Из ранних стихов (Седакова)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску
Из ранних стихов
автор Ольга Александровна Седакова
Дата создания: 1965—1976. Источник: "Vavilon.ru"[1]
О. Седакова.jpg


XI


ИЗ РАННИХ СТИХОВ

СТИХИ ШКОЛЬНЫХ ЛЕТ



«Это опять беспокойство…»

 * * *

Это опять беспокойство
соков и черенков
в стройном и странном устройстве
выплеснет — где ни укройся —
кляксы черновиков.

Здесь уже вечностью пахнет,
будто на веки веков
всхлипы, круженья, размахи,
звуки случайных шагов,

труд и слепые исканья
вздутых, как вены, корней…
Тенью пересекаю
сутолоку теней —

и неразборчиво брезжит
в тысяче быстрых завес
эта старинная свежесть,
жизнь и взволнованный лес.1965


СТАРЫЙ КОТ

Старый кот, пойдем со мной!
Тянет близкою зимой.
Ты не нужен никому.
Только я тебя пойму.

Ведь никто не разберет,
где под ряскою болот
тихо лилия живет,
мудрый мой облезлый кот.
Нас никто не разберет,
мой облезлый старый кот.

Смейтесь, смейтесь, вы скучны,
вы нам тоже не нужны.
Смейтесь, смейтесь, вам смешно?
Старый кот, пойдем со мной!

1965


В НОЯБРЬСКОМ ЛЕСУ

Голос за голосом ветер уносит,
качнет, покачает и бросит,
и бросит,
и с каждым листом одиноче
осины, и роща рассыпаться хочет,
и прочит
ей инея холод горючий,
и так отчуждение мучит.
На кручах,
где желтый и красный
не властны,
где трав постаревших окраскою бурой
земля, как старинная пыльная шкура,
ни шагу. В ноябрьском лесу
какая корысть? Ни грибов, ни малины,
и так проступает на ветре долины
деревьев дрожащая суть,
что лучше не видеть, не знать, отвернуться.
Я мерзну. По свету шуршанья несутся,
и тело дрожит на душе набекрень.

1965


ЗИМА

На блюде матового льда
дымятся, пышут холода.

Нo я люблю мой край убогий,
заносы, колтуны ветлы.
Глядят серебряные боги,
красой исполнивши углы.

У невидали звезд и рек,
руками выразив страданье,
стоит в тяжелом ожиданье
Алексий, Божий человек:

– Уж легче мне нести вериги
и суету сует попрать,
чем снова знаков сил великих
в грядущих днях не увидать.

Химеру старую разрушить,
иную провести межу –
отпущенную смертью душу
семь раз на это положу.

1965

«Пo городам веков печальных…»

 * * *

Пo городам веков печальных
и захлебнувшихся в пыли
вы прокаженных бы встречали
и сторониться их могли.

И обдавая жутью, мимо
они идут на страх стране.
Я знаю: больно быть гонимым,
но быть гонителем – вдвойне.

Я знаю: вы бы захотели
нести презрения печать
и ад в своем увидеть теле
и "берегись!" кругом кричать.

1965


«В селе живёт ворожея…»

 * * *

В селе живёт ворожея,
в дому за фермою молочной,
котам невнятное бормочет
и, говорят, летает ночью,
но то забота не моя.

Я ухожу в холодный бор,
кругом простуженно скрипящий
и одинокий в частой чаще,
где ствол стволу наперекор.

Стоит февраль. Дрожит хвоя.
Наплывами одной кручины
клонятся розные вершины.
В селе живет ворожея.

И носятся стенанья чащи
над ленью и дремотой сел:
– Разъединитель леденящий
сто одиночеств нам привел
и сердце в брызги расколол!

1966


«Лисьим изгибом…»

 * * *

Лисьим изгибом,
волчьим простором,
славной порой людей нелюдимых
идти настороженным собранным бором
и красные вести читать на рябинах.

И что мне за дело, чьей писаны кровью,
чья тень у ног моих гнется по круче?
Стога по губам стосковались коровьим,
и ветру уткнуться бы в рыхлые тучи.

Мне брата дороже лосиная поступь
и крик вороний – только окликни! –
и заячий страх, что русская осень
борзой задыхающейся настигнет.

Распутаем путы.
И не о том ли
отголоски надежды убитых?
Ждущему песня.
Вольному воля.
О, рогом охотничьим в пуще трубить бы!

1966


«Опять под листьями лесов…»

 * * *

Опять под листьями лесов
обступят толпы голосов.

Мне так понятен жест и звук
древесных говорливых рук

березы: полно, полно...
осины: больно! больно!

Воспоминанья разберу:
когда-то жили мы в бору

не то дождем, не то смолой,
брусничным запахом, золой...

И потому мне ближе слов
язык ветвей, язык стволов,

да из земли, где корни их, –
глубокой родины язык

1966


ТЕЧЕНИЕ

Нa иле настояно и на песке,
на соли бродячей и лени,
слабей и упорнее крови – в реке
теченье воды осенней.

Слабей и упорней, чем кровь, повторю,
жалея глухую окрестность,
дело идет и идет к ноябрю
и к снегу уйдет в неизвестность.

Дело идет мимо стад и полей
и встречным на горе – без цели
и наливаясь полней и полней
отлетом, облетаньем, бездельем.

Теки, неостывшее, мимо меня
и след смывая случайный.
Тихо и густо течение дня,
как мы кровь в виске ощущаем,

как за три недели состарился сад
и как в оградах усталых
саднящие веки утешает листопад
глядящим вперед и глядящим назад
переборами красок алых.

1966


КОРАБЕЛЬНАЯ РОЩА

Шишки загрохали оземь,
как будто подходят к дверям
родные, уставши под осень
ходить по холодным путям.

Но следа ступни не оставит
вершиной пахнущий шаг.
Я чувствую, как нарастает
несущий нас кверху размах

и в лиственном прозябанье,
как выси не вынесет дух,
мое сохранится дыханье,
до капли раздав теплоту.

Час от часу выдумка проще
и вместе со мною умрет –
а там корабельная роща
стоит небеса напролет.

И снова твердить ей придется
живому на свете живом,
что нет глухого сиротства,
и шишками стукать о том.

1965

«В клёкоте чащ ещё…»

 * * *

отперты окна и двери.
Ветру летящему,
ветер ловящему зверю

трудно не сбиться:
тянет он ствол мускулистый
с маху разбиться
или нарваться на выстрел.

Это, как свечи,
кто-то расставил деревья,
чтобы полегче
ветру кончаться и зверю,

чтобы, разруша
клетки грудные и клети,
по нашу душу –
свист и свобода предсмертья.

1967


«По запаху шёл на огонь, на дымок…»

 * * *

По запаху шёл на огонь, на дымок,
на пепел завещанной речи.
И щелкнул замок, и скрипнул порог,
и я выходила навстречу.

– Постойте, постойте, я видела Вас:
не Вы ли просили напиться?
Не этот ли лоб без угроз и прикрас
в колодцах сновидческих снится?

