко мне. Влетает в комнату, вылетает, прилетает снова, она — у себя дома. Я двигаюсь, хожу, теперь она уже не улетает дальше, чем на расстояние вытянутой руки, и тотчас подлетает опять. Если бы она больше любила хлеб, её любовь ко мне была бы сильнее — я отнюдь не заблуждаюсь насчёт причин её привязанности. Это голод, а также потребность, желание погреться у моей печки. Если мне удастся поймать муху (их ещё очень мало), она непременно возьмет её прямо из моих рук; она уже подлетает совсем близко, рассматривает хлебные крошки, которые я ей предлагаю, а если соблазн будет ещё сильнее, несомненно отбросит всякие церемонии. Теперь я вспомнила, как Альберт говорил мне, что для приручения самых боязливых животных, если у них есть хоть искорка соображения, нужны лишь несколько часов идеального терпения. Однажды он встретил цыганку, слывшую колдуньей: стоило ей пробыть несколько часов в каком-нибудь уголке леса, как птицы прилетали и садились к ней на плечи. Все считали, что она знает какие-то заклинания, а она говорила, будто птицы поверяют ей какие-то свои тайны, как Аполлонию Тианскому, чью историю мне также рассказал Альберт. Но Альберт был убежден, что всё её искусство заключалось в терпении, с каким она изучала природные свойства этих крошечных созданий, а также в некотором духовном сродстве, какое можно часто наблюдать между существами нашей и иной породы. В Венеции разводят много птиц, там страстно любят их, и теперь мне понятна эта страсть. Причина в том, что этот прекрасный город оторван от земли и чем-то напоминает тюрьму. Там процветает искусство приручения соловьёв, а голуби, находясь под охраной специального закона и чуть ли не обожествляемые населением, свободно живут на старинных зданиях и сделались такими ручными, что на улицах и площадях приходится остерегаться, чтобы не раздавить их на ходу. В гавани чайки садятся на плечи матросам. В Венеции есть превосходные птицеловы. В детстве я дружила с мальчиком из бедной семьи, который промышлял этим ремеслом. Стоило отдать ему самую дикую птицу, и через час он возвращал её вам совершенно ручной. Я с удовольствием испытываю его приемы на моей малиновке, и она приручается всё больше и больше. Когда я гуляю, она летит за мной следом, зовет меня. Когда подхожу к окну, она тотчас подлетает. Любит ли она меня? Может ли любить? Что до меня, то я чувствую, что люблю её, но она знает меня, не боится — и только. Грудной ребёнок, должно быть, любит так свою кормилицу. Ребёнок! Какую он должен внушать нежность! Увы! Я думаю, что мы страстно любим лишь тех, кто не может отплатить нам тем же. Неблагодарность и преданность или хотя бы равнодушие и страсть — таков вечный союз живых существ. Андзолето, ты не любил меня… А ты, Альберт, любивший меня так сильно, — тебе я позволила умереть… Мне же осталось одно — любить малиновку! И я ещё смею жаловаться, что не заслужила своей участи! Быть может, вы думаете, друзья, что я осмеливаюсь шутить над подобными вещами? Нет. Просто мысли путаются у меня под влиянием одиночества, сердце, лишённое привязанностей, горит, и эта бумага орошена моими слезами.

Я дала себе слово не тратить попусту эту драгоценную бумагу, а сама пишу на ней всякий вздор. Что делать, это доставляет мне облегчение, и я не в силах удержаться. Весь день шёл дождь. Я не видела Готлиба, потому что не гуляла. Всё это время я, как ребёнок, занималась малиновкой, но под конец моя грусть усилилась. Когда резвая и непостоянная птичка начала стучать клювом в стекло, стремясь покинуть меня, я уступила. Я открыла окно из уважения к священной свободе, которую люди не боятся отнимать у себе подобных, но меня больно задело её равнодушие, словно малиновка была чем-то обязана мне за мою любовь и заботу. Право, я, кажется, схожу с ума и очень скоро начну превосходно понимать галиматью Готлиба.

