Три книги стихов
КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ
Концерт по заявкам
по струнной плоскости народного оркестра
посты рогатки будки ворота́
с армейской звёздочкой – такая простота
что нету человеческого средства
ни защититься от неё ни оторваться
а тут ещё малороссийский альт
приподымается и забирает выше
границ водоразделов наций –
и от Урала до Савойских Альп
гуляет радио переполняя ниши
звукоубежища подполье слуховое
где прячутся остатки тишины
без электричества – коптилки зажжены
и пламя слабое, живое
с малейшим дуновением дрожит
Голое исполнение
здесь фальшиво
Пошли сначала
торопились перебивали
замолкали когда вползала
золотая змея Рампаля
окруженная воздухом зала
придыхательное обрамленье
шелест платья
сдержанный кашель
эта пауза это мгновенье
становилось паролем нашим
дальше – голое исполненье
дальше собственно музыка, школа
доведенная до совершенства
до отчаянно чистого соло
здесь была часовенка Женский
монастырь На месте престола –
под органом – пюпитры провод
микрофоны...
Теперь отсюда
от начала части, по новой –
но внимательнее: для чуда
здесь почти не дано пустого
незаполненного объема
Филомела
за высоким порогом слуха
в акустическом завтра метель завывает
и поэтому в горле становится гулко и сухо
и такая вокруг тишина какой не бывает –
будто слушаешь пение в зале
а голосовые связки помимо воли
напрягаются вслед за голосом, наподобьи спирали
распрямляясь кверху, раскачиваются над головою
и дребезжат, повторяя (но так неумело!)
чистую ноту взятую там, на сцене...
искушенная, выученная филомела –
под искусственным ветром она достигает цели
ускользающей от моего сознанья
за высоким порогом слуха
не враждебные вихри, не тягостное завыванье –
вентилятор гудит, кисея взмывает,
и белым-бело от электронного снега
Французский сад
холодной чувственностью школы Фонтенбло
она блазнила нас настенная Венера
в геометрическое лето
но было зябко было стыдно и бело
когда заиндевелая фанера –
в окне мужского школьного клозета
в окне где вышибли стекло –
покрылась пальмами, и в тропиках пунктирных
бродили буквы голые – для нас
там стал Эдем – большая перемена
цвела как сад французский на картинах
пока анатомический атла́с
преображая опостылевшие стены
сверкая блестками не стаивал не гас
Примечание 1
Русские деятели
русские деятели – мелкое решето
из фотопортретов, изножие каждого тома
Энциклопедии (у Сеятеля на губах
слабое "Нет"! – но его не слышит никто)
солоноватый привкус воли крови погрома
пота струящегося из-под рубах
солоноватый привкус во мне оживал спустя
полстолетия, школьником, наш Брокгауз
обрывался на букве П, на Первой Войне
дальше – свалка, пустырь, битым стеклом блестя...
блеянье у доски, состоящее больше из пауз
и насколько хватало зрения – мусор мусор в окне
Примечание 2
Синайская пустыня
не стелили камчатую скатерть узорчатословную
не вилась во дворе деревенская стружка веселая
оттого и дыхание рваное злое неровное
что пустырь и осколки бутылок за школою
были эрой былинной эпохой почти героической
ничего от кудряво-есенинской зелени
и во рту ни росинки ни капли России языческой –
но пустыня синайская, край незаселенный...
С артистическим холодом
высокая комната От потолка до пола
окно откуда видны
крыши и купола
воспоминанье дополнит артистический холод
гусиная кожа с теневой стороны
торса натурщицы, Лия? так ее кажется звали
где она? может быть умерла
или живет в америке... впрочем одно и то же
здесь еще бесприютней
визжит и крошится пастель
ластик дерет бумагу будто пемзой по коже –
и не теплее не чище...
эту пластинку с лютней
помнишь? вечно ее заводили,
пока – и все-таки Лия! – не пробирал до костей
холод высокий, светлый
холод которым жили
глядя на город сверху
приподнятые, чужие
На празднике народном
напрасно я на празднике народном
ищу мистериальный поворот
на красный свет или назад к животным
или в неведомый перед
мне повезло в отличие от многих:
родители меня больного привезли
в Столицу Бывшую откуда всех безногих
неслышно вывезли на самый край земли
пустынны улицы... предчувствие парада
звук не включен еще, кого-то молча бьют
возле моей парадной – и не надо
иных предутренних минут
я знаю что прошла, пережита блокада
мы счастливы меня – я чувствую – возьмут
сегодня вечером туда, к решетке Сада
где утоленье голода – салют
Охота на мамонта
если совсем откровенно – так не было учителей
племя преподавателей с палками и камнями
разыгрывало охоту, остервенелые, злей
чем грубая шерсть на шее кусачая в холода
кто же сказал, что было тогда теплей?
разгружали дрова, поленья об лед роняли
с пустотелым стуком... Скелеты заснеженных кораблей
Арктически-чистое время Обезлюженные года
выводили на площадь мамонта в космах и колтунах
с непропорционально маленькими глазами
где стоял заполярный космогонический страх
Палки летели камни... что они сделали с нами!
Лебедь
надо было палками вколачивать латынь
чтобы зелень брызнула из досок
чтоб заговорил пастуший посох
посреди высоких гимназических пустынь
в марте обжигала грамматическая синь
акварельное предчувствие набросок
будущего: на холме, в березах,
ложноримский портик, остальное – сгинь!
забывается ведро с пучками свежих розог
(розоватая у них набрякшая кора)
напрягается преображаясь воздух
дело к Пасхе... недоученный вчера
вспомнился воскрес расправился гораций
заглушая рокот левых демонстраций
Царица Таиах в Феодосии
вкрапленье камней благородных
в пустую породу стихов
и толпы священных животных
и окрики их пастухов
виссоны и люрексы льются...
волошинская Таиах
оглохшая от многолюдства
от гула в торговых рядах
доставленная на пароходе
(копия – не оригинал)
с египетской тяжестью сходит
на феодосийский причал
ей нравится воздух смертельный
и в греческой лавке еврей
торгующий горстью поддельной
стеклярусных ярких камней
над горсткой портовых рабочих
разметанные листки –
там пышное что-то пророчат
эсеры или большевики
ей нравится это искусство
подделывать завтрашний свет
где голые стены где пусто
и только за стенкой сосед
кашляет и вздыхает
вздыхает и в кашле зайдясь
то кухонный кран открывает
то с миром последнюю связь
щелчком, поворотным движеньем
оборвет – и лежит
Египетская чета
египетской базальтовой четы
фронтальный разворот и зарожденье шага
по направленью к зрителю,
сюда
колени сдвинуты, на сомкнутые рты
легла улыбка (слабая бумага
по счастью неизвестная тогда
не вынесла бы груза этих гy6!)