Постойте... капусты раздутая спесь,
удушие в лае собачьем...
Когда бы я Вас увидала не здесь,
в краю, неприличном для плача...

Какой же виною виниться теперь,
вороньи предчувствуя крылья?
Постойте: за что Вы меня при толпе,
как сердце больное, открыли...

1966


ДЕНЬ ВТОРОЙ

Течёт воскрешение робко,
и надо припрятать корой,
студёною топью — ни тропки
для сглазу, для речи дурной.

Истоки слипаются в жилах,
и если из них отцедить —
простынувший запах могилы
там силы ещё не хватило
в молочную плоть заключить.

Не всю ещё стужу прозябли,
не всю ещё смуту снесли,
чтоб вызвать прощения каплю
у без меры виновной земли.

1967


«Однажды, когда я умру до конца…»

 * * *

Однажды, когда я умру до конца
и белый день опадёт с лица,
услышу я, как спросонок:
по тонким дранкам заборов моих
бежит, спотыкаясь, веселый мотив:
их трогает палкой ребенок.

И каждая нота в мотиве таком
сама по себе и к тому же с ледком,
как буквы в Клину и Коломне...
И буду я думать: играй же, играй –
про отчий мой край,
про чуждый мой край,
про то, что я знаю, а ты не узнай –
про то, что никак не припомню.

1967
 

 

Из книги «В ГОРСТЬ ТВОЮ»



ШИПОВНИК

Душa воспитала шиповник,
как братьев его – чернозем.
Когда вас никто не упомнит,
шиповник помянет добром.

Вы знаете правду другую.
Но вы нe слыхали о том,
что отперли клетку грудную
и пролили воду со льдом.

И если пустот не заполнит
твой запах, твой шаг во дворе,
душа воспитала шиповник на пляски и дом мошкаре.

1967



ВОДА

Вода, кидающаяся с кручи!
Я расскажу тоску твою.
Но памятней и неминучей
беда воды в другом краю.

Легко в безвестии древесном
играть осколками имен,
петлять в лесу, бежать из леса,
как различит он в смехе стон.

Или печалями другими
тянуться длинно, как вина,
и говорить скитальцу имя:
ха-а-на-а...

Но эта вовсе не зовется,
мешает с облаками дно.
Разлиться ей – не разольется.
Разбиться ей – не разобьется.
И несмываемо смеется
в ней отражение одно.

1967



В ДЕТСТВЕ

Распухшей лампой и фанерой
сырую ночь не заслонят.
Мы все потом умрем, наверно,
и ты умрешь из-за меня.

И не утешится у рамы
расшатанный скрипучий сад.
И мы не двое в доме, мама,
и тени бабочек дрожат.

И мне не хочется отсюда.
И ты мне песенку устрой
с цветами горяче́й простуды
и выше сада высотой.

1967



 * * *

Пока года наперебой
гремят музы́кой медной
и, как круги над головой,
сошелся марш победный,

что делать с глупою такой
березовой свистулькой,
где знай себе дурак любой
в четыре ноты булькай?

Что делать с глупою такой
душой в четыре лада,
что рада выдумке любой,
как вишенке из сада?

И не на глиняной тоске,
не на камнях разлада,
наш дом поставлен на песке,
а нам других не надо,

а нам – свистеть, на смерть махнуть
рукой – и вся работа.
Пройти – и стебля не согнуть
в кругу, пропахшем потом.

1967



 * * *

Обычаи родины дивной,
Как холод ваш прям и суров!
Как давит и пахнет чужбиной
и гонит родительский кров!

И небо глядит поднебесьем.
И кружит, и кружится так:
круг кругом,
круг кругом обнесен.
Кругами разбит полумрак.

И в самом единственном круге
себя на испуге поймай:
я в этом краю лишь разлукой
отеческий меряю край.

1968



ЭТО ОТСВЕТЫ ОГНЯ

Это отсветы огня.
Это света беготня
по окраскам и по складкам.
Влажный свет в изгибе сладком
долгих гибких донных трав.
Это ночь, с земли привстав,
узнавала: что за сборы? –
и вставляла в разговоры
черной паузы значок.
Это веток перещелк.
Это отсветы огня.

Эти люди отвечали:
непонятно, как в начале,
но далёко до беды.
Тянет лужей от воды.
Но загаданы разгадки:
свет уже наполнил складки
наших песен и одежд,
наших взглядов и надежд.
Это отсветы огня.

Этот лес стоял у речки.
В хвое путались колечки
дыма. Лес стоял у речки.
Это света беготня.

1967



ДАТСКАЯ СКАЗКА

Полночные капли гурьба зa гурьбой
гудели у стекол:
сестрица, а кто там?
Там старый поэт. Он в кресле потертом
горюет над чьей-то бездомной судьбой.

Скрип-скрип, он один, и не в тягость себе
и может припомнить соленое мope,
верблюдов на желтом в округлом узоре
и дерна клочок из далеких степей.

Стучат.
Но кого дожидаться ему?
И час наступил неурочный для друга,
и стонет под бурею тяжкой округа,
и тянет бедой в одиноком дому.

Но вот уже туфли шумят на пути
к холодным дверям,
к ревущему входу.
Так хочется делать добро в непогоду,
хоть собственный скорый конец приюти!

1967



ИЗ ГОРАЦИЯ
Ad Leukonoen

Нe пытай ты меня и судьбу о конце, Левконоя.
Нe халдейскими числами вычислишь волю богов,
но терпеньем пред этой, быть может, последней зимою,
перед валом тирренским, слабеющим у берегов.

Наша мудрость в одном: за нагретым вином
                                                                            ожиданьям
мы очертим, беседуя, небом дозволенный круг,
наступающий день называя неверным и дальним,
убегающий нынешний не выпуская из рук.

1968



ПОЭМА

В чащобе, где тела спекаются кривые,
подслеповатый сброд и мой любимый брат
стоят, облокотясь о сучья неживые,
и на сухой коре ладони их дрожат.

Но в плотности такой, в переплетеньях тесных
живые под корой им слышались ходы:
там бормотанье шло в стожилиях древесных
и было чуть светлей от запаха воды.

А в дальней темноте, какой не достигало
дыханье их, где топь переводила дух,
уже вторую ночь твердило и мотало
слова на холоду:

                        Как пусто мне и как не вынести свободы
                        в густом и до краев закованном краю!
                        Покуда я иду через ночную воду,
                        душе не одолеть проклятую струю.

                        Прижаться бы к чему! к испарине над бродом,
                        к заточенным камням у стынущих ступней!
                        Покуда я иду через ночную воду,
                        душа моя давно уносится по ней.

Ольшаник же стоял, не шелохнувши тенью,
ни капли не поняв: вы знаете, в лесах
звучанием слова живут, а не значеньем.
За слогом слог слетал по лиственным качелям
и красил робкий пир, затеянный в кустах.