9-е. Что я узнала! Вернее, думаю, что узнала! Пока мне ещё ничего толком не известно, но моё воображение работает вовсю.

Прежде всего, я открыла автора таинственных записок. Вот уж на кого я бы никогда не подумала. Но сейчас и это уже отошло на задний план. Все равно, расскажу по порядку весь этот день.

Рано утром я открыла окошко. Оно состоит из одного, довольно большого прозрачного стекла, которое я тщательно протираю, чтобы не потерять ни крупицы света, — ведь его и так отнимает у меня противная решётка. Плющ тоже грозит напасть на меня и погрузить комнату во мрак, но пока я ещё не решаюсь оборвать ни одного листочка. Ведь этот плющ живёт, он свободен, он растет. Совершить насилие, изуродовать его! И всё же придется пойти на это. Он ощущает воздействие апреля, он торопится, тянется в длину, в ширину, лезет из всех щелей. Корни — его замурованы в камне, но он растет, он жаждет воздуха и солнца. То же самое происходит и с бедной человеческой мыслью. Теперь я понимаю, почему в древние времена были священные растения… священные птицы… Малиновка тотчас влетела в камеру и бесцеремонно села ко мне на плечо. Потом, по своему обыкновению, начала всё осматривать, всё трогать. Бедняжка! Здесь нет для неё почти ничего интересного. Но ведь она свободна, она может жить в полях, и всё-таки предпочитает эту тюрьму, свой старый плющ и мою унылую каморку. Быть может, она любит меня? Нет. Здесь ей тепло, и она охотно клюёт мои хлебные крошки. Теперь я уже боюсь, не слишком ли приручила её. А вдруг она влетит в кухню Шварцев и станет добычей их злого кота! И причиной этой ужасной смерти будут мои заботы… Быть растерзанной, сожранной хищным животным! А что происходит с нами, слабыми человеческими существами — чистосердечными и беззащитными? Нас тоже терзают и уничтожают безжалостные люди. Они убивают нас медленной смертью, пуская в ход свои острые когти и зубы.

Солнце поднялось выше, и моя каморка сделалась почти такой же розовой, какой была моя мансарда на Корте-Минелли в те времена, когда солнце Венеции… Нет, не надо вспоминать о том солнце. Оно никогда больше не поднимется над моей головой. О, если бы вы, друзья мои, могли поклониться от меня ликующей Италии с её «сияющими небесами и лучезарным сводом»… Мне, должно быть, никогда больше не придется их увидеть.

Я попросила позволения выйти погулять, и мне разрешили, хотя это было раньше обычного. И я называю это прогулкой! Площадка длиной в тридцать футов окружена болотом и заперта меж высоких стен! И всё-таки здесь красиво, по крайней мере так мне кажется теперь, когда я успела побывать тут при разном освещении. Вечером это место красиво, потому что печально. Я уверена, что в крепости немало таких же невинных людей, как я, но живется им значительно хуже. Они сидят в казематах, откуда никогда не выходят, куда никто не может войти, куда не попадает даже свет луны — подруги всех отчаявшихся сердец. Право, мне грех жаловаться. О Боже! Будь у меня хоть малейшая власть на земле, я бы всех сделала счастливыми!..

Вдруг ко мне подбегает Готлиб, прихрамывая и, улыбаясь во всю ширь своих отвыкших от улыбки губ. Никто не остановил его, нас оставили наедине, и вот — о чудо! — Готлиб заговорил почти как разумное существо.

— Сегодня ночью я не писал тебе, — сказал он, — и ты не нашла записки на своем окне. Это потому, что вчера я не видел тебя и ты ничего мне не приказала.

— Так вот что! Значит, это ты писал мне, Готлиб?

— А кто же ещё? Неужели ты не догадалась? Но больше я не стану тебе писать — незачем, раз ты согласилась говорить со мной. Я хочу служить тебе, а не надоедать.

— Мой добрый Готлиб! Так ты жалеешь меня, сочувствуешь мне?

— Да, потому что я понял, что ты дух света.

— Я такой же человек, как ты, Готлиб. Ты ошибаешься.