какие звуковые глыбы
артикулируемые с трудом,
превозмогая слово, берегут
его опустошенный дом
и верхний свет и непреодолимый
усильем времени удержанный порыв
сюда
навстречу –
если мы войдем
и остановимся как будто пережив
самих себя
Книги и люди
худо, конечно, с какого конца ни возьми
но может быть, из-за того
полуослепшие книги тоже казались людьми,
и скрывали преступное с ними родство
прятали а если за стенкой затихал сосед –
бережно – как шуршит папиросный слой! –
обнажали какой-нибудь порфироносный портрет
полоску с гольбеиновой Пьетой
Для первой буквы
как летописец я ушел
в изготовленье киновари
для Первой буквы где библейский Вол
с евангельским Орлом одно образовали
взмывающее существо
что отрицает собственную тяжесть
я знаю мы не скажем ничего
я знаю и никто уже не скажет
иного чем написано до нас
честнее кисточка – в чернильнице медвяной
раскрывшийся новорожденный глаз
начальной Альфы, первоокеана
откуда все – от разрушенья Трои
до распаденья на куски
того мегалитического строя
чье населенье как черновики
бессмысленно когда перебелен
первоначальный замысел – Уставом
выводят нас
Монастырь на Карповке
возле храма в ложновизантийском стиле,
где последние полвека теплится кожевенный завод,
горстка иоанниток лица их застыли
словно исподкожно, каждую, по имени зовет
из дали восстав кронштадтской вечереющей лиловой
тот жестоковыйный позднопризванный протоиерей
что обрушивал на графа льва толстого
львиную тоску по родине, по внутренней своей
по скитальческой по древле-северной по скитской
вот и монастырь в изгибе карповки-реки
трудно строился, надрывно, в ожиданьи близкой
революции погибели распада на куски
сбились кучкой... это нынче день поминовенья
праздник Иоанна острый ветер вперекор неве
из нечувствия из окаянного окамененья
руки выпростаны
коченеют
вечно в меньшинстве
горстка верующих
как бы не крутилось
колесо гражданской обескровленной судьбы
(возвратят как было отдадут на милость
новоизбранной двадцатке перепогребать гробы)
все равно у входа не по-старчески прямые
(даже если и в живых-то не осталось никого)
соберутся сгрудятся немотствуют о мире
где развеществляется любое вещество
По старой орфографии
как бѣлые офицеры
въ обветшалыхъ мундирахъ –
упорные яти и еры
берлинскихъ изданiй
мудила
из наших, из нынешних мичман
беря ходасевича в руки
казнит его собственным линчем
и отбрасывает ради хоругви
где портрет самопальной работы
Сам Растрелянный Император
приветствует патриотов
обрушивается на эмигрантов
напрасно въ обноскахъ гвардейскихъ
съ остатками выправки старой
подъ градом ударов житейскихъ
гонимы гражданскою сварой
они обращались къ Престолу
на орфографiи прежней
съ какой ихъ изгнали изъ дому
изъ царственной изъ бѣлоснѣжной
изъ невѣроятной постели
Красные руки прачек
красные руки прачек
плечо гладильщицы ходящее ходуном
пока влюбляется плачет
пишет письма и забывается сном
кадет корабельных курсов
ледовое поле Дымят клепаные утюги
Океан окутанный па́ром прачечного искусства
разглаживается – из-под женской руки
выходит празднично-белым...
и сергей эйзенштейн в дорежимной матроске похож
на Цесаревича Алексея –
те же выутюженные, кроенные врасклешь
океанские плоскости как бы рассекшие Тело
та же царская дрожь
Сто первый завод
прежний мой собеседник, похоже, сбесился
битый час разворачивал свиток журнальной статьи
то в литву заносило его то восточнее даугавпилса
проходила граница делила свои / nesvoi
воздух де-лиризованный воздух делирия жолтый
я дышал им совместно я разве что не демократ
я могу повторить и за Блоком:
задумчиво скрипнули болты
на соседнем заводике – там их, несчастных, доят
нет ни жалости, знаешь, ни даже вины перед ними
помню школьную практику: мы в механический цех
приходили вставали к станкам – остается доныне
этот запах металла на пальцах, эмульсии... эта, на всех
разделенная радость запретной
тишком пронесенной бутылки
я могу и продолжить... ну чем еще связаны мы
с нашей родиной бедной, устроенной как бы для ссылки
в наказание нам что избегли духовной тюрьмы
Пока еще с Москвой рифмуется Литва
пока еще с Москвой рифмуется Литва
пока славянщина мешается с латынью
в корнях индоарийского родства
под паузами золотыми
пока любая речь похуже воровства –
она скорее чем хозяйство
разваливается на отдельные слова
на независимые государства
на орды митингующих фонем
расщеплено ядро – с энергией распада
становится светло и очевидно всем
что больше говорить не следует не надо
и мы с тобой при свете посидим
на кухне где не пахнет керосином
но световой стоит единственный Ерусалим
над гоголевским Иерусалимом
После смерти Розанова
после смерти Розанова негде
три тире поставить друг за дружкой
чтобы на советском диалекте
изъясняться с монастырским служкой
ну поговорили о Троичном
выйдя из загорской электрички
златокровельное в населеньи птичьем
очи режет небо с непривычки
как слепые тычутся французы
возле трапезной в углы и закоулки
нету им наверное обузы
тягостнее чем духовные прогулки
наших несколько, испуганные, в нетях
кучкой сгрудились на паперти у церкви –
до смерти жалея тех ли, этих
подымает руку преподобный Сергий
и в ногах его как нищий на коленях –
то ли наклонясь над урной за окурком
то ли для молитвенных, последних
слов на языке литературном –
близорукий автор ищущий не речи
но забвенья и молчанья –
чтобы можно было затепляя свечи
плакать слез не замечая
После прилива сил
в совершенной усталости, после второго
прилива сил, после его отката –
лучезарная старость испытанная когда-то
в раннем детстве и пережитая снова –
озаряет беспомощным недоумеющим светом
льющимся как бы сквозь марлю
в растворенные поры – когда я легко принимаю
позу плода эту паузу этот вопрос
перед последним ответом
По Твоему слову
и если все по слову Твоему –
то что мы слышали и что мы понимали?
и что я говорил, не веря самому
себе – как ночью на вокзале
не верят репродуктору? сперва:
задерживается отправленье
на час... еще на час... еще на два
толпа растет как сорное растенье
как никому не нужная трава
написано "цветы" на выцветшем киоске
но вдруг – обилие восточных лиц
откуда-то пошли угрюмые подростки
там холодно здесь душно – перекрестки
взаимных сквозняков, разваленных столиц
и если все по Слову Твоему –
то как читать, с конца или с начала?
я чувствую и не пойму
зачем я здесь и что бы означала
невидимая никому
та жажда Голоса, когда, ей-Богу, мало
любого сообщенья, даже так:
посадка объявляется! – пускай их
повалят на перрон, и опустеют залы...
ты слышишь? это н а с не отпускает
молчанье вслушиванье
Типографский погром
Зачеркнуто (Здесь Лермонтов меняет
в пыли песчаной п а л ь м у на с о с н у)
Бумага терпит Сила именная
не в семени словесном – но в одну
минуту все, действительно, смешалось
Какие-то пришли, рассыпали набор –
и вдребезги очки! О чем я? эта жалость –
куда ее? Обрыв. Колеблющийся бор
слабей травы. Растерянность. И снова:
отравленный свинцом ослепший метранпаж,
еврей в отставке (чтение Толстого
и Достоевского ночами) – ну так я ж
ничем не лучше! – у наборной кассы
"Три пальмы". Лермонтов. Дозволено в печать,
число – вчерашнее...