Разумное зверье невиданной породы!
На родине своей глядите веселей:
покуда я иду через ночную воду,
душа моя давно уносится по ней.

1968
 

 

Из книги «ПЕРЕВОДНЫЕ КАРТИНКИ»



 * * *

Пить, пить! водяные часы.
И мимо все, мимо: пить! пить!
Пусти меня, дай мне дожить
хотя бы до той полосы.

До той полосы ножевой,
где будет песок надо мной,
над быстрой и беглой водой
за той полосой ножевой.

Кверх донышком – и на верхах,
смежая мгновенную тишь,
забьется в песочных часах
песчаное сердце: тш! тш...

1970



 * * *

Хлюпнувший и промокший,
отлипающий белый мой свет,
до слез полегчавшая ноша,
истаявший бликом предмет!

Прощением или подвохом
залучены выси в кусты?
От выдоха
до вдоха
вены мои пусты.

1970



 * * *

Дождик, дождик перестань,
Я поеду в Аристань...

Детская песня

Только связки природы простуженной,
полоскавшей трелью гортань,
хляби – всхлипами, слезы – пичужьими,
город званием Аристань.

Да зрачок лихорадящей свежести
возле горла, кругом стебля,
обучающий этой нежности:
уходить от принявших тебя.

1970



 * * *

Что с нами будет? который раз? –
третья неделя пускай рассудит,
и потихоньку с утра разбудит,
что с нами будет который раз.

Холоду ль, пеплу отведать губе
или прикус неудачи соленый?
В белой неделе не место зеленой,
в белой неделе не скажут тебе,

что с нами будет, который раз;
в какую воду, минуя нас,
тихо уйдут корабли из глаз.

1970



ГУЛЬ МУЛЛА

Мы слыхали, Гуль Мулла:
полосой дорог недужных
(выдох мутен, вдох – игла),
брошенных, чужих, ненужных
по миру не блажь вела.

Потому что зыбью жить
небо, говорят, велело.
Гуль Мулла! легко разделы
кожи с глушью прикипелой
в гарь развеять, ливнем смыть.
Неприкаянное тело
легче кликнуть и простить...

Мы слыхали: будет мгла
и душа жилья не стерпит.
Дом стоял – завертит трепет
неостывшая зола.
Слово ясное ослепят
эадыханья, Гуль Мулла.

1970



В КОЛОДЦЕ

Не мне судить, за что мне сруб
и день, ложащийся, как струп –
по неприкрытой ране
клочок небесной рвани.

Какой сородичи обряд
моею кровью укрепят,
какие сломятся лучи
над гибелью моею,
судить я не умею:

не жертвы мы, не палачи,
мы ваши струны, скрипачи,
мы только струны, скрипачи,
в кровь трущиеся струны.

1970



 * * *

Там, за полночью незрячей,
в остроте зрачка и дня,
там душа моя оплачет
пожалевшего меня –

эту изморозь глотая,
теплой струйкой припадая
к безразличному челу:

Кто ж ее не потеряет?
Он, стрелою настигающий стрелу.

1970



Из «ПЕСЕНОК О САДАХ»



 * * *

Ни ухом заячьим, ни беличьим хвостом
не буду щупать воздух: я не верю
в такой побег из миллиона клеток
за эпителиальные решетки.

В одном саду, в беспамятном саду,
откуда вы уйдете, избегая
рассохшихся, скрипучих слов, моя
ладонь к стволу вишневому прибита,
и вишня теплая поспела у гвоздя.



 * * *

За то, чего не обещали,
чему не подали руки,
я бесконечному прощанью
платки целую, черенки.

Где вздоху подставляют горло
дыханий наших зеркала,
любовь моя глаза протерла
и ветки за собой свела.

1971



Из цикла «УГЛЕМ»



 * * *

Напрягает острые суставы
ветер Треблинки и рудников.
Господи, не правь души неправой
метрономом топок и подков!

Велика ей воля не вернуться:
с висельником, с газовой вдовой
вытянуться, щелью обернуться
на земле - навылет лучевой,

у шлагбаума, от путей нагретых
выпрямиться – и сползти, привстав,
как случайные заслоны света
отодвинет локтевой сустав.



В КИБИТКЕ

– Сравнить ли степи с италийской зыбью,
где суша уступила небесам,
где факелы доверчивы по-рыбьи,
где плавниковым вверишься мостам...

– А ну, родные, барин замерзает!
гляди помрет, да на чужой манер...
– Уже вдали Венеция златая,
уже пора, убийца-гондольер...



IN РАСЕ

Где победитель ляжет без вести,
упав, как маленький, ничком
в пласты сбивающейся извести,
на напряженное плечо,

там жилисто навстречу тяжести
поднимется ветла отцов:
вся в гнездах чести, в небе зависти,
вся в писке мусоргских птенцов.



 * * *

Я жизнь, которая хочет жить в живом окружении жизни, которая хочет жить.

Альберт Швейцер

Я жизнь в порыве жить.
Из горла закипая,
побегом выбегаю
к живым в порыве жить.

Сквозняк за рукавом.
Я с верхнего регистра
качу, цепляя искры
в растущий острый ком.

Играет угольком
погоня за гоненьем.
Я жизнь. Я непрощенье
в порыве жить в живом.

1971
 

 

Из книги "IN QUARTO"



  • * *


Там, где в заячьи валгаллы, в елисейские поля
голодуха вербовала и устроила земля,
где по-новому трудиться собрался минувший лес,
Щур командует синицей и лосихою Велес.

Корневищам в их пределах – жизни гнет и смерти труд:
на проселки пустят тело, плоть на шляхи изведут.
И душе моей пристали этот страх и этот прах,
как мозоли при начале, как твой бич и окрик, Птах!

1972



ДЕТСТВО

Ночью к нам в гости – башни китайские:
кремлевские бойницы на прищур остры.
Отряхнули на соборы яблочки райские,
покатили в подворотни гулкие шары.

Покатили – забыли. Ждут себе, на нас кивая:
красные буквы, локоть золотой...
Лиза, Лизанька, дурочка таганская,
поздно уже. Рано еще смеяться надо мной.

1972



 * * *

Так он был сосредоточен
на грядущих временах,
так задуман и закончен,
так раскачан на ветвях,

что, распарывая кровлю,
пал туда, где уловил
сгустки нерушимой крови
в расшатавшейся крови,

пал, и все их, мимоходом,
не хваля и не кляня,
как гранаты от породы,
высвободил от меня.

1972



КАК РУКОПИСЬ

Как рукопись, которую когда-то
равняли с половиной государства,
со жнивами, с охотой соколиной,
с медоточивой бранью мудрецов,

как эта рукопись, я исключаю страх.

Течение деревьев придорожных
краснеет. Сок, прозрачнейший в полыни,
зеленоватый в ласковой гадюке,
забагрянел в артерии моей.

И близко торфяная кровь земли.

Как рукопись, которую по букве
разносят терпеливые прожилки
(в другую половину мирозданья,
случается, и дети забегут;

Архангел обучает их письму),

по букве я расту с учениками.
Они склады и капли разбирают.
И грамотно
осыпанную астру
составили они по лепестку.

