В часы безнадёжности
Ночь и поля… Что за ночь такая, в самом деле?.. Я знал другие летние ночи. Знал такие ночи, когда тихая тьма медленно стелется над сонными полями и мягко убаюкивает море склоненной бурями спелой ржи; когда небо над головой становится глубоким и темным и, словно торжественная риза великого Творца вселенной, вдруг усеивается звездами, которые мерцают разноцветными лучами и разжигают мечты на земле. Знал ночи, когда в поле едва шелестят колосья, на меже тюрюкает перепелка, а откуда-то издалека вольными звуками льется песня косаря, который, не зная устали, радуется своей тяжелой дневной работе, пока на востоке не засияет небо и не вынырнет из-за горизонта серебряный кусок месяца, а когда бледный князь покоя в молчаливом и глубоком раздумье закрасуется в надземных высотах и пойдет путешествовать небесными путями — медленно затихнет всё вокруг, косарь ляжет спать, а вместе с ним тихо уснет его песня. Тогда так приятно лежать возле копны, молча смотреть на небо и следить за движением серебряного месяца.
Но такие ночи могут только сниться здесь, в этих чужих и незнакомых полях Польши, среди этой страшной ночи, такой грозной своими шумами. Как страшный призрак, тяжко легла эта ночь на землю какой-то бесформенной массой и, казалось, норовила всё усыпить и подавить. Середина неба темная, до черноты, на востоке и юге испуганно мелькают две-три звезды, а на западе, в красном отблеске пожаров, еле виднелся «великий Воз», такой странный и такой лишний. Польские поля спали смертельными снами, польские поля творили сказку страшной ночи.
На западе, заливая весь небосвод, бесновались волны огненного моря и в огне пожаров пылали села; горели без конца и края поля спелого хлеба, и гигантскими свечами, досягая пламенем до небес, горели костелы. Катится, гудит, хохочет, ревет красная волна и заливает весь запад… Казалось, красные драконы выбрались из подземной пропасти, двинулись по земле, сверкая огненными крыльями, принесли всему живому разруху и смерть и всем, кто жаждал жизни, поют похоронные песни. На небосводе, как зачарованные великаны, толпились один за другим высокие столбы рыжего дыма; они суетились, боролись и, вздымаясь, бились косматыми головами в красный потолок неба — и с глухим шумом падали вниз… Казалось, что это бесноватые фурии мчались на лошадях, шалея и непрестанно безумствуя.
Словно зеленая змея подпрыгнула с земли и впилась в небо: откуда-то из немецких окопов вылетела ракета и, набрав высоту, на миг осветила поле. Не успела она погаснуть, как вслед за ней вылетела красная, потом желтая, потом белая, а за ней снова зеленая. Все они взлетали и впивались в небо, а потом рассыпались и угасали. Так немцы подавали друг другу сигналы: мол, никто не спит и все готовы… Невдалеке устало тарахтел пулемет, и казалось, что кто-то отбивал больными руками марш на старом барабане.
А там горели села, пылали костелы, танцевали чудовищные столбы рыжего дыма и шалела страшная ночь кровавого безумства…
Там, откуда вылетали ракеты и тарахтел больной пулемет, временами слышались бренчанье гитары и плач скрипки, и кто-то высоким тенорком пел какую-то непонятную песню. Там немецкие окопы, и немцы не думают спать. Неужели им не знакомы печаль и скорбь, если они бренчат на гитарах?.. Чует мое сердце, что и у них есть тоска, что вот-вот высокий тенорок оборвется и в полях черным нетопырем забьется истерический плач. Мы и они — одинаковые. Нас и их окутала одна ночь.
Прошедший день был страшнее ночи, а потому никто из нас не хочет его вспоминать. Целый день, до захода солнца, вражеская артиллерия разрушала наши окопы так, что нам пришлось без боя оставить их на ночь, и сейчас, разбившись на группки, мы молча сидели среди чужого поля и распаляли свою никчемную злобу.