Мы – заполночь,
мы – часа
последнего работники:
начать
когда над головой, в окне полуподвала
полоска бледная огня
полозья, валенки, далекое начало
воскресного рождественского дня
Первый псалом
освещенье жестя́ное Гул не имеющий эха
кто он? Громче Не слышит Ни тени сознанья в лице
норный зверь из наборного цеха
с аффрикатами "щ" или "ц"
до полуночи возится – то им кефир из пакета
в дребезжащее блюдце плеснул
то присядет на корточки: скоро уж, милые, лето
вот и в отпуск пойду... Не имеющий голоса гул
шел церковный заказ Дорогое изданье Псалтири
из епархии кто-то звонил поменяли шрифты
За спиною – пока он работал – какие-то люди ходили
то и дело роняя стальные листы
он сбивался Поставит страницу – разрушит
начинается сызнова Буква большая: Блажен
муж который не иде... Кишенье свинцовых зверушек
расцарапанных неприручённых фонем
Сова на шкафу
самое время стать на карачки завыть
в самом сердце присутствия – в дубовой приемной
возле шкафа резного с навершьем в виде совы
сова Минервы летает в сумерках притворяясь огромной
взвоешь – она заухает и разговор иссяк.
лучший род диалога, естественно средний
о чем и ключи говорят когда на гвоздях висят
за спиной вахтера в неосвещенной передней.
генерал уехал в москву на министерский втык.
всяк человек чиновник, но чем темнее –
тем человечнее и даже рискнет язык
высказать раме пустой, горчичной стене за нею –
свобода, значит... сова, не видя стекла,
ткнется в окно деревянно – и отлетает в угол...
а славянскому шкафу где заперты наши дела
все еще снится гражданская красная вьюга –
перестоял, болезный, четыре войны
не распался под лапами трех революций...
все ушли на фронт на картошку на удавленье вины
но, даже уйдя, по-прежнему остаются
в темноте торчать, погрузив по локоть во тьму
в необозримую ночь документов незримые руки,
пишут. Сова дирижирует. Вечная слава Письму
гремит под сводами... не удивляется ничему
только сторож глухой, над повестью о Кавалере Глюке
носом клюя – темно и скушно ему...
над вестибюлем лица нависли надбровные темные дуги
арок, чья высота ничьему
не соразмерна росту: некогда здесь обитали
боги, боги одни – бессмертные боги зеркал
до потолка возвышались и крови бумажной алкали...
Нынче поют. Закрадется в сердце: "Пропал!"
отмахнешься, отгонишь нежилое словцо.
можно конечно встать на карачки и завыть –
но зачем, если рядом почти человеческое лицо
добротной орехово-гулкой совы
Купеческий дом
полутысяча лет на одну или две
уцелевших кирпичных попытки
жить как люди – не в роскоши не в мотовстве
но и не в непрестанном убытке
просто в собственном доме
где голландская печь изъясняется на изразцах
говорит о хозяйстве охоте полуденной дреме
о каналах о парусниках об озерцах
как бы кукольных как бы карманных
но в огромной стране обязательно сыщется жердь
с вороватой оглядкой: живем-де не в денежных странах
надо всем-де единое Небо единая Смерть!
и замки посшибают и крышу раскатят
на рассвете когда подъезжали под бывшую тверь
долго дергался в окнах поставленный как-то некстати
возле самой дороги (и что в нем теперь?)
двухэтажный купеческий дом без единой
рамы в окнах без двери без кровли...
чем они торговали – пенькою? холстиной?
или мачтовым лесом?.. и что мне до ихней торговли?
Чуть в сторону
какая-нибудь луга или псков
два-три филолога учитель-самоучка
незнаньем иностранных языков
терзающий себя – да блоковская тучка
жемчужная в зените
все так и движется Автобусы пришли
с туристами, и вы стоите
у входа в местный кремль как на краю Земли
покуда не найдется краевед
и крадучись пошел похожий на цитату
перевранную или нет
не знает сам – но смотрит виновато
Над гранильной фабрикой
над гранильной фабричкой агатовая пыль
крошка ониксовая опаловая труха
тут тебе и творчество и лаборатория стиха
и традиции и национальный стиль
полудрагоценный камень превращается в утиль
в пепельницу или в тельце петуха –
и полуслепой приемщицы ОТК
слабый штемпель
несмываемый
на века
На бойне
послушай послушай (как ты хотела)
жалобное скотобойное мычанье
перебитое парнокопытным галопом:
тени стихов обретают смертельное тело
в лабиринте куда устремляются стадом
вслед за быком крутолобым
с отметиной между рогами
поставленные вертикально
очертания Крита
послушай послушай какое стоит гуденье
в сердцевине где набычился электрический молот
и ветеринар с ежедневным журналом
(вечные эти контроли!)
ветеринарный чиновник чей год рожденья
это Год Быка да и сам писал он
о тавромахии что-то
из античного быта
послушай послушай какие силы
нас не отпускают уйти отсюда
отвернуться хотя бы
чтобы не видеть
да, свидетели, верно
Когда придет пора
когда придет пора менять названья
центральных площадей
и воздуха единственное знамя
живыми складками пойдет –
какие люди явятся тогда!
какое облако людей
какой народ
болотный край Утопия в разливе
и острая трава
торчит воинственней и сиротливей
чем адмиральский шпиц
полузатопленные острова
следы цивилизации морской
развалины земных столиц
когда оно придет – какое выраженье
отпечатлеется на всех
спешащих кашляющих кутающих шею
опаздывающих ко звонку?
подъем воды? переворот правленья?
но общий неподъемный грех
как новоспущенный корабль
скрежещет днищем по песку
1978
Рысь
золотоглазую мы не заметим Рысь
когда она следит не щурясь не мигая
за солнцем, нет, за митингом:
сошлись
они стоят как тишина большая –
защитники всего что ползает плывет
что ходит посуху и над землей летает...
но поздно уже... вечер... холодает
и, постояв, расходится народ
В сети предчувствий
в сети предчувствий и предощущений
светлее жить пока не обожгло
движенье на разрыв, сквозь битое стекло
сквозь обнажившиеся щели
бетонной воющей стены
уроки хаоса распада и раздрая
перенимаем и перевирая
армейские стихи Гражданской той войны
пытаемся (но как-то бестолково)
приладить их –
не лезет никуда
рожденное из пламя и стыда
но обессилевшее слово!
ты, ясность обжигающая нас
едко-зеленым семенем Сатурна
вне театральной вне литературной
рефлексии, без тени и прикрас,
быть может и спасительна
и все же
мне жаль многозначительных темнот
полутонов и тех полусвобод –
свобода полная, она их уничтожит
Александр Блок едет в Стрельну
(по воспоминаниям Надежды Павлович)
Дребезжание трамвая
Петергофское шоссе
Гимнастерка полевая
распятая на кресте
посреди полей вороньих
не засеянных ничем –
лишь побег для посторонних
для потерянных... Зачем
эта часовая тряска?
эти мысли о другом
под шинелькой петроградской
с поднятым воротником?
Спутница пускай щебечет
воробьиное свое –
полдень золотисто-звездчат
пусть хотя бы для нее.
Медленно, членораздельно
я шутил – а ей смешно!
И в окно въезжала Стрельна,
где лицо мое черно...
Все. Приехали. Как ночью,
ночью среди бела дня
вышла тьма чернорабочья –
и приветствует меня.
Вижу в камере тюремной
хрестоматию с моей
Очарованной Царевной,
Девой Радужных Ключей.
Слышу скрежет поворота
взвизгивание петли...
Вот кольцо. Через болото
мы к заливу подошли.
Ясный день, еще не старый.
Ветер. Облака. Дворец.
Представляю мемуары,
изданные наконец
после крепкого забвенья,
после честных лагерей:
Ветер. Стрельна. Воскресенье.