И астра светит в тучной темноте.

1970



ЛИПА
На тему Шуберта

1

Про елку-чернавку, про иву-голубку
и, может, про липу одну
задумано сердце, и сытую губку
легко угнетает ко дну.

И темная выжимка ляжет поправкой
на долгой воде ключевой
для ивы-голубки, для елки-чернавки
и, может, для липы одной.

2

Выпьем память дивной липы,
той, что нас пережила,
той, что локтем справедливым
нас отерла со стекла.

Это выход из преданья,
вход в имперский городок.
Это наши оправданья
заглушающий смычок.

1972



 * * *



Над вами высокие звездные круги...
Ф. И. Тютчев





Когда поднесут мне стакан отграненный
и музыка славная пеной взойдет,
навеки предстанет хребет непреклонный,
семи позвонков непреложный черед.

И в замысел стройный,
и в строй сей единый
поверив, как дед мой, и дед мой, и дед,
без боли уйду виноградной мякиной
от сока яснеющих, крепнущих лет.

1972



 * * *

Это сад, но пьет, как птица,
и деревья из укрытья
выбирают, как явиться
и в каком прийти событье.

Только быстрые заслоны
и мгновенные завесы
там, где женщины влюбленно
ходят в пестром затрапезе.

Словно стоит отдышаться,
и дадут воды студеной,
чтобы с памятью смешаться,
с молодой землей садовой.

1972



ПОДРАЖАНИЕ ВОСТОЧНОМУ

Черной раковиной с кромкой,
черной шалью костяной
обернись, душа пророка!
Увлажнили флейты око,
слух насытился хурмой.

И душе моей, ликуя,
все подлунные дела,
как жемчужницу пустую,
кинет под ноги Алла!

1972



 * * *

Я имя твое отложу про запас,
про святочный сон в золотой канители:
судьба удалась, и пурга улеглась,
играют огни, созревают свирели,

восходит сокровище крови моей,
глухое сиротство, куда обогреться,
закутавши хворые ветки в тряпье,
приходят деревья путем погорельцев.

1972



НИНЕ

Скушно, грустно, завтра, Нина...

Темнота сквозит из щели,
пальцы в пальцы заплелись.
Видно, время превращений
ходят с маятником близ.

И рассудок милосердный
ноет, как перед дождем,
в люльке теплой, равномерной
усыплен и пробужден.

1972



ЭКЛОГА

Что этот страх? плодоносный и в скудное лето,
злое для яблонь, и клубней подземных, и ягод болотных,
стpax, приносящий плоды с золотой и медовою плотью,
с косточкой, жгущей язык, точно пчелиный укус.

Сладко ли было вам слушать в надышанных избах
байки про краденых мальчиков, про убиенных детей?
Сладко и мне повторять перед вами извилины страха,
детство слизнув между слов с жаркой припухшей щеки.

Все, что успело в живом оперенье подняться на Вербной,
все, что с апрельской водой скользнуло по желобу вниз,
Дафной звалось. Не нашей походкой, цветов не вдыхая,
неразделенная божья любовь настигает и мстит.

Ты не умрешь, но очнись в варварском городе милом,
телом подробным стыдясь, забавляясь и снова стыдясь,
снова его забывая для страха ночных окружений,
славя игрой перемен непеременчивый страх.

Он, отпуская ко сну,
дом, тяжело оснащенный,
утлым представит челном, плоскодонной лодкой на влаге,
вздувшейся гневом.
Он, поднимая от сна,
руки твои беспокоит готовить охранные флейты,
струны, пищали.
Полуопознанный, он
словом неведомым полнит гортань, словно речью разумной:
очарователи змей предваряют опасный изгиб
словом подобным. Поскольку под веками ходит не гибель,
но неожиданно ясные стелы надгробной черты.

1972
 

 

Из книги «КЛЯЗЬМА И ЯУЗА»



 * * *

В это зыбкое скопленье,
в комариные столпы,
в неразборчивое тленье
истолченной скорлупы

ты идешь, как содроганье
по листве старинных ив,
мошкары не раздвигая,
луч лучами не прикрыв.

Что душа? нечастый случай,
птичий грай и дачный сон.
Но столбняк ее летучий
жестким золотом пронзен.

1973



 * * *

Я спать хочу. Я пыль и прах.
Мне некуда из щели.
Но ты – как полночь на часах,
как воздух на качели.

Да, ты как сердца пересказ,
как голос мой на сверке,
покуда вниз летит доска
и врозь не могут стрелки.

1973



 * * *

Неужели, Мария, только рамы скрипят,
только стекла болят и трепещут?
Если это не сад —
разреши мне назад,
в тишину, где задуманы вещи.

Если это не сад, если рамы скрипят
оттого, что темней не бывает,
если это не тот заповеданный сад,
где голодные дети у яблонь сидят
и надкушенный плод забывают,

где не видно ветвей,
но дыханье темней
и надежней лекарство ночное...
Я не знаю, Мария, болезни моей.
Это сад мой стоит надо мною.

1973



 * * *

Нe поминай ко сну
камфару, белизну,
мятный отвар загробья.
Это вечерний свет
пристален – и в ответ
пристальному – подробен.

Это из наших лет
в комнате будет свет,
путая расстоянья.
Но я войду при вас,
не поднимая глаз
и задержав дыханье.

1973



БАЛЛАДА

Он в чащу вступает. И, кланяясь в пояс,
рассказ раздвигает ольховую поросль,
где глубже походка и ближе дыханье,
где душит черемуха и обожанье,
но каждый глядится в свои зеркала
и ткет паутину земная хвала.

Он в чащу вступает. Но можно иначе:
раздвинулся горестный рот лягушачий,
кукушка тоскует и гибели просит,
но гибель чужую из горлышка бросит,
не бросит – доносит до верного дня.
И гуще брусничника гибель у пня.

Он в чащу вступает. Но душу живую
не время вести на тропинку кривую,
не время искать за ольхой и у елки,
не время сверять перелетные толки,
не время. И времени нету нигде.
И дело идет к потемневшей воде.

– Зачем мои очи еще не устали
водой размываться, сливаться в печали
в такие же очи – и, к ряби ревнуя,
искать отраженье, как душу живую? –
По сжатым губам пробегает река.
Но женская стать у его двойника.

1973



 * * *

Мой слух наготове. Ты знаешь. И даже
когда я не вижу, но музыка вяжет

висячую лестницу в воздухе сада
и каждая ветка угодничать рада,

мой слух наготове. И руки окрепли
отталкивать эти проклятые петли.

1973



 * * *

Когда говорю я: помилуй! люблю... –
я нёбом лукавлю, гортанью кривлю.

Но странная ласка стоит без касанья.
Так улицы старой ласкает названье

и стонет душа, ни жива ни мертва,
стыдясь чародейства, боясь торжества.