«Ну, глядите, ребята, смело идите! Не посрамитесь!.. В полночь будем наступать!» — так говорил молодой офицер Лисецкий, который сам еще не очень-то обстрелялся, поскольку не так давно прибыл сюда из уютного тыла. «Да глядите же, когда будем идти, крадитесь, чтобы слишком шумно не было и чтобы дружно… А для тех, кто побежит обратно или задумает уклониться от атаки, там, позади, стоит сотня донцов с пулеметами наготове… Всем понятно, что я сказал?» — продолжал свою «боевую проповедь» Лисецкий, и в его устах она звучала как-то странно и совсем не грозно. Небольшого роста, с нежным, как у женщины, лицом, с гладенько зачесанной русой «полькой», странно подмигивающий, он смотрел на своих солдат таким сердечным и теплым взглядом, словно добрый пастух на своих тонкорунных овец. Говорил он всегда приветливо, бывало, и рассердится, однако не ругался, а выкрикивал: «Як дзеци! Як дурачки якие!» Родом он был из Вильно и сам убежденный белорус — тот белорус, которого так трудно было встретить на Белой Руси. Любил он писать стихи, и некоторые даже печатались в «Нашей Ниве», выходившей в Вильно. Его стихи были известны и здесь: один из них, сколоченный в стиле московского патриотизма, по приказу командира полка разослали по всем ротам и частям «для ознакомления и пения» как приложение к полковому приказу. Впоследствии нашелся и композитор, который сочинил соответствующий словам мотив, и песню Лисецкого пел весь полк, а он, слушая пение, довольно улыбался: «Як дзеци!.. Як дзеци!..» Своей невесте, жившей в Вильно, он писал стихотворные письма и подписывался — «Твой Минастрель»…
Солдаты любили своего молодого ротного, а фельдфебель «авторитетно» заявлял: «Молод он слишком и шибко неосторожен… Воевать — не цепом махать. А смелость его дурная и до погибели доведет»… Еще, среди прочего, рассказывали, что в последнем бою он, утратив смелость, оставил свою роту на попечение фельдфебеля, а сам спрятался в канаву. Бой для нас был неудачный, рота отступила, а ротный едва не полез немцам в руки, да, к счастью, повезло ему — убежал от немцев. Солдаты над этим случаем только смеялись, и никто из них не думал возмущаться — в последнее время уже ко всему привыкли, а этот грех водился не только за молодым ротным Лисецким. Кое-кто и до генеральского звания дотянул в канаве.
Вот и сейчас, услыхав слово «атака», все заволновались, и у каждого мелькнула мысль: «А если позади стоят донцы с пулеметами, куда же ты, голубчик, денешься?» Все уже видали виды и хорошо знали, что такое атака. Знали и о том, что многие из них уже не увидят солнце, когда оно взойдет поутру. Все стояли угнетенные и подавленные. На вопрос ротного, все ли поняли его слова, отозвался только фельдфебель: «Так тошно, поняли!» Кто-то из задних рядов неловко кашлянул и тихо засмеялся. Ротный сердито глянул в ту сторону и пробурчал под нос: «Як дзеци!.. Дурачки якие!»
Потом встал в переднем ряду и скомандовал: «Ну, марш! С Богом вперед!..»
Когда вышли на поле за свои окопы, предстояло рассыпаться по дороге, тянувшейся Бог знает откуда и куда. Идти было трудно, вздымалась густая пыль, и кто-то больной на грудь начинал нестерпимо и громко кашлять. Кто-то другой споткнулся и упал; кто-то звякнул котелком, а кто-то вовсе отказывается идти — и фельдфебель громко ругается: «У, гадина! Разрази тебя холера! Черт бы тебя подрал, будешь тут еще дело поганить! Вставай живее, разгильдяй!» Но «разгильдяй» и не думает вставать, и изо рта у него струйкой бьет густая кровь. Я зажег спичку и из-под полы посветил, чтобы помочь больному. Это был солдат, страдавший чахоткой, он почти каждый день ходил в «околодок», и всегда ему давали соды и гнали назад в роту. Людей использовали как «боевой материал», и не всё ли равно, кому как умереть? — Больного пришлось оставить одного на дороге, а остальные пошли дальше.
Немецкие окопы развернулись огромной подковой, и нам предстояло ударить в самую середину этой подковы. Все понимали, что мы сами идем в ловушку, что немцы возьмут нас на перекрестный огонь и обойдут с обеих сторон, но молча шли на верную гибель. Знали это офицеры и понимали солдаты, но всем надлежало выполнять высший приказ. Шло нас много, целых две дивизии, что в иных условиях составило бы огромную и грозную силу, но сейчас надо было всего-навсего идти тихо.
Среди солдат прошел слух, что немцы отступают. Как известно, такие слухи пускаются от начальства через телефонистов и распространяются среди солдат с целью приохотить их к наступлению. Новички поддаются и идут на окопы противника смелее.
Чем ближе подходили к вражеской позиции, тем больше спотыкались и бряцали котелками. Когда вылетали ракеты, все пригибались к земле, и поле как будто покрывалось серыми камнями.