Стайки легких времирей.
Он шутил – и я смеялась.
Он казался оживлен...
Две недели оставалось
до скончания времен.
Ослепленный Блок
Блок ослепленный а смерть его будто прозренье
там отплясал ОПОЯЗ похоронное шимми своё
и нас окунули в холодное легкое чтенье
в нравоучительное забытьё
помню семейный порядок со сдавленной грудью
с лексикой срезанной где-то на уровне люстр
где потолок – уже небо хотя штукатурка в лоскутьях
небо, конечно, иначе кому я молюсь
ночью когда засыпаю под музыку Блока
и обращаюсь под гипсовым диском лепным
как золотая планета вокруг Неизвестного Бога
в той анонимной вселенной
где больше не встретимся с Ним
Встреча с эллинистом
путь кончается не точкой
смерть как Царское Село
с эллинистом-самоучкой
многоточие вошло
в павловскую электричку
сели б лучше vis a vis
по манерам по обличью
по испуганной любви
узнавая близоруко
бег асклепиевых стоп
по лицу, на стыке звука
с не́звуком...
если холодно то ясно
если мутно – так тепло
человеческое масло
выдавили на стекло
зренье сливочное тает
или сделавшись как лед
явственно приобретает
привкус пристальных кислот
я ведь если и отравлен
так не до смерти! а жаль
притворяется ли раем
боль протянутая вдаль
обернется ль преисподней
миг спрессованный в одно
бесконечное сегодня
безразличное окно
если не живу – то вижу
вижу как я не живу
но душе моей бесстыжей
призрачному существу
все в надежду или в радость
или нищий у ворот
приснотютчевского сада
сядет сверток развернет
пища пресная святая
белая в его руках –
и недаром птичья стайка
так и вспыхнула в кустах
францисканские синицы
сергиевы воробьи
прыснувшие прикормиться
к телу мира и любви
Первая бабочка
чешуекрылые книжки взлетали стоймя
прямо в лицо мне летели шурша по траве
тенями своими китайчатыми на подъезде к москве
у железнодорожной насыпи где загорала семья
расстелив одеяло больничного цвета из тех
под какими никак не согреться когда зацвела
черемуха и газету без месяца и числа
ветер гонит за поездом ветер библиотек
накрывает ею как типографским сачком
раннюю бабочку первую –
помнишь перепечатанный Дар
где-то в уральском журнале
на землях заволжских болгар
пермяков черемисов еще кого-то о ком
никогда и не слыхивали но чьи стоймя
чешуекрылые книжки взлетают ранней весной
вдоль дороги в кордоне огражденном тремя
временами глагола, как тюремной стеной
ограждены бутырки плывущие в параллель
Северной ветке... не лучше ли старый стиль
по которому все еще длится Апрель
пока ты маешься в мае отыскивая Итиль
на исторической карте среди переименованных городов
где-то на линии Царицын–Казань
где переводят Рильке и звучит его Часослов
на рассвете по местному радио в дослужебную рань
Золотом по атласу
золотом по атласу эти слова утешения
вязью славянской мало кому понятной
да и те немногие имеющие отношение
к богослужебной практике – платной или бесплатной –
тоже в лесу плутают сугубого словоплетения
покуда словцо простецкое в сердцах не сорвется
бледное солнце в зарослях негреющее отопление
зябко золотце ласточкам на Рождество Богородицы
холодно рыбам подледным в проруби на Крещение
что же ты – птица? рыбина? кто ж на тебя охотится?
и стыдом пораженный, просишь благословения
Два сонета из Оптиной Пустыни
1.
первый иней на клумбах
верхние этажи
срезал туман зачем-то
отойди от окна разуйся лежи
впрочем тоже по-своему глупо
и никакого уже не имеет значенья
где ты, открыты или закрыты глаза
подняты или опущены веки
низкий пейзаж души, мутно-молочные реки
свежебольничные корпуса
те еще знают не ведая ни аза
все они поняли о человеке:
бунтуют эстонцы режут кого-то узбеки
русские реставрируют образа
2.
вот оно и занятье – восстановлять могилы
в Оптиной наша встреча. грустно. грейдерный час
пир новостроя. дело опустошившее нас
дело-то наше – чужие какие-то силы
вышли пустыми. чисто. самое сердце застыло
захолонуло. праздник. праздник? Медовый Спас
этот сонет звучащий только теперь сейчас
как запах на свежем диске строительного распила
первый на клумбах иней. хинная горь листопада
день до того близорукий что видится молодым
и удлиняются сроки – шире, шире... не надо! –
дальше не хватит легких дальше не воздух даже
смесь креозота с ладаном взрывчатые пейзажи
все покрывающий белый, бело-гремучий дым
Где покачнулся мир
Внутри себя – и ничего от внешней
природы!
но когда передо мной
тазы где увлажненные черешни
с их перепутанной и сложной желтизной
светились, как миры, меж дымными стволами
расставленные с ночи
и когда
чуть рассвело – проснулись разостлали
поверх самой земли поверх ее стыда
отбеленные простыни...
послушай,
ничто и в самом деле не падет
внутри себя! но, западая в душу,
находит место и голодный год
у холодильника на пластиковой кухне
где покачнулся мир – и только что не рухнет
Двоесветие
ловили ясными омытыми очами
все очевидное но свет не одинок
и два источника – полуденный, вначале
работы над портретом
на восток
раскрытое окно, единственное, в зерни
он льется, вопрошает – а в ответ
любая вещь искрится... но вечерний
откуда взявшийся, откуда бьющий? – свет
их соприсутствие пересеченье схватка
вокруг лица (средневековый спор
о человеке, из миропорядка
исторгнутом, как золото из гор)
их, наконец, простое примиренье
на безымянном пальце у груди
в центральном камне светопостроенья
(кольцо-то бабушкино, старое поди)
Степное число
ну да, из Киева из Харькова а то и
Херсон совсем уже – являются с винтом
в затылке: Хлебников, мычание святое
гомеровских степей, протославянской Трои
о вечном Юге об овечьем о живом
добро бы только в гости из гимназий
в именье на каникулы на связь
фамильную с корнями... нету связи!
живи себе среди вселенской смази
"г" фрикативного по-девичьи стыдясь
тогда-то и находится учитель
библиотекарь школьный или так:
читали вы зангези? а прочтите!
сияет медный таз подвешенный в зените
каштаны жарят на стальных листах
и в углях синий жар и давленые вишни
усыпавшие узкий тротуар
и ход истории где ты уже не лишний
ты знаешь механизм и то что сроки вышли
и то что между немцев и татар
качнулся маятник наверх полезла гиря
а ты хозяин времени, пока
царит южнороссийское четыре
священное число с предощущеньем шири
и вкусом козьего парного молока
БЛУДНЫЙ СЫН
Посвящается Ольге
Блудный сын
лепетание бабьего радио в парке
в уцелевшей его сердцевине
ради Бога послушай:
Отец повторяется в сыне
только блудном
и там
на задах кочегарки
эта встреча – на ящиках сидя
слыша ветхое радио скворчущее в глубине
о налогах о жертвах о всякой и всяческой сыти
косит мизерный дождик по всей ненасытной стране
и голодному слуху далекая музыка брезжит
Ученик Мастера
семижды десять лет – как бы не здесь ни в чем –
вращаться в чашекупольных пространствах
шестиметровой комнатки с окном
на Троицкий собор охваченный огнем
(О, треугольное господство Красных
над Белыми!)