1973



 * * *

Там, где окраина – подруга
вдовому утру, ночному чаепитью,
на сквозняке у трамвайного круга
ждали-поджидали, дождались гостью.

Ждали-поджидали, узнать не узнали,
к дому своему указали дорогу.
Лед на языке от трамвайной стали.
Дай мне досказать еще немного,

провести по трещинам ветхой фанеры,
задержать ладони на стертых лицах...
Вся твоя окраина – смех суеверный:
темного сердца, готового проститься.

1973



ГОСТИ В ДЕТСТВЕ

В двух шагах от притворенной
двери в детскую, за щель
шепчут стайкой оперенной
в крыльях высохших плащей.

Что ни скажут – позабудут.
Чем сулятся – не поймут.
Вместе выйдут – ливнем будут.
Только слова не возьмут.

И стоит оно слезами
изголовья моего:
словно ангелы сказали,
не запомнив, для чего.

1973



 * * *

Где тени над молью дежурят,
и живы еще за дверьми,
в широкую шубу чужую
меня до утра заверни.

Не знаю соседства пригожей
для жестких коленей и рук,
чем пыль меховая в прихожей
и медью обитый сундук.

Но слаще и меди, и пыли
под веками теплый свинец...
Кому меня здесь поручили?
Позволишь ли вспомнить, отец?

1973



 * * *

Как, не дрогнувши, вишни потрогать?
Эти вишни дыханья темней,
собирают и пробуют копоть
неизвестных и сжатых огней.

Собирают, но слаще и чище,
чем придумать позволено мне
в черенках и почтении птичьем,
в трепетанье, в ученье, во тьме.

1973



СЕСТРЕ

Туда, где росли мы, туда, где смотрели
в один застоявшийся воздух свирели,

туда, где услышать мы были должны
одну тишину от струны до струны,

где мокрую вишню делили на блюдце –
туда мне однажды случится вернуться

умытой, как прежде, рукою родной,
в постели больной,
со знакомой виной.

Две сверстницы рядом – но кто же играет?
Одна у калитки стоит, а другая,

еще не проведав своей темноты,
горячей рукой обрывает цветы.

1973



 * * *

Слишком долго мне это казалось.
Слишком долго было до кончины.
Засыпая, сердце размыкалось,
разбухали просторные кувшины.

И тогда на канаве огородной
полудурок-девочка играла:
дула в воду, подкидывала воду
и ловила воду, и теряла.

Или стыд у воды очеловечен?
Или свет собирается в воронку?
Что мне эти приподнятые плечи,
позвонки, перепутанные тонко?

И не может от капель оторваться.
И кувшин разбухающий безмерен...
Лучше слова от мертвых дожидаться.
Лучше имя выпытывать у зверя.

1973



ПИСЬМО МЕЦЕНАТУ

П.Л.

Когда я иду, мой судья и наместник
другого кормильца, забывшего нас,
другого, но так же наклонного к лести
и так же готового в слезы тотчас,

когда я иду, замышляя подарок,
сосновые корни на пальцах ища,
кроша между пальцами гриб-перестарок,
душа моя, может, не стоит плаща.

А дождь собирается. Глина глухая
играет по склонам, как дух в забытьи.
И, сбросив обличье древесных дыханий,
меня обступают любимцы твои:

кто льстил и старел от похвал неуклонных,
теперь говорят, что работа легка:
пугать по оврагам детей несмышленых
и вдруг откликаться на кнут пастуха.

Я думаю с ними пойти, и другие,
считая на пальцах и щурясь на дым,
пускай украшают своей ностальгией
покой твой старинный, заказанный им...

Но если бы здесь, где последний свидетель
с листвой облетает и смешан с землей,
ты шаг мой, так долго слабевший, заметил –
я думаю, ты бы утешился мной.

1973



МОСКОВСКИЕ КАРТИНКИ



Елене Игнатовой

1

Синица на изгороди.
Проталина на бугре.
В вязаной рукавице
обогретая денежка!
Вот что:
можно пойти посмотреть,
как бьет родничок апельсиновый
и осипшая газировка, а дальше
ничего не случится, не бойся.

2

Как от брошенной гальки,
пошла равнина кругами,
а крайний круг
неровный: вот обернется
темнотою, вздохом молочным.
Там капуста румянится в кадках и пенится
и зимуют греческие имена:
птицы, поранив крылья осокой,
не успели к отлету.
Так живей
запахивай полу озябшей рукой,
пока небритый хозяин
кричит с крыльца:
Евдокия!

3

Что поделаю я
с сердцем неграмотным,
как его научу
не кисти слушаться, а старого слова,
правды, окаменевшей, как известь
в монастырской стене,
где пчелиный труд киновии
давно заглох, а кисть
поет по извести:
и бесконечное
друг перед другом склонение,
и бесконечное
друг другом любование,
и бесконечное
хожденье любви
по впавшему в забытье кругу.

4

Карее золото,
насупленное серебро
перекидываю из руки в руку, думаю:
или пойти поменять?
или сестре подарить?
или в Яузу кинуть?

5

Над кладкой особняка
клубится косяк теней
и с западным ветром уносится.
Так-то. Мы еще здесь,
птицы-куницы.

6

– Обидели меня.
Улица кривая, переулок вверх.
Как мне домой без варежки?
Варежку подари, а я
буду за тебя молиться!
– Тень,
слабая, неокрепшая, еще не темней
фонаря, когда заметает вьюга
или веки слипаются! и я
помолилась бы за тебя Богородице:
не научили.

7

И вот говорю,
потому что скоро я замолчу
и кончу, не услышав ответа, и потому
буду считать свое слово последним в споре:
хороши ледяные зверинцы на окнах
и райские птицы на стеклах,
но лучше – ты,
дохнувшая на лед и смутившаяся
подступившей молочной тьмой.

1974



СЦЕНКА "У"

Смешно составленных
имен славянских
кривые ветки развожу:

и вот охотничья зима,
забава круглая, как блюдо,
румянец быстрый и холодный,
отпрянувший от поцелуя...
Но почему?
крещенский воск
давно наговорил такого
для той, что зажимает рот,
как дети жмурятся в грозу...

И он застыл в снегу большом
с губами, сложенными в "У".

1974



 * * *

В незапамятных зимах, в неназванных,
в их ларцах, полюбивших молчать,
как зрачок в роговицах топазовых,
будет имя твое почивать.

И рукой, опустевшей от опыта,
я нашарю в шкатулке ночной
все, что роздано было и отнято,
все, что было и стало тобой.

1975
 

 

Из книги «СТРОГИЕ МОТИВЫ»



ЭПИГРАФ

Быть может, он на дне глазном
лежит, как слабый свет,
и потому светлей, чем днем,
и мне прощенья нет.

Но он лежит как свет – о, нет:
впадает в забытье
тень, излучающая свет,
спасение мое.

1974



ТЕНЬ

О ombra dolce!

I

Еще тогда она меня звала.
Я нехотя вставала по утрам,
когда скучнее утреннего чая
казался дом, и школьные чернила
бледнели в окнах, вспоминая вдруг,
что на три дня занятья отменили
из-за больших морозов: чудеса!

