Смесь (Валери/Козовой)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Смесь ~ Instants
автор Поль Валери
Опубл. в 1939 и, с дополнениями, в 1941. Перевод и комментарий Вадима Марковича Козового[1]. Источник: Библиотека Мошкова.




СМЕСЬ

(Фрагменты)

Собор

Шартрские витражи — ляпис-лазурь, эмали. Восток.

Подобно смешанным напиткам, множественные ча­стицы живого цвета, то есть цвета, струящего не поля­ризованный, не отраженный свет, но мозаику напряжен­ных, резко дифференцированных тонов и разнообраз­ные сочетания, сколько возможно их на квадратный де­циметр, рождают нежную ослепительность, более вку­совую, нежели зрительную, — благодаря крохотности рисунков, позволяющей их игнорировать или же созер­цать их — ad libitum[2] — созерцать исключительно ком­бинации, в которых преобладает то масса синего, то — красного и т. д.

Зернистый образ — зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райского граната.

Впечатление чего-то неземного.

Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенею­щую сетчатку, охваченную разнообразнейшими колеба­ниями ее живых частиц, в которых рождаются краски.

Некоторые фразы в прозе Малларме — те же витра­жи. Менее всего важна тема — погруженная в таинст­во, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и в грезу каждого фрагмента... каждый — трепещущий, поющий...

Правый портал... центральный — уродлив: у фигур какой-то идиотический вид... левый шпиц раздражает.

В Грассе

I

Звонят колокола;

квакают лягушки, и щебечут птицы;

размеренное кваканье — как пила, и на этом фоне — чиркающие ножницы птиц.

Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмер­ные фабрики.

II

Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, чело­века, который вскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии: склоненный, врастаю­щий ногами в землю, — белая рубашка, голубые шта­ны - он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони.

Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его за­крывает.

Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширит­ся вокруг него, как возносится — холм за холмом, ве­реницей белесых и голубых волн — до самых гор, раз­бросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черные точки кипарисов.

Это — Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Один шанс из трех, что он италья­нец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаются в том, что он здесь делает.

Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы, порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую ветку вишни.

Нежность красок и контуров этого дома, напомина­ющего храм и укрытого среди оливок: все это — оттен­ка выцветшей извести, где смешаны розоватость зари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнах ржавчины и корья; низкий тре­угольник щипца; серые, голубоватые ставни; растущие по трое кипарисы.

Когда-то он принадлежал Метерлинку.


Монпелье

Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет ози­рает этот каменный уголок и его сады — массы, впи­санные в четкие контуры.

В глубине уличной щели, сквозящей между серова­тых домов, тончайший камень которых подернут воз­душной тенью, виднеется, как жемчужина, как драгоцен­ная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймлён­ная соснами.

Тигр

Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти при­жимаясь к прутьям. Его неподвижность меня заворажи­вает. Его великолепие действует гипнотически. Я погру­жаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую живот­ную особь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина, облаченного в столь бла­городный и гибкий наряд.

Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неиз­менно исполнен глубокого равнодушия. Я наивно пыта­юсь прочесть на его восхитительной морде что-либо че­ловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства, могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченного самодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черных изящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти.

Никакой свирепости — но нечто более грозное: ка­кая-то убежденность в своей фатальности.

Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какая властительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что он способен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громадной империи.

Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным, обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигра тигром. Нет та­кого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в нем тотчас мгновенных средств к своему удовлетворе­нию.

Я нахожу для него девиз: без лишних слов!


Алмазы

I

Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов, сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)! Прекраснейший образ.

II

Алмаз. — Его красота, говорят мне, обязана незна­чительности угла полного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч, проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюда блеск, ослепительность.

Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат луча мысли к пропускающим его сло­вам.

III

Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ее повторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечно восхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формы прекрасной. Мы можем ее схватить и ею овла­деть, — но наше желание не способно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершить дви­жение, которое возбуждается тем, что внутренне завер­шено.

Можно было бы написать притчу о человеке, обез­надеженном красотой возлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы), однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жаж­ды, порождаемой видом и образом этой женщины, — жажды, которую ничто не в силах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1[3].

Воспоминание

В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствах поэтическая работа становилась для ме­ня неким способом ухода от «мира».

Я называю здесь «миром» совокупность разного рода и разной силы явлений, необходимостей, импульсов и по­зывов, которые обуревают сознание, не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его от самого важного к менее важному...

Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать больше значения, больше ценности определе­нию какой-либо отдаленной десятичной доли или места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружитель­ной новости, самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни.

Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преиму­ществ соблюдения условных форм, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшей сосредото­ченности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ее подчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства — условиям (по мне­нию некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собой от­сутствие прозы, что значит — всякой прерывности. От­бросить произвольность; отвернуться от всего случайно­го, от политики, от хаоса событий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведения несколь­ко более совершенного, нежели то, на какое можно бы­ло рассчитывать; найти в себе достаточно энергии, что­бы удовлетворяться лишь ценой бесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматич­ным соблазнам внешнего мира страстный поиск, как пра­вило, недостижимых решений, — всё это мне по душе.


Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведен­ном в ежедневных попытках решения сложнейших вер­сификационных задач 2[4].

То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов и смятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанных множащимися известиями, предчувствиями, разочарова­ниями, бессмысленными гаданиями. Что оставалось де­лать в этих условиях, когда можно было лишь претер­певать совершавшееся, когда на любое действие, кото­рое отвечало бы необычайному возбуждению разъярен­ной эпохи, был наложен запрет?

Возможно, необходимы были именно эти искания, са­мые праздные и самые изощренные, — искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинациях множествен­ных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны — ибо такова их цель — пробуждать всю энер­гию воли и все ее упорство, дабы благодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойного ожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда.

Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэ­зию надежды, у которой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня, ежедневно, в тече­ние нескольких часов, возможность сосуществования с самим собой. Я не ставил ей никаких пределов, и я свя­зывал с ней достаточно требований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы.

Эта предположительная бесконечность многому меня научила.

Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено без вмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость, жажда спокойст­вия, требование издателя или смерть; — ибо произведе­ние, с точки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некое состояние в цепи последователь­ных внутренних трансформаций. Как часто мы испыты­ваем потребность начать с того, что минуту назад нам казалось законченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взору читателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, которое лишь теперь начинал видеть во всей его зрелости — как реальнейший и желаннейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моих возможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-то смертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное и нетленное.

Но на опыте использования этого метода заданных исправлений и совершенствований я познал великие пре­имущества системы умственной жизни, полностью отре­шенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзии представляли для меня интерес лишь в том случае, если должны были разрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, как это имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков «эффектов» (в частности, самодовлеющих «кра­сивых строк») и с легким сердцем жертвовать ими, ког­да они складывались в моем сознании. Я выработал навык самоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменять направление творче­ских умственных операций: мне часто случалось обу­словливать то, что философы — справедливо или нет — именуют «содержанием» мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений), соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве «незнакомки», к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждом случае — исподволь приближался.

Amor

Любовь: любить значит подражать. Мы её усваива­ем. Усваиваются слова, поступки и даже «чувства». Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая, мо­жет быть лишь величайшей редкостью.

Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в нем с терзаниями любви, сила которых — он это видит и чувствует -- восходит к при­чинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано ему самому.

Эстет

I

Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданий статуями, изображениями живых су­ществ.

Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаю противоречие между формой и ма­териалом, которое наблюдается в этом декоративном мире, где механическая роль камня подменяется его те­атральным переодеванием.

Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели иную направленность, нежели те, что укрыли в нише святого.

Парфенон построен на отношениях, ничем не обязан­ных наблюдению реальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формы орнамен­том.

Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узна­вал ничего конкретного, чтобы, напротив, он обнаружи­вал в нем какой-то новый предмет, не отсылающий его к внешним подобиям, — предмет, — который виделся бы ему как его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцания собственных своих законов 3[5].

II

Орнамент — акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должны действовать, не обнаруживая себя.

III

Лишь в восемнадцатом веке портреты были вырази­тельны. Лица запечатлевают мгновение.


Слёзы

I

Лицом и голосом. — Жизнь говорила: «Я печаль­на, — следовательно, я плачу».

И Музыка говорила: «Я плачу, — следовательно, я печальна».

II

Слёзы различного рода. — Слезы навертываются от боли, от бессилия, от унижения, — всегда от какой-либо недостаточности.

Но есть слёзы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватает сил, чтобы вынести некий боже­ственный образ в душе, охватить, исчерпать его сущ­ность.

Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слёзы благодаря воспроизведению печальных явлений жизни.

Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим (либо гармония в чем-то ином — почти нестерпимая в своей точности, как какой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние, которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин, поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещам со­вершенно безразличным и бесполезным для твоего су­ществования, твоей участи, твоих интересов — для всех моментов и обстоятельств, какие определяют тебя в ка­честве смертного.


Мгновения

Прекрасное — понятие отрицательное.

Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимо­го, неописуемого, неизреченного. Да и сам этот термин не говорит ни о чём. Его невозможно определить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится.

Итак, если мы хотим создать такое впечатление по­средством того, что говорит, — языка, — если в свой черед мы благодаря языку такое впечатление испыты­ваем, значит, язык должен был породить в нас состоя­ние немоты и немоту выражать.

«Красота» означает «невыразимость» (и желание, чтобы это впечатление повторялось). Следовательно, «определение» этого понятия может быть лишь описани­ем и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояние невозможности нечто выразить — в таком-то конкретном случае и в таком-то виде.

«Невыразимость» не означает отсутствия выражений; она означает, что все выражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем эту неспособность или «иррациональность» как действительное свойство этой вещи-причины.

Решающим свойством этой прекрасной картины яв­ляется то, что она рождает в нас ощущение невозмож­ности исчерпать её системой средств выражения.

Несказанное: «не хватает слов». Литература пытает­ся создать посредством «слов» это «состояние словес­ной неполноты» 4 [6].

Следственно, красота — это отрицательность плюс не­кая жажда, порожденная тем, что выражается этим бес­силием, плюс «нескончаемость» этой жажды, плюс X...

То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможности что-либо изменить.

* * *

Художник разыгрывает свою партию в игре, где уча­ствуют также «случай», воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всего разграничить эти элементы.

В его работе есть кое-что от игры и кое-что от коме­дии. Он сам себе создает противников. «Человек» в борь­бе с «материей», со «временем», с какой-то своей наро­читой идеей, с неопределенностью, с собственным бес­плодием, со скукой какого-то конкретного усилия — та­ково в нем детище его детища.

* * *

То, что полностью не завершено, ещё не существует. То, что не завершено, ещё менее зрело, нежели то, что даже не начато.

* * *

Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе.

Когда мы говорим, что какое-то произведение глубо­ко человечно, мы лишь наивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя — или себя затаить.

Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего 5[7].


Краски

Цвет вещи есть такой цвет, который она больше дру­гих отвергает и не может ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурь сетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожирает всё.

Всё сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаем его в его отбросах. Цветок из­бавляется от своего запаха.

Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что им сущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если ты блистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспыш­ками — всё это потому, что тоска, ничтожество, глу­пость тебя не покидают. Они более для тебя свойствен­ны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешь себя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебя загадочны...

Фото-поэтический феномен

То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособ­ными развивать свою мысль за той гранью, где она ослепляет, пьянит, завораживает, является для поэта значительным преимуществом.

Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тот краткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет.

Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом, который оно выявило. Густые те­ни, которые появляются на мгновение, запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка.

Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы ви­дим в них некие объективные данности.

Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии, краткий миг, о котором я говорил, не может растяги­ваться; мы не можем заменить искру постоянным на­правленным светом 6[8].

Он освещал бы нечто совсем иное.

В этой области феномены обусловлены источником света.

Краткий миг открывает проблески иной системы, иного «мира», которые свет устойчивый озарить не мо­жет. Этот мир (который не следует наделять метафизи­ческой ценностью — что было бы бесполезно и глупо) по самой своей сущности неустойчив. Может быть, это мир органических и свободных взаимосвязей потенци­альных возможностей разума? Мир притяжений, крат­чайших путей, резонансов?..

Может быть, необъяснимое в нем образно выражает­ся расстоянием? Действие на расстоянии, индукция и т. д. ?


Трудная жизнь

Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно быть поэтом, политиком, — од­ним словом, общественной личностью.

Он не может исповедовать религию, веровать, ибо, как это должно вытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности.

Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на три четверти для него запретны.

* * *

Человек — явление слишком частное; душа — слиш­ком общее.

* * *

Ребёнок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибо нет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видеть возможное, ви­деть то, что может послужить на практике, — вот в чем оно заключается.

Ребёнок видит то, что может служить лишь для не­посредственного развлечения и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности.

Смех у моря

Бывает смех, который при известных обстоятельст­вах рождается в человеке совершенно внезапно и кото­рый расходится волнами после некоего толчка.

Ибо смех есть превращение свободной энергии в энер­гию избыточную и беспорядочную. Это — некий оста­ток после расчленения ситуации усилием понимания...

И было бы неплохо, если бы писатель в своем про­изведении сумел вызвать его внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, что подтверди­ло бы важную роль душевной случайности — источни­ка самых различных вещей.


Изумлённый ангел

Ангел изумлялся, слушая человеческий смех.

Ему объяснили, как могли, что это такое.

Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же не обходятся вовсе без смеха.