потом ученики
пронизанные клиньями заката
один из них партейный, из Чеки
ну да неважно – если дело свято
и он уверует и он поймет когда-то
что рукотворный мир – восстав из-под руки
вооруженный мелом и углем
преображается –
и те не виноваты
и эти все-таки не правы.
и все мы – тени слов
доносится псалом
Пятидесятый в День Господней Славы
и Троицкий собор охваченный огнем
вливается в мои глазницы
когда он явится
когда ему откроет
соседка и окажется что я
здесь не жил никогда
Сильные песни
ах, да и не было не было в нашем обычае
сильные песни пускать по семейному кругу
пели другие – колхозники или рабочие –
пели по радио, правильно, через тоску и натугу
переваливши – а наши сидели не слушая
и не убавляя звука... иссякли еда и питье
люди служивые тихие, годы наверное лучшие
но чья же там все-таки родина? исчезновение чье?
Полезные земли
хром никель марганец – каких еще земель,
повсюду истощающихся, голос
не источает на сомнительных глубинах!
тектоника разваленных семей
имперски-хищный гладиолус
цветет в расщелинах лабильных
средь ящериц и первозданных змей
здесь люди словно гористый ландшафт
ночами им какой-нибудь невзоров
мерещится – и отворяет клады
о, страшные сокровища лежат
в подземных пазухах застенных разговоров
в лакунах Камня-Петрограда –
хром никель марганец...
К Царственной Трапезе
сумерки целыми днями... а всё про еду про еду
полчища слов расположенных в полном порядке
вот и свобода, последняя в этом году,
скоро закончится – под Рождество ли, на Святки
из дому выскользнув и по молочному льду,
легкого голода вкус тошнотворный и сладкий
чувствуя, может быть, я и приду
к Царственной Трапезе – но опоздав, на остатки
Суперкнига
дисней невыключенный в комнате старушечьей
и все что недосмотрено что недопрожито
и все что на нее как заново обрушится
как затопочет как застроит рожицы!
что с этой делать ей цветастой мешаниною?
среди подушек и салфеток вышитых
царила тишина семиаршинная
ну в лучшем случае кулек помятых вишенок
так бережно ссыпала в блюдце чайное
и косточки в кулак и душно с мухами
а если слово слышала случайное
то перекрестится – и Бог с ними со слухами
но Боже ей теперь от мельтешения –
где что-то шумное безвидное невнятное –
не оторваться и лицо без выражения
лицо и то пошло цветными пятнами
Из угла
тебе не кажется: всего настолько много
что мы здесь лишние? об этом только дети
догадываются – да и не могут
ни рассказать на что они в обиде
ни что-то связное ответить
когда их спрашиваешь – но пусты глаза их
как – помнишь? – у немецких кукол
обобществленных, голых, без хозяев,
и в наказанье выставленных в угол
Глазами детей
как в омут канули движения души
когда упала тень великоросса,
коломенской версты, и сколько ни спеши –
сюда же и вернешься, под колеса
тех маслянистых рек, тех едких деревень
где изначальная господствует усталость
и лица стариков съезжая набекрень
свидетельствуют, что ни старость
ни ожидание кончины живота –
но что-то есть и пострашнее
в глазах детей, как в омутах, куда
все втягивается, кружась и столбенея
Столбняк в пустыне
столбообразный смерч Великой Распродажи
кружи́т по комнате не замечая стен
откуда смотрят смутные пейзажи
эскизы для библейских сцен
рука изображенная по локоть
поодаль – кисть ее лежащая на том
чего не ухватить не вырвать не потрогать
но что, отчетливо присутствуя в пустом
углу, сопротивляется сангине
и отворачивается лицом к стене –
чтобы я чувствовал рождение Пустыни
где смерчевый столбняк приблизился ко мне
пошел, пошатываясь, конус ненасытный
увенчанный воронкою бесстыдной
В перспективе губернского расстреляния
слабогрудые, вынужденные копить
серебро дальнозоркости раннее
на извозчика: доски под градом копыт
и прикушенное расстояние
между арками... Своды Законов... корпит
вопросительный письмоводитель следя постоянное
обращение времени в дальней мишени орбит
в перспективе губернского расстреляния
у Законов же оных приложенных к теплой щеке
семидневные злые щетины –
вот они и щекочут
и за ватной спиной – впереди себя, на облучке, –
даже весело ехать по ветхозаветной пустыне
подмороженной, в россыпи волчьих отточий...
В ожиданьи латгальских коров
в ожиданьи латгальских коров,
по Иосифу тощих, из тусклого чрева Двины
мы живем на границе голодных и сытых миров
всё живем еще хоть не должны
по ненужному полю грядут
безграничные волны холодной погоды Патруль
перекроет шоссе Вот и все Остановимся тут
у шлагбаума с номером "нуль"
от которого новый отсчет
начинается – будто бы вниз или вверх
расстояние, став на попа, убивает закат и восход
и сливает неделю в единственный Чистый Четверг
чтобы времени вдосталь хватало прощать
эту вечную скудость, что не прекращала тощать
Пробка на Яузе
Яуза. Кошкодавильни. Собакодробилки.
Транспортный фурункулез
Мысль извивается онемевая в затылке
Пробка. Стоим. Остается вопрос:
как, монастырский обрыв огибая
снизу, по серной дуге,
не проломилась еще мостовая
мост не обрушился, не раскололся в тоске
череп великого города? По мозговитым ухабам
тряска. Сворачивая, вползти
неосвещенными съездами старомосковским нахрапом
на́ холм, на плешиво лобной кости –
и я уже дома, ну рядом хотя бы, ну возле...
если отсюда вглядеться – увижу Кремлевские звезды
На референдум
Запад, говоришь, форель? под форменной фуражкой
человеческое, говоришь, лицо
все в коросте, в морщи? – все еще древляне
поутру нечесаные бо́сые... Крыльцо
Дымка
За последней трехэтажкой
поле, кладбище с фанерными кремлями...
Крестятся позевывая
Тяжкой
сходят поступью
Сарай
Сначала колесо
пхнет: накачано ли? туго ли? не спустит? –
а потом уж остальное...
И очнулось племя найденных в капусте
выращенных на солдатском перегное
допотопные выруливают "нивы"
на проселок с пятнами асфальта
в день голосования дождливый
в еле наступающее Завтра
Сестра четвертая
куда ни сунешься – везде журнальное вчера
чего мы ждали – жизнь перевернется
когда Четвертая, из чеховских, сестра
пройдя и лагеря, и старость, и юродство
таким заговорит кристальным языком
что и не повторить? но только нёбо ломят
студеные слова несомые тайком
весь век во рту – и век уже на склоне
почти что за бугром... а чтоб казались выше
соборы вдавленные в холм –
на них вернут кресты, им позолотят крыши
на них рабочие рассядутся верхом...
вы, муравьиные строительные птицы –
прибавишь резкости – отброшенные в даль
где мир микроскопически мельчится
и проясняется настолько что не жаль
ничуть мне прошлого
Перед обрывом
и Московский период истории перед обрывом
на краю Депутаты, Народ хоровой, нестройный
инородцы мешаются в толпах... Душа неспокойна:
колбаса ей мерещится, этот синоним счастливой
человеческой жизни.... Белуха или Беловодье
а на пробу – один Беломор
о такой повествуют бескрайней, безгрешной свободе
о такой голубиной, такой откровенной, в упор
нелюбови к себе... Стервенели мы перед собою –
так нельзя ненавидеть врагов!