Я подошла к буфету: перебрать
смешные безделушки, а на деле
тайком от няни вынуть шоколад
из маминой коробки. Темный, длинный,
мне слаще сласти был испуг мой. Вдруг
я бросила коробку, позабыв
о том, что обнаружится пропажа.
И свет играл в неубранной постели.
И комната пестрела на глазах.

Я думала: у бабушки, в июле,
так надо мною ветку пригибали,
набитую орехами. И каждый
орешек был желаннее других,
но тот, что рядом, – тот еще желанней...
Пока не крикнули: Да ну тебя!
и ветвь освобожденная взлетела.

Еще тогда я видела ее.
Она могла мне быть сестрою старшей,
но слаще и опасней. С первых слов
я поняла, что больше мне не жить
среди моих ровесников, что больше
удачи в жизни мне не увидать.

И кровь моя смешалась в горе сладком
и сердце залила, и потому
я двигалась неловко и лениво.
И как теперь, она меня звала.

II

Как тот, кто поднял глаза от книги
в недоуменье, глядит, не видя,
как иглы сыплются на страницы
и серебро – на сухую реку,
а сверху тени идут на убыль,
и дом чужой, и зовут к обеду...

Так, от любви отрываясь, сердце
еще искало кругом подвоха,
чтоб в шуме кроны услышать поступь,
чтоб скрип колес у окна спросонок
услышать голосом долгожданным,
услышать голосом, на который
недоставало силы ответить.

Но слух был строг, и время зернисто,
и всё тенистей стоял орешник,
и листья разумом наливались.
Так зреет разум земных сказаний,
лесных быличек, баллад холмистых,
где о любви не ведется речи,
а тень сияет, как свет небесный,

и вот выходит.
И прут ореха
играет в пальцах.
Не так ли колют
иглой серебряной наше сердце?
не так ли чернь в серебро втравляют?

III

Помедли, как я медлю
перед тобой сейчас.
А в сердце сокрушенном
уже гремит: в дорогу!
в дорогу, в дорогу,
пока не смелют нас.

Помедли, как я медлю,
переставая жить.
А ты пустое небо.
А ты огонь вечерний.
Огонь в окне последнем,
куда тебе спешить?

Помедли, как я медлю,
слабея у огня.
А ты – смола на срубе
и горький одуванчик.
Смола, смола и губы.
И больше нет меня.

IV

– Не смола и не слабого стебля
дикий вкус на твоем языке.
Ты не знаешь, как прошлое слепнет,
как идет поводырь налегке.

И, минуя за метою мету,
он проводит меня мимо мет,
тень, еще не прощенную свету,
но уже лучезарней, чем свет.

Только будущее открыто
не слыхавшим о сласти земной.
И, как братья идут минориты,
ты и стоя уходишь за мной.

1974



ВСЛЕД

И вот, усилием одним
моя душа идет за ним:

за тем, кто памятью отвержен
и поднимается живым,
по перепутьям непроезжим,
по поселеньям нежилым,
по колкой мартовской воде,
по вечно мнящейся звезде.

Скажи, какое расставанье
при жизни нам разрешено?
Еще не рухнуло дыханье
и не потушено окно
и под любующимся взглядом
слеза еще с улыбкой рядом.
Но кто ушел, ушел давно.

Да, есть единственное дело,
чтоб имя вынести свое,
чтоб так душа осиротела,
как будто не было ее:

предаться странствию пустому,
запоминая на ходу,
что не звезда ведет из дома,
но тьма сгущается в звезду
и тьмой становится свобода.
И переводит через воду,
светильник нищий засветя,
чужое, общее дитя.

1974



ВЕТХОЗАВЕТНЫЙ МОТИВ

В час молчания птиц и печали
бессловесных растений и рыб
различается зыбки качанье
и веревок раскачанных скрип.

Это пыль сновиденья густая,
под шагами неслышная пыль.
И качаемся зыбка пустая.
И над нею нагнулась Рахиль:

то забудется, горем наскучив,
то, очнувшись, клянет забытье,
и как в зеркало влаги текучей,
обезумев, глядится в нее.

Улыбаясь, качаются воды
и дивятся своей наготе...
Кто-то дышит и медлит у входа,
приучая глаза к темноте.

1974



УСПЕНИЕ

О прошедшем ни слова. Но, сердце, куда мы пойдем
из гостей запоздалых, из темной целебной теплицы?
Под ресницами воздух и ветер и небо, как перед дождем.
И сбегается свет, но по имени кликнуть боится.

И выходит она в задохнувшийся, плачущий луг,
молода, молода, словно холод из жерла колодца.
И слабеет трава, и непраздных касается рук,
и почти у плеча драгоценная ноша смеется.

Задыхается луг, и немеет, и сходит с ума,
и, цепляя за локти ее, вымогает, как милость,
боль, и легкую смерть, и забвение. Только она
наклоняться к цветам и венки заплетать разучилась.

Значит, стоило молча сучить непомерную нить,
чтобы здесь, перевив с повиликой и диким укропом,
удержаться от жизни и, в слезах задыхаясь, обвить
эти щиколотки, эти узкие пыльные стопы.

1974



ЗИМНЯЯ МУЗЫКА

Со скрипом раздвинулся воздух подзорный.
В зиме непомерной, как в юности вздорной,
желание смерти и страсти позорной.

Желанье и скрип сопряженных волокон,
деревьев с лопатками нищенок, боком
под острым, горячим, не верящим оком.

И, старой беседы неловкий наследник,
на трезвости ловит меня собеседник.
А Шуберт играет на трубах соседних.

Стучит отмороженный клавиш. На пальцы
я дую, и все не хочу догадаться

о том, кто, наскучив бесплотьем и плотью,
гонцом в музыкальных немецких лохмотьях

прикинувшись, медлит у входа – и вот,
как в двери из двери, в бессмертье ведет.

1975



ЭЛЕГИЯ РОЗЕ
в четырех частях

I

Одно я знаю: гибкую охапку
тяжелых роз. С одышкой и украдкой
ее несли, когда уснули мы.

– Эй, поживее! сон без сновидений
короче ветки, срезанной с утра.
А как приснишься – закричат, заклянчат:
ту подари да эту подари,
мол, в сердце пусто, в комнате темно...

И так, ворча, они ушли от нас
к хозяевам. А роза молодая
на спящего глядела из-под век,
и выпала...
И, отступая в тень,
вся жизнь перед тобой – как зимний день,
внимательная роза очага:
повествованье, золото ночей.

II

Душа моя, как сладко говорить!
играют угли, и глаза слабеют,
и зренье возвращается в огонь,
как горькая Дидона. Вот куда
тянуло нас! туда, за лепестки,
в пустую сердцевину, в это жерло,
куда пространство падает, и сердце
летит за ним – к перегоревшим дням,
к любимым и тоскующим теням.