— Нет, не ошибаюсь. Ведь я слышал твоё пение.

— Значит, ты любишь музыку?

— Только твою. Она близка Богу и моему сердцу.

— Я вижу, Готлиб, у тебя благочестивое сердце и чистая душа.

— Я стараюсь сделаться таким. Ангелы помогут мне, и я одержу верх над духом тьмы. Он одолел моё жалкое тело, но душой моей завладеть не смог.

Мало-помалу Готлиб пришёл в возбуждение, но его поэтические образы не перестали быть возвышенными и правдивыми. И представьте себе, говоря о доброте Божьей, о людских горестях, о справедливости провидения, которое в будущем должно вознаградить за страдания, о евангельских добродетелях, даже об искусстве — о музыке, о поэзии, — этот слабоумный, этот маньяк достиг подлинного красноречия. Мне ещё не удалось понять, в какой именно религии он почерпнул все свои представления и эту пылкую восторженность, кажется, он не католик и не протестант, но, то и дело повторяя, что придерживается лишь одной, истинной религии, он сказал мне только, что без ведома родителей принадлежит к какой-то особой секте. Я слишком невежественна, чтобы угадать, к какой именно. Постепенно я буду проникать в тайну этой души, необыкновенно сильной и прекрасной, но также необыкновенно болезненной и печальной. Ведь, в сущности, бедный Готлиб такой же помешанный, каким был поэт Зденко, каким был добродетельный и благородный Альберт!.. Безумие вновь завладело Готлибом, когда после горячих речей его восторженный пыл внезапно иссяк. Словно маленький ребёнок, он вдруг начал лепетать что-то об ангеле-малиновке и о дьяволе коте, о своей матери, вступившей в союз с котом и с вселившимся в него злым духом, об отце, которого взгляд этого кота Вельзевула якобы обратил в камень. С болью слушая эти мрачные бредни, я всё же сумела отвлечь юношу, задав ему вопрос о других узниках тюрьмы. Теперь, когда оказалось, что записки попадали ко мне не с верхнего этажа башни, как я предполагала, а по ночам бросались Готлибом снизу — очевидно, при помощи какого-нибудь нехитрого сооружения, — все эти подробности были мне не так уж интересны, но Готлиб, беспрекословно выполнявший все мои желания, уже узнал то, что мне так хотелось узнать прежде. Он сообщил мне, что узница, живущая за моей башней, молода и хороша собой, что он её видел. Я не особенно прислушивалась к его словам, как вдруг он произнес имя, которое заставило меня вздрогнуть. Эту узницу зовут Амалией.

Амалия! Какое множество волнений, какую бездну воспоминаний пробудило во мне это имя! Я знала двух Амалий, и обе толкнули меня в пропасть, открыв мне свои тайны. Которая же из двух эта — принцесса прусская или молодая баронесса Рудольштадт? Скорее всего ни та, ни другая. Готлиб совершенно не любопытен и, конечно, не догадался сделать ни шагу, не задал по собственному побуждению ни одного вопроса. Он действует как автомат и сумел сказать мне только одно — что её зовут Амалией. Он видел узницу, но видел её на свой лад, словно через какую-то дымку. Должно быть, она молода и хороша собой — так сказала госпожа Шварц, — но он, Готлиб, признался, что ничего в этом не смыслит. Он только почувствовал, увидев её у окна, что она — не добрый дух, не ангел. Её фамилию держат в секрете. Она богата и получает обеды у четы Шварц. Но её, как и меня, держат в одиночной камере. Она никогда не выходит на прогулку. Часто бывает больна. Вот всё, что мне удалось выпытать у Готлиба. Ему стоит только прислушаться к болтовне родителей, и он узнает больше — ведь они ничуть не стесняются при нём. Он обещал, что будет слушать внимательно и потом сообщит мне, с каких пор эта Амалия находится в тюрьме. Что касается ее фамилии, то, кажется, Шварцы её не знают. Могли ли бы они не знать её, если бы это была аббатиса Кведлинбургская? Неужели король отправил в тюрьму свою сестру? Да, принцесс так же отправляют в тюрьму, как простых смертных, и даже чаще. Молодая баронесса Рудольштадт… За что бы она могла оказаться здесь? По какому праву мог бы Фридрих отнять у неё свободу? Меня мучит любопытство, свойственное всем узникам, и мои догадки, основанные на одном только имени, — плод праздного и нездорового воображения. Пусть так! У меня будет камень на сердце до тех пор, пока я не узнаю, кто та подруга по несчастью, которая носит имя Амалия, сыгравшее такую важную роль в моей жизни.