«Ибо, — сказал он, — насколько я понял, нужно смеяться всему либо ничему не смеяться».


Животный мир

Животные, которые больше всего ужасают челове­ка, которые преследуют его подчас даже в мыслях, — кошка, осьминог, змея, паук... это животные, в чьём облике, взгляде, повадках есть нечто психологическое. Они действуют на нервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если бы это были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, да­же раздавленные, они вызывают страх или рождают не­обычайно странное чувство тревоги.

Эти всесильные антипатии показывают, что в нас за­ложена некая мифология, некий подспудный сказочный мир — какой-то нервный фольклор, обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому, сли­вается с эффектами чувствительности, каковые, со сво­ей стороны, суть эффекты чисто молекулярной, внепси­хической природы. Таковы скрежет, раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные ими­тации, щекотка — всё то, что вызывает невыносимые защитные реакции (мучительны, в сущности, именно эти реакции).

Этот мир чрезвычайно тёмен и чрезвычайно важен, — опасность непропорциональна вызываемым ею реакци­ям; в них-то, в этих реакциях, действительная опас­ность.

Примечания

«Смесь». Этот сборник фрагментов самой различной тематики, выдержек «Тетрадей», поэтических текстов и др. впервые опубликован в 1939 г. В него входил также ряд офортов Валери. В издании 1941 г. сборник был дополнен новыми текстами.

  1. Публикуется по изд.: Поль Валери. Об искусстве. Издательство «Искусство», М., 1976 с разрешения вдовы В. M. Козового Ирины Ивановны Емельяновой.
  2. Как вздумается (латин.).
  3. 1 Валери так часто уподобляет эстетическое восприятие и пере­живание эротическому влечению, что напрашивается прямая анало­гия с платоновской мифологией красоты (см.: А. Ф. Лосев, История античной эстетики. Софисты, Сократ, Платон, стр. 200 и далее). Однако хотя Валери понимает прекрасное как некий предел, как внутренне совершенное, у него отсутствуют принцип идеальной объек­тивности этого совершенства и соответственно — идея «эротического восхождения», особо разработанная неоплатонизмом Возрождения. В его концепции «эстетической бесконечности» прекрасное представ­лено в форме замкнутого, неисчерпаемого, циклического субъектно-объектного отношения, что полностью исключает диалектику неопла­тонизма с его различением любви (красоты) небесной и земной. Ср. у выдающегося современного французского поэта Рене Ша­ра: «Поэма есть осуществленная любовь желания, оставшегося желанием» (R. Char, Sur la poésie, Paris, 1967, p. 10).
  4. 2 Валери говорит здесь о периоде создания «Юной Парки», ко­торую он писал в годы первой мировой войны.
  5. 3 Это отношение к орнаменту как к чистой красоте, лишенной знакового характера, в сущности, восходит к Канту и немецким романтикам (ср. у Новалиса: «Собственно, видимую музыку состав­ляют арабески, узоры, орнаменты и т. д.» — «Литературные теории немецкого романтизма», стр. 130). Вполне вероятно также, что неприятие Валери внешнего украша­тельства в архитектуре, механической привнесенности декоратив­ных элементов в здании не обошлось без влияния Виолле ле Дю­ка. Его работы, в которых отстаивалась эстетическая самоценность функционально-конструктивного оформления архитектуры, Валери в молодости усердно изучал (см.: Виолле ле Дюк, Беседы об ар­хитектуре, в 2-х томах, М., 1937).
  6. 4 Ср.: «То, что может быть показано, не может быть сказано» (Л. Витгенштейн, Логико-философский трактат, стр. 51). Эта идея «неизреченности» красоты, которая связана у Валери как с анализом природы языка, так и с его пониманием реальности, тоже восходит к романтикам и была, в частности, ярко выражена Ваккенродером (см.: «Литературные теории немецкого романтизма», стр. 157—160).
  7. 5 Об исторической эволюции понятия «гений» см., например: К. Гилбeрт, Г. Кун, История эстетики, стр. 362. Здесь и в ряде иных работ гений ассоциируется у Валери с вдохновением и выступает как способность улавливать моменталь­ные и фрагментарные элементы целого, тогда как талант, сознатель­ное волевое усилие наделяют их длительностью и системностью.
  8. 6 Краткость действия эстетического эффекта прямым образом связывается с краткостью ощущения (см. «Художественное творчество») и восприятием произведения в его единстве, как если бы все оно было целостным проявлением гения. Эта идея Валери также коренится в его понимании реального бытия и ведущей к нему «мистики ощущений» (ср. «Душа и танец»).


Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.