И Московский период закончится только любовью –
вопреки очевидному ходу – без горечи и катастроф
Среди иллюстраций
шелковистые трубные шеи коней боевых
сколько боли и света и ржанья!
сколько мускульной жизни, в какой не обвык
жить на грани жестокости и обожанья
молодые народы приходят сюда по утрам
и стоят на рассвете леса прямодушные копий
в иллюстрациях к рыцарской повести, окровавле́нной от ран
и червленых щитов и защитной тоски по Европе –
наконец-то развернутой фронтом, во всю ширину
обозримого неба... О чем говорил Чаадаев –
совершается нынче: я вижу иную стену,
чем Берлинская, или границы Китая
обводившая некогда – но многоцветная рать
заняла горизонт, и атласные кони играют
Что рифмовалось
Под рифму ставили: душа, духовный, Боже –
и вроде бы сходило с рук
пятно чернильное, обмылки мертвой кожи
но клякса, как расплющенный паук,
ныряла в раковину, по эмали
разбрызгав лапки... Приходил ответ
из толстого журнала, что не ждали
такого уровня – да к сожаленью, нет
ни места ни цензурного согласья
и ставили под рифму, под Господь,
для связанности и разнообразья
частицу уступительную "хоть"
предполагавшую любые обороты
с оттенком жалости сукровицы грязцы –
в надежде что когда Последний Час Природы
пробьет – не всякие часы
покажут полночь или полдень
Последний решительный аккорд
есть несколько: езда в автомобиле
с тридцатимильной скоростью, вокзал
с оркестрами, отдача Цеппелина
под разноцветную ружейную пальбу,
спуск "Петропавловска" (шампанское и речи)
и тоже – любованье лошадьми
покрытыми попонами, плюмажи
покачивающими над гражданскою толпой
есть несколько решительных аккордов
давно уже умолкших – я застал
последний: это храм библиотеки
с дубовой балюстрадой по стена́м
на высоте почти не представимой
но стоило подняться и внизу
откроется подобие парада
неугасимый строй ряды зеленых ламп
расставленных попарно в три шеренги
и все они зачем-то зажжены
готовые к церемониальной Встрече
кого? еще узнаем, подожди
Пока мы изобретали рай
когда мы конструировали Запад
на сорока внутрисоветских языках
как некий Рай в эоловых руках
как Ханаан, какой не занят
никем – и только нам обетован, –
мы видели египетские казни
вокруг себя, но жили безопасней
обломова: схожденье на диван
святого духа с эмигрантским чтивом
портрет набокова с пурпурною каймой...
когда ходил Господь по нищенским квартирам
и призывал на родину, домой –
в Европу, в Индию ли, в Палестину,
где пуп Земли, а мы всегда не там...
Проект
прошепётывая пробуркивая проборматывая
вечно ясное классическое зданье
разделенное и натрое, и надвое
вертикалями и горизонталью
обретаясь между Схемою и Месивом
в промежутках между мясом и костьми
в постоянном напряжении ремесленном
в нескончаемом распаде на куски
я – Проект, одновременно строимый
и с такой же методичностью разваливаемый!
мы живем – ты говоришь – после истории
в поле где стоят одни названия
в чистом поле – добавляю – по эпитету
можно ли судить о состоянии
воздуха воды геополитики
вечно ясного классического здания,
уходящего корнями змеевидными
в дикие черноты и тектонику
двигаемую под руинами
на окраинах – в Армении в Эстонии?
можно, видимо... Прошёптывая проборматывая
слышно все, как в золотом сечении, –
в каждом уголке и в каждом атоме
трепет выпрямление свечение
У ОКНА
У окна
она стоящая у столь высокого окна
что настоящее становится высоким
усталым колоколом словно бы со дна
гигантской котловины
Глубина
звучания – но дребезжанье стекол
как некая поверхностная зыбь
прокатится. Ответит ей, стоящей –
когда и где? – не спрашивай, рассыпь
на подоконнике осколки, светлым сором
усыпав календарь
Какая россыпь дней
сошлась на точке света – чтобы в ней
построясь ярусами грянуло бы хором
само пространство, небо из камней
булыжный амфитеатр на котором
играют нескончаемый сюжет
высокий состоящий из повторов
на разные лады "о, да!" или "о, нет!"
тот самый год или тот самый город
в окне и в мокром снеге
без очков
все расплывается и человек на крыше
сугробовидный, от невидимых толчков
пошатываясь падая повисши
над краем ойкумены и вися
вниз головою, ясно заглянул
в лицо зеркальное:
она стояла, вся
как будто просветлевшая под гул
не утихающий после удара
Утро в новой квартире
освободили комнату, куда-то
все вещи вынесли, оставили одно
располосованное на квадраты
косящее солярное пятно
оно и путешествует, и в полу-
беспамятстве ползет сияющий кусок
по свежеструганному полу
по одноглазым клавишам досок
и словно оперение павлина
любовным загорается огнем
расправленная древесина
при свете утреннем, при шорохе дневном
когда мерещится вчерашний Лактионов
умершее старание его
к фактуре дерева, к срезанию с лимонов
гриппозной желтизны – осталось вещество
опустошенное, бесцветное, с кислицей
наутро после праздников и я
от жажды просыпаюсь или снится
что просыпаюсь, предстоя
перед стеною обжигающего света
в пустой огромной комнате – куда
исчезло все?
Посвящение Ерошенке
уже и путешествовать не то
что прежде в пору мексиканских
экстазов Бальмонта экзотики Арто
над картами, поверх картезианских
маршрутов, путеводных для
плаща разбойничьего подорожной шляпы
чьи романтически-помятые поля
смешав ландшафты и масштабы
густо-лиловую отбрасывают тень –
вполнеба, в пол-лица – на слабые предгорья
где взвился дым индейских деревень –
там нечто обозначилось такое
о чем нельзя
И вот его отчет
по возвращении печатали в газете
с купюрами – как будто не прочтет
помимо строк, при выключенном свете,
слепой подросток ищущий бежать
из-под своих подсолнухов и яблонь
куда угодно, только бы дышать
тем едким дымом, сладостным и дряблым,
когда от возбуждения дрожа
по конусу, по зыблемой спирали
первоначальная взбирается душа,
слепая, путешествует в начале
времен, когда не разбирают
где небо где земля где Оперенье Змея
внезапно вспыхивает, медленно сгорает
сворачиваясь, тая, тяжелея
Шекспировы мотивы
1.
привезли декорации, в дикорастущем углу
регулярного парка вкопали скамейки воздвигли эстраду
и сыграли Шекспира – и певчую слышат пилу
на закате за ельником со стороны Петрограда
2.
своего пошли валять, советского Шекспира!