1 мая. В течение нескольких дней я не имела возможности писать. Этот промежуток времени был заполнен разными событиями. Спешу поделиться ими с вами, друзья мои.

Прежде всего — я была больна. С тех пор как я здесь, у меня иногда бывают приступы мозговой горячки, вроде той, что была у меня в замке Исполинов после длительного пребывания в пещере, когда я разыскивала Альберта, но не такой сильной. Я страдаю ужасной бессонницей, перемежающейся со сновидениями, во время которых сама не знаю, бодрствую я или сплю. И в эти минуты мне всё чудятся звуки той страшной скрипки, её старинные цыганские напевы, духовные гимны и боевые песни. Эти слабые звуки, словно приносимые отдаленным ветерком, причиняют мне боль, но, когда иллюзия завладевает мною, я не могу запретить себе с жадностью прислушиваться к ним. То мне кажется, что скрипка играет, скользя по сонным водам, окружающим крепость, то — что звуки доносятся откуда-то сверху, а иной раз — что они идут снизу, вырываясь из отдушины одного из казематов. Они терзают меня, надрывают мне сердце. И всё-таки, когда наступает ночь, я не сажусь за дневник, чтобы как-то отвлечься, а ложусь в постель и стараюсь снова впасть в то полузабытье, которое и приносит мне моё сновидение или, вернее, мою музыкальную полудремоту, ибо во всём этом есть что-то реальное. Должно быть, в камере одного из заключённых звучит настоящая скрипка, но что он играет и как? Он находится так далеко, что мне слышны лишь разрозненные звуки, а моё больное воображение дополняет остальное — я сама это понимаю. Отныне мне суждено не сомневаться в смерти Альберта, но в то же время и не считать её совершившимся фактом. По-видимому, такова уж моя натура — надеяться вопреки всему и не сгибаться под тяжестью судьбы.

Три ночи назад, когда я наконец заснула по-настоящему, меня вдруг разбудил лёгкий шорох. Я открыла глаза. Было совсем темно, и я ничего не могла разглядеть, но явственно слышала, как кто-то ходит возле моей кровати, хотя шаги были очень осторожны. Я решила, что это госпожа Шварц зашла узнать, как я себя чувствую, и окликнула её, однако ответом был лишь глубокий вздох, и кто-то на цыпочках вышел из комнаты. Я услышала, как снаружи закрыли и заперли на засов мою дверь, но, чувствуя большую слабость, снова заснула, не придав этому эпизоду особого значения. На следующий день воспоминание о нем было тяжёлым, смутным, и я решила, что всё это мне приснилось. Вечером со мной случился последний приступ лихорадки, ещё более сильный, чем предыдущий, но я перенесла его легче, чем мои тревожные бессонные ночи и смутные сновидения. Я крепко заснула, видела много снов, но не слышала зловещей скрипки и, просыпаясь, всякий раз ясно ощущала разницу между бодрствованием и сном. После одного из таких пробуждений, я услышала ровное и громкое дыхание человека, спящего где-то недалеко от меня. Мне даже показалось, что кто-то сидит в моем кресле. Я нисколько не испугалась. В полночь госпожа Шварц приносила мне лекарства, и я подумала, что она снова зашла меня проведать. Некоторое время я ждала, не желая её будить, но когда мне показалось, что она проснулась, я поблагодарила её за заботливость и спросила, который час. Тогда кто-то вышел из комнаты, испустив при этом глухое рыдание, такое душераздирающее, такое страшное, что и сейчас при одном воспоминании о нём у меня выступает на лбу холодный пот. Не знаю, почему оно так потрясло меня. Мне показалось, что меня считают тяжело больной, быть может даже умирающей, и поэтому дарят мне немного сострадания. Однако я не так уж плохо себя чувствовала, не считала, что мне грозит опасность, а главное, совсем не боялась умереть столь безболезненной, незаметной смертью и потерять жизнь, о которой не стоило и жалеть. В семь часов утра ко мне вошла госпожа Шварц, и так как после её странного ночного посещения я больше не засыпала, у меня сохранилось о нём совершенно отчетливое воспоминание. Я попросила тюремщицу объяснить, зачем она приходила, но она покачала головой и ответила, что не понимает меня. После полуночи, сказала она, больше она не заходила ко мне, а так как ключи от всех камер хранятся ночью у неё под подушкой, ей ясно, что либо все это мне приснилось, либо у меня было видение. Однако я была так далека от бредового состояния, что к полудню мне даже захотелось выйти на воздух. Я спустилась на эспланаду в сопровождении моей малиновки, которая как будто поздравляла меня с выздоровлением. Погода была очень приятная. Жара здесь уже начинает чувствоваться, и ветерок доносит с полей тёплые веяния чистого воздуха, лёгкие запахи трав, которые веселят сердце несмотря ни на что. Подбежал Готлиб. Мне он показался изменившимся и ещё более уродливым, чем обычно. И всё же, когда эта нескладная физиономия освещается радостной улыбкой, на ней проступает выражение ангельской доброты и даже живого ума. Его большие глаза были так красны и воспалены, что я спросила, не болят ли они.