Вот почему, когда ведут рассказ,
его внезапно обрывают: спазм
стыда и скорби. Это те, кого
мы сделали несчастней нас и чьим
любовникам вложили в сердце камень,
высокий парус напрягли и цель
внушили и до света разбудили:
вам жить пора и любящих бежать!
чтобы они, безумные, могли
о милой жизни не жалеть, разжать
с усмешкой лепестки – войти – и стать
золой, и вздохом, и мольбой о встрече.
И умолчаньем, сердцевиной речи.

III

Гудит пчела, и мириады слов
мы вынести должны, пока разлуку
не оборвут последние слова.
И мы, вздохнув, живем: но вздох живой
скорее нас прощается с землей.

В тугом пространстве полном парусов,
набитых и прилаженных друг к другу
так, чтобы судно на любом ветру
осталось неподвижным, удержалось,
как узел недовязанный, как роза, –
в таком пространстве торжествует вздох.

Он трогает светящиеся створки
то там, то здесь: то будущей, то прошлой,
как платье в листьях, музыкой мелькнет.

И звук, который в прошлое ведет,
на полпути от смерти отстает.

IV

И кто-нибудь очнется, без отчета
твердя одно. И всё ему чего-то
недостает, пока он не дойдет
до наших дней, и комнаты пустые
влюбленными ключами отомкнет.

И видит розу в темных кирпичах
и тени на сияющих стенах:

рассказчика, который день за днем
кладет в огонь, как досточки сухие,
и знает: он один. Но он вдвоем:
и тот, о ком повествованье плачет,
здесь зябнет, и лицо в ладонях прячет,
и жизнь его сбывается, как страх.

И дивный слушатель стоит в дверях.

1975



ПРОКЛЯТЫЙ ПОЭТ

Ты думаешь, блуждая по кругам
неравного страданья, я отдам
весь ад и грех за вечное забвенье?
Я был рожден, чтоб претворился срам
в божественную память поколенья.

Когда, один у матери моей,
я родился, погода у дверей
была подобна розе госпитальной.
И род услышал: далее не смей,
здесь кровь нашла себе приют печальный.

Веками сотворенная печаль
пришлась по вкусу веку: Fleurs du Mal
залить слезами, пробежать страницы
в запретный сад, где высохла едва ль
одна слеза влюбленной ученицы.

И "К Лазарю" твердящие уста –
как Юлиан, приемлющий Христа,
когда проказа пахнет адской серой,
как на колени ставшая сестра
перед сестрой, глумящейся над верой.

Я рос, окутан нежностью двойной.
Ничто не обещало стать виной.
И только крови оглашенной речи
я выслушал, когда позвал иной,
и вышел на предложенную встречу.

Но разве Тот, кто нам внушил, любя,
судьбу и тело, позабыв себя,
растопчет нас, как бабочку-поденку?
Не проклял, но глаза отвел, скорбя,
от злого и любимого ребенка.

И это было то, что ты зовешь
грехом и мукой, что внушает дрожь
и осужденье вечное пророчит,
когда ты чуждый голос разберешь
в многоголосье злоязычной ночи.

Но разве мука – то, что я терплю?
Мне кажется, я не раздевшись сплю,
и вот рожок сыграет пробужденье.
Умытым словом, горестным люблю
я с губ сотру ночное наважденье.

Гляди: неподалеку от села
лесник проснулся. У него дела:
простукивать и слушать бор еловый.
Он вглубь уходит, и земля тепла.
И сердцевина каждого ствола
звучит и плачет: Боже, я здорова!

1975



СКАЗОЧКА

Спи, а мы поговорим.
Три восточные царя
водят пальцем по бумаге
и, губами шевеля,
слог приклеивают к слогу:
слог, похожий на дорогу.
Небо связное горит,
как арабский алфавит.

Спи, дорога далека.
Гласный гласному кивает,
слово дышит глубоко
между связок, перстневидным
забавляется хрящом:
слышен треск кнутов пастушьих,
виден блеск звонков верблюжьих
над расширенным песком.

Спи, доедем до утра.
Доживем до продолженья,
где рука в любом движенье
не смеется над собой;
где не будем для усмешки
губ от речи отрывать:
нужно слово пеленать
сном, терпеньем и здоровьем
и дыханием воловьим,
нужно спать.

Нужно спать уже, звезда,
засыпая, развернулась
перед входом на восток,
как летающий цветок.

1975



ПЛАЧ

Вот она, строгая жизнь, посмотри, на прорехе прореха,
зеркало около губ, эхо, глядящее в эхо.
И сухие глаза закрывая, волосок к волоску подбирая,
трудные швы теребит и кивает, себя обрывая...
Как ты уйдешь от меня, по-другому живая?

Не покидай, говорю, я еще и еще залатаю.
Видишь, как сыплется ветхая ткань, как иголка дрожит золотая...

– Что мне за дело? – я слышу слова, но уже не сыщу утешений,
только на цыпочки встану и шарю вверху, и летят из распахнутой тени
стаи щебечущих, плачущих, беглых и пьющих растений...

1975



ПАМЯТИ ОДНОЙ СТАРУХИ

Евгении Пахаревой

О жизни линялой, о блюдце разбитом, о лестнице шаткой...
А там, говорит, темнота, но она не мешает, она не мешает.
Нас мало кто видит, а мы наблюдаем украдкой,
как век коротают, как крошки в ладонь заметают.

Мне время язык развязало, но губ не разжало.
Так дай мне пройти, не тревожа жужжащего мрака.
Кто выберет слово, тот ахнет и выдернет жало,
и сердце попросит земли, как пчелиная ранка.

А там, говорит, темнота, и не знают глаза человечьи,
какие птенцы под окном, и зачем они бьются,
и просятся в окна, и сладко так, сладко щебечут
о лестнице шаткой, о жизни, о жизни, о блюдце.

1975

Только время доходит сюда — и тогда


 * * *

Только время доходит сюда — и тогда
только жалость свистит над травою.
Как давно я лежу! ни огня, ни следа.
Что же сердце бежит от себя, как живое?

Ни огня, ни следа, только ветер привык
узнавать и мешаться с травою.
И не слезы в глаза, не слова на язык,
это сердце выходит к небе, как живое.

1975



Из цикла «ОТРАЖЕНИЯ»



МИНЬОНА


Есть говоренье о конце –
как будто на смех при скупце
кидать монеты в воду.
Мой друг, растянем эту сласть!
достанет слов, чтобы не впасть
в молчанье и свободу.

Не замолчать: такая тьма
в молчанье! выжить из ума
от состраданья – или
от тяготенья век спустя
к тому, с кем общее дитя
до двери проводили.

Я вижу сад и общий сон,
где каждый плод позолочён,
как перстень обручальный,
смолы врачующий наплыв,
сучок обломанный, мотив,
подхваченный случайно:

– Отец, найди мне посошок!
Ни зги в прошедшем – и зрачок,
расширенный от страха.
И столько праха на губах,
как будто сели сорок прях
за смертную рубаху.