перевод пупырчатый булыжный, для незрячих –
и войдешь наощупь и закончится иначе
действие: музей, музей-квартира
аскетическая макбетова утварь
венской мебели рабочее скрипенье
и газетка влажная, в крови и в мыльной пене –
брился нервничая, видимо, наутро
после взятья власти... а потом на сцене
следовал за тенью обращался к тени
прислонялся, обессиленный, к дверному косяку
чувствуя что кровь сочится из-под грима
по испанскому течет воротнику
солона и неостановима
Одесская волна
сарматская лавина одесситов
жизнелюбивые, губастые (наган
ладонями согретый) обессилев
на реквизированный валятся диван –
и пишут – и в журнал! и давятся от смеха
а там уже одышка, эскадрон
за гробом с дроботом, гороховое эхо
прощального салюта... с похорон
кто возвращается в редакцию, кто к делу
допросы фельетоны вечера
в Колонном зале пенье a capella
в сортире по утрам... посмертная игра
в живые классики и превращенье в шутку
соленую, прибрежную, в союз
Воды и Гибели, Восторга и Рассудка
под сенью гипсовых недружественных муз
Памяти Сергея Третьякова
отмейерхольдило раннесоветскую сцену
и не удержать холодов за кубическими дверьми
иней на стенах, искрящийся – но постепенно
он освинечивается он тускнеет он черпается горстьми
он сыплется градом! и даже не жаль Третьякова
голую голову на биллиардном столе:
здесь ничего не останется кроме сукна городского
извечно-зеленого с проседью словно бы ели в Кремле
словно бы ели с того серебра и фарфора
какой недобит по случайности – вызовут мастеровых
те позолотят огранят звездча́тые всодят узоры
между серпов и колосьев и всяческих трав полевых
это красиво! но больше мне нравится шуба
гостя из Франции специалиста по нам
в зимнесоветском периоде – Круга Квадрата и Куба –
когда надвигался ледник волоча по камням
трупы газеты обрывки афиш папироски...
На отдыхе
палач по вечерам после работы
пьет молоко до одури до рвоты
парное пенное приправленное спиртом
из уцелевшей докторской мензурки
по радио то вальсы то мазурки
товарищи солдаты патриоты
и страх во сне что слишком сладко спит он
что все проспал – побудку по тревоге
ночное построенье второпях
бег по железным лестницам – а ноги
его как ватные – другие в сапогах
подкованных – а он босой младенец
в одной рубахе долгой, аж до пят
и без оружия и плачет не надеясь
проснуться – выровняться – остальных ребят
нагнать – проснуться с книгой ли с наганом
с молочной пеленою на очах
когда стога, предутренним туманом
наполовину съедены, торчат
обложенными дивными кремлями
над поймой обесформленной, над лугом
лишенным плоскости... ну, точно, киевляне
воинственным возвышенные духом
над половодьем половцев, над валом
завоевателей – и страх что сладко спит он
накрытый с головою одеялом
как будто притворяется убитым
или смертельно, дьявольски усталым
средь боя вечного и вечного покоя
бок о бок с пепельной невидимой рекою
Гибель "Титаника"
раздваивались перья. птичий скрип.
из книг – "Библиотека приключений"
из марок – авиация, из рыб –
узлы саргассовых течений
где водятся угри и, вставши на попа,
уходит под воду светящийся "Титаник"
все рвутся к выходу. на улице толпа
разреживается – но музыка стихает
не сразу, а когда из-за угла
появится трамвай, так ярко освещенный
так переполненный, такой надрывный визг
на повороте! может быть, была
другая жизнь – железные законы
животный ужас, ежедневный риск
попасть под монастырь... но из друзей –
не все евреи, самый близкий позже
за что-то сел, потом совсем исчез
ушел как по́д воду, и словно ото всей
эпохи отрочества остается Божье
присутствие, а прочий интерес
теряется по выходе из зала
когда утихла музыка, уплыл
трамвай, забравши публику, и я
по улице какой-то, без начала
и без конца... какого-то жилья
повсюду признаки, цепляние перил
за край дождевика – и водоросли, запах!
По советской стране
где в руинах расплющено солнце, как на акварелях Миро
где блаженствует Хаос и помнит о Брейгеле драка
и явление, скопище нищих у станций метро
не оставило от геометрии страха
ни линейки ни циркуля ни сапогом под ребро
симфонического размаха –
там найдется ли место глубокой, другой тишине?
слышен снег, изумлявший Овидия, ждут января мандарины
между рам, под газетною проседью, – и открываются мне
буколически-чистые, правильные картины
я читаю заглавье раздела: "По светской стране"
чуть не плача над выпавшей буквой, родимой...
У доски
от словарных щедрот – полудюжина крепких понятий
золотая привычка молчать, если что-либо не по нутру,
и уставиться в угол усвоив еще в интернате
эту форму отсутствия на ежечасном пиру
бытия, на уроке – откуда не вырвешься, братец,
в ожиданьи звонка продолжая стоять у доски
без единого слова, подобно раскрытой тетради
под учительской пастой кровавой,
под сенью пастушьей руки
Стихи из нового букваря
уже и не жилец – позорище, музей,
ночь накануне юбилейных чтений –
он жалуется Богу на друзей:
их письма, забиваемые в щели
для утепленья мебели, сюда
свезенной от разграбленных усадеб,
они скрываются, их нету и следа
они как буквы, писанные за день,
сбегают вечером на волю из тетради
без разрешенья и стыда –
на праздник, на каток, на взвизгиванье льда
а я дрожу от холода в халате
поверх пальто суконного, на вате
Известно ли тебе, какие холода
подкрадываясь, громоздятся сзади,
заглядывают из-за плеча
в неперебеленную рукопись – и правят
горячечную речь с решимостью врача:
режим, твердит, режим, а все-таки лукавит
беря в кавычки, в ножницы, в тире
оркестры на катке и смерзшиеся ноты
шарфы, гирлянды, скрежет поворота,
скольжение туда, где в новом букваре
клубится пар, сияет позолота
середь зимы – внезапная свобода.
стихов конногвардейское каре
После бала
в пол-уха слушали учителя, вполглаза
вели процессию до ближнего угла –
кого там хоронили и не сразу
поймешь – кого-то важного, была,
возможно, музыка, но шелеста по классу
достаточно, чтоб даже барабан
скукожился, по стеклам проползая,
как муха зимняя, как муха по губам
ивана ильича
толстовская, большая
зудела неоконченная фраза...
урок не двигался, в программе шел рассказ
совсем другой, пока они вполглаза
вели процессию – и хоронили нас,
преподавателей, обученных разбору
новеллы "После бала"
а кому
все это по сердцу? – им надобно простору,
побегать бы, да я не подниму
лица, я волочу по коридору
портфель с бумажной тяжестью, суму,
набитую ошибками – все в гору
все выше над собой, все дальше
– и во тьму
пустой учительской, где вместо разговора
очки поблескивают, прыщет борода
и благодарные студенты
подносят папку с адресом – туда
уже и даты вписаны и ленты
муаровые вплетены...
Толстой в Гаспре
Еще гражданские не угрожали распри
фотографическому серебру,
и Лев Толстой, позирующий в Гаспре,
как Саваоф, лопатил на ветру
расхристанную бороду.
Бессмертье
вокруг него сгущалось. Облака
шли с Чатырдага, отливая медью
военно-корабельной.
На века
рассчитанный, казалось бы, на вечность
бронированный корпус проступал
сквозь млечное стекло дагерротипа,
чтобы в конце концов, очеловечась,
одной остаться фразой: "Что за глыба!
Не человек – воистину металл".
Ночной зоосад
ночь. ворота. прутья. обнаженный зоосад
острый запах жизни и гниенья
в ноябре от хохота гиены
ветер делается режущим
блестят, мокрую усыпав, склоченную шерсть,
капли измороси, тающие звезды,
в песьеглавом небе, где-то возле
крепостного крестика...
на жесть
кровельную, легшую под слой
первого крупитчатого снега,
на постелю государева ночлега
посреди собора,
наркотической иглой
тыкнувшего в тело темноты,
чтобы хоть немного да согреться, –
словно бы на воле, до ареста –
льется лунный свет.