— Да, они очень болели, — ответил он, — потому что я много плакал.

— Что же у тебя за горе, мой бедный Готлиб?

— Сегодня в полночь мать спустилась из твоей каморки и сказала отцу:

«Третьему номеру очень плохо. У неё сильная лихорадка. Придётся позвать доктора. Не хватает только, чтобы эта особа умерла у нас на руках». Мать думала, что я сплю, но я нарочно не засыпал, чтобы услышать, что она скажет. Я знал, что у тебя лихорадка, но когда услыхал, что это опасно, то не мог удержаться от слёз и плакал, пока не заснул. Думаю, что я плакал во сне, потому что утром у меня болели глаза, а подушка была совсем мокрая.

Преданность бедного Готлиба растрогала меня, и в знак благодарности я пожала его большую грязную руку, от которой за целое лье пахнет кожей и сапожным варом. И вдруг я подумала, что, быть может, этот более чем неприличный визит нанёс мне Готлиб — в своем простодушном рвении. Я спросила, не поднимался ли он ночью наверх, чтобы послушать у моих дверей. Он уверил меня, что не вставал с постели, и я убеждена, что он сказал правду. Очевидно, с того места, где он спит, до меня доносятся его вздохи и стоны через какую-нибудь щель в стене, быть может, через тот тайник, где я прячу дневник и деньги. И как знать, не сообщается ли каким-то невидимым путем это отверстие с той ямкой в кухонном камине, куда Готлиб прячет свои сокровища — книгу и сапожные инструменты? Нас с Готлибом объединяет хотя бы то, что мы оба, словно крысы или летучие мыши, свили свои жалкие гнёзда в стене и там, во мраке, прячем свои сокровища. Я собиралась задать по этому поводу кое-какие вопросы, как вдруг из жилища Шварцев вышел и направился к эспланаде человек, которого я ни разу здесь не видела и чье появление привело меня в невероятный ужас, хотя я ещё не была уверена в том, что не ошибаюсь.

— Кто это? — вполголоса спросила я у Готлиба.

— Это дурной человек, — прошептал Готлиб. — Новый плац-майор. Посмотрите, как Вельзевул выгнул спину и трется о его ноги! Они отлично ладят друг с другом!

— Но как его зовут? Готлиб хотел было мне ответить, но плац-майор с добродушной улыбкой указал ему на кухню и сказал ласковым голосом:

— Молодой человек, вас просят вернуться домой. Отец зовёт вас.