И, плача, видели друзья,
как, спотыкаясь и скользя,
бредет мое дыханье
в исток, стыдящийся ключа,
в горячий корешок луча,
в рожок повествованья.

И я пойду, как жизнь и стих,
среди попутчиков святых,
но сторонясь и пряча
лицо, любимое толпой,
лицо, забытое тобой,
как лишняя удача.

1975



ЮДИФЬ


– Должно быть, яд в тебя вошел
и смерть твоя в дверях.
– Должно быть, яд в меня вошел
и смерть моя в дверях,

но прежде чем уйти во тьму
и лечь к народу моему –
клянусь! – я буду не одна.

И вот она,
как дождь, идет
в саду младенчества
и рвет
в ветвях висящий дом.
И степь доходит до колен,
и все, что было серебром,
здесь только звон и плен.

И сон, и звон, и тлен.

И вышел он, и встал в дверях:
Желанна ты в моих глазах.

1975



ПРОЩАНИЕ С ОТРАЖЕНИЕМ


Где прошлое, где вытянуты дни,
как длинный пригород во время гриппа,
она сидит над смертью молодой,
над книгою. Растущие листы
перебирает. И тогда в саду
я слышу шум бумаги отсыревшей
и, кажется, догадываюсь я
о том, что там: о бедности, о ветре,
о позднем ужине, о том, что поздно,
о том, что некого спросить, когда
стучат в окно рукой короткопалой,
шумят в углу и на ухо кричат:
«Разбей себя!» — и шепотом: «Разбей,
разбей себя, как зеркало кривое,
перед которым встали — и оно
осталось пусто». И она в ответ
кивает и захлопывает том.
На этом сад кончается. А там —
широкая осенняя свобода
и быстрый холод, и горячий шаг,
и чье-то сердце в сердце отдается,
и в листьях бьется, и гремит в ушах.

1975



Из цикла «МЕТАМОРФОЗЫ»



ТРИ БОГИНИ

По стране давнопрошедшей
ходит память и не знает,
кем назваться, как виниться
и в какую дверь стучать...

Спит ребенок в колыбели
пестрой, ивовой, плетеной,
и не спит его отец.
Говорит он: "Слушай, Хлоя,
снится мне или не снится?
Тpex сиделок неизвестных
вижу я над колыбелью,
вижу ясно, как тебя".

И одна глядит открыто,
и глаза ее светлее,
чем бесценное оружье.

У другой живая влага
между веками: такая
в роднике, в овраге тайном,
где, судьбы своей не зная,
пьет подслеженный олень.

Третья глаз не поднимает,
непокрытая, как роза.

Сердце, сердце, что с тобой?
Сердце, или ты забыло,
как тебя в загробный погреб
уводили, и в слезах
ты твердило: если снова
позовут меня родиться,
я возьму судьбу другую.
Пусть она пройдет в работах
и в пастушеской одежде.
Пусть уйдет она без боли,
как улыбка с губ уходит...

Для чего же ты велишь,
чтоб ребенок засмеялся
и нашел глазами третью
и слова проговорил:
Я тебе хоту служить,
золотая Афродита!

1975



АКТЕОН

Когда, раздвигая языческий лес,
охотница выйдет на воздух открытый,
и тени сбегают, как влага с небес,
и время шуршит под подошвой разутой,
              спроси, как душа ее в своре неслась,
              как кровью влюбленной земли напилась.

Светлее, чем камень со дна родника,
поднимет глаза уберегшейся лани,
и запах черемухи и ивняка
раскроется в ясной ладони румяной:
              Я помнить не помню и знать не могу,
              кто смерть с обладаньем связал на бегу.

Пускай времена нагоняют тебя
и ревность кипит, как охотничья свора,
затем, что, копье для броска отведя,
ты с жертвой таким обменяешься взором,
              что кровь ее смоешь, с водою шутя,
              как будто умоешь чужое дитя.

1975



ФИЛЕМОН И БАВКИДА

Любовь молодая глядит из ветвей,
как сердце ее умоляет: добей!

А старая ходит с целебной травой.
Сосед ее знает, и путник чужой

глядит, как душиста ее нищета:
и дом без ребенка, и двор без скота.

Его за деревню выводят с утра
вдовец и вдовица, отец и сестра.

И он говорит, обернувшись на дом:
He нужно прощаться! мы вместе пойдем.

И вот они видят, ступая легко,
как жизни не жалко, как жизнь далеко:

в притертой коробке, в зашитом мешке,
в наперстке, в иголке, в игольном ушке.

1975



ЧЕТВЕРТАЯ ЭКЛОГА

Нет имени на языке моем.
Нет имени, закрытого, как сердце,
как сердцевина сердца: тайный дом,
где мог бы ты вздохнуть и обогреться.
Бездомен ты на языке моем.

Нет имени, нет полного тобой
зрачка и темноты, ее глубоких
любимых складок, сложенных мольбой,
где нас увидят в освещенных окнах,
где мы, не видя, встанем над тобой.

И встанем молча, с головы до пят
в цветном огне: волшебное рожденье
затеплено среди живых оград.
Глубокий лес расправлен, словно сад,
распрямлены глядящие растенья,
весь свет рассеянный, весь воздух зренья –
к давильне завезенный виноград.

Глубокий лес расправлен, словно сад.
И мы стоим, и нас, как сон, глядят.

Не положив, не выронив из рук
тяжелые дары, рыдает эхо:
пути ведут на запад и на юг,
спеша, как струйка из худого меха.
И утро встало, как ответный звук:
– Друг Августа и будущего друг,
последний гость последних именин,
гляди, поэт: ты больше, чем один.

И, отрясая стихотворный прах,
встал беженец с младенцем на руках.

1976



ПЕРВАЯ ЛЕГЕНДА

Святой Юлиан на охоте

Как олень обернулся к нему с человеческой речью,
кровь сказала: прощай! я не знаю, как круг завершить
в этом теле жестоком. И сердце ответило: легче
мне землей надышаться. Но Боже, как хочется жить!

Это жизнь, это страх, насеченный огнем на скрижали,
растворяет листву, и я слышу вверху над собой:
я слабейшая ткань, на которой сердца испытали.
Я слабейшая ткань, заживленная болью живой.

1975



К ЧИТАТЕЛЮ

И как розе озябшей и прежней,
Феокритовой розе родной,
улыбнись терпеливой надежде,
обернувшейся вместе со мной.

1976
 

Примечания

  1. Ольга СЕДАКОВА СТИХИ М.: Эн Эф Кью / Ту Принт, 2001. / Составление А.Великановой. Вступительная статья С.Аверинцева. ISBN 5-901515-01-3 Художник А.Райхштейн. 576 с.


Info icon.png Данное произведение является собственностью своего правообладателя и представлено здесь исключительно в ознакомительных целях. Если правообладатель не согласен с публикацией, она будет удалена по первому требованию. / This work belongs to its legal owner and presented here for informational purposes only. If the owner does not agree with the publication, it will be removed upon request.