сияньем залиты
месмерическим строения зверинца
огражденья, сетки, вертикальные пруты,
и бесформенное шевеленье птицы –
вроде бы орла, от мраморной плиты
только что оторванного с кровью
В зоопарке
лет халдейских сорок восемь
несвободных, но из клетки
смотрят на кошачью осень
черепаховой расцветки
смотрят медленно приватно
и с надеждой раствориться
в человечески понятном
состоянии зверинца
где гуляющим прохладно –
вдоль ограды и обратно –
благо, тьма у них досуга:
беженцы из необъятной
родины, с окраин юга
все для них – похолоданье
проволочные вольеры
окруженные садами
слишком поздней ноосферы
Милые ошибки властей
эти милые сердцу ошибки властей!
эти слабые волосы еле прикрывшие темя
розоватое!
это паренье частей
расчлененного Тела... и Небо стоит надо всеми
с выраженьем усталости, как бы заране простив
что движения наши подобны растеньям
что назойлив простой зооморфный мотив
поражающий не превращеньем
но повторами
словно древнейший орнамент
искажает лицо:
это волчье, а то поросячье,
в лучшем случае – птичье...
подложный Эдем
перед нами разложен и властвует нами
и в глаза не глядит – но глаза по-животному прячет,
зарывая куда-то их, где хорошо и незряче
где возможно прожить не увидясь ни с кем
Сумерки в бассейне
может быть, само спасенье
эти сумерки сознанья
в детстве – плаванье в бассейне
с мутными, как стоки, снами
но читавшие друг другу
из одной и той же книги
разве чувствовали скуку? –
запах дикой земляники
исходил от иллюстраций
заставляя над страницей
наклониться и вмешаться
в разговор святого с птицей
третьим голосом – впервые
самого себя услышав –
(что я? спазмы горловые
хрипота ли? – только выше
нечленораздельной каши
не подняться)
в их беседе
я – потусторонний кашель
телевизор от соседей
грозовые перекаты
мебели над головою...
в небе Умбрии распято
полиграфски золотое
солнце, не подозревая,
что в конце концов и это
представление о рае
тоже ложь – сплошное лето
тоже ведь надоедает
то ли ты альбом отложишь
то ли отвернешься: хватит –
только там стемнело тоже,
тьмой и холодом окатит
самого тебя оттуда
где (названья и не вспомнишь)
Книга брошена, как чудо,
в снег лицом, щекою – в слякоть!
а не позовет на помощь
гордая
Новый Раскольников
стемнело задолго до сна
сумерничанье свободы
и жалкая нам новизна
в часы возвращенья с работы
но все-таки что принесла
наивная в перевороты
народная вера? болото
подлунное, почва без дна
под вязнущими ступнями...
на ярмарке воли степной
цыган ли химичит с конями
таксёр ли к разрытой Сенной
меж яминами и валунами
везет седока с топорищем –
без адреса, верой одной
кого же мы все-таки ищем
влетая в провал мостовой
под легким, как перышко, нищим?
Последняя книга
я-то молчу да вокруг не становится легче
ни тишины по ночам ни потрескивания свечи́
если умрет электричество
газ отключат
восстановят буржуйские печи
из матерьялов подручных (жестянки стекло кирпичи) –
станет ли тише? очистит ли нас одичанье?..
толпы у воинских кухонь
бесплатные каша и хлеб
слухи о каннибализме и споры: что было в начале?
Слово Еда или Топливо? –
раньше
пока не ослеп
неба кусок между крыш уцелевший зачем-то
так и повиснул – во рвани в тревоге в дыму
Книга осталась
роскошный альбом Кватроченто
но и раскрыв,
ничего не увижу
почти ничего не пойму
Из "Стрелы"
да и я бы московским хотел петушком
после ночи в похмельной "стреле"
оказаться у цели, на острие
нестерпимого лёта, навылет, ни в ком
не задерживаясь но проницая толпу
из угрюмых встречающих (если мелькает лицо –
обязательно бледное)... словно иголка в яйцо
опустелое – не повредив скорлупу –
так войти в этот город и я бы входил
в абсолютно пустой совершенно чужим –
иностранною пташкой попавшей в режим
притяженья заоблачных светло-сферических сил
В секторе обстрела
не зря из рук вываливалось дело –
нельзя ведь безнаказанно вести
игру с тенями в секторе обстрела
в бомбоубежище –
а ну-ка пригвозди
рисунок на́ стену, когда ее шатает
когда кирпичная горячая пыльца
из-под карандаша испуганно взлетает
висит, как музыка, за голосом чтеца
плешивое отчетливое чтенье
гомеровского перечня
по списку
оставленных поселков, городов
угадываешь контур отступленья
свистящее дыхание врагов
в громовой тишине
и то, насколько близко
обещанное воскресенье
У костра
"Копни любого русского – найдешь
немца, татарина, финна, еврея..."
газ еще не отрублен. теплы батареи. в тылу
магазины торгуют и не опасаясь обстрела
высыпает на улицу публика. рано еще – не созрела
та большая тоска по косматому злому теплу
по космически-цельному телу
чтобы свет развалился на доли по линиям спектра...
в очи – звездная крошка, разбойный костер во дворе
двери, снятые с петель, разрублены – жгут на костре
подхожу к ним... на корточки (банда они или секта?)...
над печеной картошкой о голоде всё,
о Семене или о Петре...
петушиное пенье и здесь повторяется трижды
ночь ничуть не теплее, все та же в углях синева
ну привяжется баба какая-то будто бы видела...
я-то сперва
невпопад, не о том: не отсюда, мол, беженец лишний
нет – уперлась – ты был с Ним! помимо желанья, слова
из меня выползают нерусские, с шипом и хрустом...
эти как-то внезапно умолкли, уставились, даже сосед
бородатый, в застиранных джинсах,
не чуждый искусствам,
от меня отодвинулся – нечеловечески пусто
неестественно тихо... играет негреющий свет
на их лицах обрывочных
Хлебниковы журавли
рвутся хлебниковы журавли
из голодной ржавчины конструкций
металлических, из клетчатой листвы
из клеенчатой, оставшейся от лекций
третьекурсной истины стенной –
от начала до скончанья века
тоньше линии волосяной
промежуток – ватманское млеко
журавлиное прямое молоко
вкусом ворсчатое вкус не утоляет
мимо льется льется далеко
льется будто улетает
В ночь Диониса Господню
живчик такой, человечек, во всяком режиме
знавший и вкус винограда и возраст вина
где он теперь, если все наконец разрешили?
все обнаружили, выпили, съели, достали со дна
даже афинское судно с амфорами в рост гренадера
озле Сухума где нынче дурная, сухая стрельба –
где он, ценитель, убийца с душой винодела?
с кем он гуляет, обнявшись? по-прежнему ли неслаба
пьяная песня его над разрушенным пирсом
в ночь Диониса Господню с карающим тирсом?!
На дороге у креста
то колющий то режущий уют
то зрелище при свете самопальном
стекла и музыки – там русские поют
на языке своём прощальном
почти по-аглицки – нащупывая крест
впечатанный между сосками
то колющий то режущий то сканью
украшенный – в оплату за проезд
из Петербурга до Женевы
давно уже назначенный, с тех пор
как рыцарь бедный от Марии Девы
имел одно последнее виденье
решительный и тихий разговор