Это был предлог, чтобы оказаться наедине со мной, и как только Готлиб ушёл, я очутилась лицом к лицу с… друг Беппо, угадай с кем. Передо мной стоял тот учтивый и жестокий вербовщик, которого мы так некстати встретили на тропинках Богемского Леса два года назад, господин Мейер собственной персоной. Я не могла не узнать его, хоть он ещё больше располнел. Это был тот самый человек с его приветливым видом, непринужденными манерами, лживым взглядом и коварным добродушием, с его вечным «брум-брум» — словно он играл на трубе. От военной музыки он перешел к поставке пушечного мяса, а потом, в награду за честную и почётную службу, его сделали плац-майором, или, вернее, военным смотрителем тюрьмы, что, собственно говоря, не меньше подходит ему, чем обязанности бродячего тюремщика, которые он исполнял прежде с таким искусством.

— Мадемуазель, — сказал он мне по-французски, — я ваш покорный слуга. Для прогулок вы располагаете этой миленькой площадкой! Свежий воздух, простор, прекрасный вид! Очень рад за вас. Видимо, в тюрьме вам живётся недурно. И при этом великолепная погода! Право же, при таком чудесном солнце пребывание в Шпандау — одно удовольствие, брум, брум!

Эти наглые насмешки вызвали во мне такое отвращение, что я ничего не ответила. Нимало не смутившись, он продолжал — уже по-итальянски:

— Прошу прощения, я начал говорить с вами на языке, быть может, вам незнакомом. Я и забыл, что вы итальянка, итальянская певица… Не так ли? И, говорят, у вас прекрасный голос. А перед вами — завзятый меломан. Поэтому я хочу сделать ваше пребывание здесь настолько приятным, насколько это мне позволит инструкция. Но, скажите, где я мог иметь счастье видеть вас? Ваше лицо мне знакомо… Ну, честное слово, знакомо!

— Должно быть, в берлинском театре, где я пела этой зимой.

— Нет, я был в Силезии — помощником плац-майора в крепости Глац. К счастью, этот дьявол Тренк совершил свой побег, когда я путешествовал… я хочу сказать — когда я выезжал с важным поручением на саксонскую границу. Иначе я бы не получил повышения и не был бы сейчас здесь. А здесь мне очень нравится близость Берлина. Ведь офицеры в крепости живут так скучно. Вы не можете себе представить, мадемуазель, как тоскливо бывает вдали от большого города, в каком-то захолустье — особенно мне, страстному любителю музыки… Но где же, чёрт возьми, я имел удовольствие вас видеть?

— Я, сударь, не припомню, чтобы когда-нибудь имела эту честь.

— Возможно, я видел вас на сцене какого-нибудь театра — в Италии, в Вене… Вы много путешествовали? В каких театрах вы играли?

Я не ответила, но это не смутило его, и со своей обычной наглостью он продолжал:

— Ну, ничего! Я ещё вспомню. О чем же мы говорили? Да, о скуке. Вы тоже скучаете?

— Нет, сударь.

— Но ведь вас, кажется, держат в одиночной камере? Ваше имя — Порпорина?

— Да, сударь.

— Так, так, узница номер три. Скажите, у вас нет желания немного развлечься? Рассеяться?

— Ни малейшего, сударь, — поспешно ответила я, думая, что он хочет предложить мне своё общество.

— Как угодно. А жаль. Здесь есть ещё одна узница, тоже весьма образованная особа… и к тому же очаровательная женщина, клянусь честью…

Она, я уверен, была бы очень рада познакомиться с вами.

— А могу я узнать её имя?

— Её зовут Амалия.

— Амалия? А дальше?

— Амалия… брум! брум! Право, не знаю. А вы, я вижу, любопытны. Это болезнь, распространенная в тюрьмах.

Примечания

  1. Буква в скобках добавлена здесь редактором. ДС


Info icon.png Данное произведение является собственностью своего правообладателя и представлено здесь исключительно в ознакомительных целях. Если правообладатель не согласен с публикацией, она будет удалена по первому требованию. / This work belongs to its legal owner and presented here for informational purposes only. If the owner does not agree with the publication, it will be removed upon request.