Между нашей и вражеской позициями горело имение польского пана, туда и подошел наш полк. Подходя к имению со своими санитарами, шедшими вслед за ротой Лисецкого, я боролся с воспоминаниями, которые так назойливо лезли в голову. Отчего-то вспоминались волынские леса, каменистые берега Тетерева близ Житомира, зеленая роща, шум тетеревского водопада, поля с синими васильками и седой полынью, серебряный туман летнего вечера и Соня — та самая Соня, что четко и старательно переписывала в свой альбомчик мои стихи. Потом вспомнились минувшие вёсны, белый цвет черемухи за окном моей комнаты и звонкие напевы соловьев в саду, не смолкавшие до самого утра. Потом вспоминались унылые осенние дни, когда желтые листья медленно опадали с деревьев и журавли улетали на юг, я прощался и должен был куда-то ехать, неизвестно что делать. Старая мать молится и плачет перед образами… Плачет малый брат, тужит сестричка, словно сиротка бедная… Все бедные…
На мне серая шинель, а во мне тоска. Один как перст среди незнакомцев, вечно буду чужим и смешным. О, неужели так и погибну!.. Нет, нет! Этого не хочу я и не допустит Бог! Что бы ни говорили, какие бы теории ни излагали, никто не возразит мне в том, что нельзя не верить в Бога, того самого Бога, что мудростью своей всему дал начало и определил конец. Я покорен ему, и да будет воля его. Иду и молча смотрю на огни пожаров, молча прислушиваюсь к тревожному шуму кровавых полей. По лицу отчего-то текут слезы, но я не утираю их…
Слышу за собой голос:
— Господин фельшар, посмотрите-ка вон туда! — говорил санитар Савчук и показывал пальцем куда-то вперед, на пламя пожара. Смешной был этот Савчук; сам откуда-то из Звягильского уезда; красивый и умный, но вместе с тем немного наивный, он умел забавляться сказками и смешить шутками «как солнышко моргает» или «как цыган коня покупает»… Он всё время крутился возле меня, и я часто спрашивал, недоумевая: «Чего вы, Савчук, всё третесь около меня?» — «Не нравлюсь я вам, что ли?» — отвечал он мне и смеялся так весело, что смеялся его нос картошкой, смеялись губы и смеялись глаза. Иногда и он тосковал. Сядет где-нибудь в уголке, подопрет голову обеими руками и о чем-то думает.
— Чего вы задумались? — бывало, спрошу я.
— Как же мне не думать, — ответит он, — там, дома, жена молодая и детки тоскуют, а ты здесь томись.
— А разве вы женаты?
— Знамо дело, женат.
— А сколько вам лет?
— Скоро двадцать три, а женился в восемнадцать.
— Почему же вы так рано женились?
— Вот те на! А почему люди женятся, не знаете, что ли?
Диалог на этом заканчивается, и Савчук, забыв тоску, снова смеется и деловито хлопочет, чтобы достать к чаю хлеба, а впридачу и масла. Серьезным его редко доводилось видеть, а шутил он даже тогда, когда совсем не до шуток. Но сейчас, когда я оглянулся, его лицо исказилось ужасом, а широко раскрытые глаза смотрели на огонь пожара. Я тоже стал смотреть туда, где свирепствовал огненный вихрь, где в пламени и дыму мелькали черные стены и дымоходы, но ничего особенного не видел. Савчук вскрикнул: «О, опять появилось! Смотрите, смотрите хорошенько!» Я посмотрел еще раз и увидел, как в огне появилось что-то черное, громадное, оно двигалось и вздымалось ввысь, — что-то похожее на силуэт мужика-великана появилось в алом огне. Протираю глаза, вновь смотрю и ясно вижу громадную черную фигуру человека с громадными крыльями, которые лихорадочно бились в дыму и раскачивали его во все стороны; страшные длинные черные руки тянулись к нам, словно хотели сгрести нас всех в охапку. Еще миг, еще одно движение пламени — и видение взвилось и исчезло в дыму.
«Что такое, в самом деле? Неужели галлюцинации?» — думал я, и как-то странно задрожали руки и ноги. Савчук молился… Да, это было явление военных ураганов, это было марево кровавых полей, это было то самое явление, что возникает во мгле пустыни перед глазами обессиленных зноем путников.
Подошли к самому имению и через распахнутые ворота вошли в сад. По длинным аллеям между истоптанными клумбами вышли на огороды, где были пустые окопы глубиной по пояс и обычные канавы. Здесь залегли и отсюда готовились ударить атакой. Всё затихло и занемело. Я смотрю, как из окон вылетает пламя и как на клумбы сыплются искры. Острая тоска охватывает сердце. В кармане что-то шелестит; вынимаю письмо; последнее письмо от Сони, она пишет, что вышла замуж за какого-то капитана — богатый человек, но ей не очень-то по сердцу, старый уже. Машинально рву письмо на мелкие кусочки и бросаю в канаву. Всё прошло, пусть проходит… пусть проходит…
Я с санитарами остаюсь в канаве, а остальные выходят и рассыпаются в «цепь». С грозно ощетиненными штыками крадутся — крадутся все. Настало несколько минут страшного молчания, будто бы говорившего, что сейчас что-то произойдет… произойдет… Раздался шум, и вдруг вся земля загудела, заходила, затряслась, как в лихорадке: «гу… гу… гу… гу!..»
— Побежали в атаку! — говорит подле меня Савчук.
От немцев вылетает ракета и на миг освещает местность. Как рев моря, как крик диких зверей, вырывается: «Ура-а-а-а! Га-га-га!..» Страшный шум и свист вокруг… Немцы посыпали градом пуль… Надо плотнее прижаться к земле, ближе к ней, родной, милой, прижать голову и так лежать… лежать… лежать, пока не придет смерть или не минует «чаша сия»…
Вот у канавы пробежали какие-то люди, и все в касках… Так и есть, немцы обошли наших… Наши пробиваются назад, бегут прямо на немецкие штыки… Боже, что ж это такое!.. Савчук молится: «Боже, буди мне грешному!..» В полях гудит ропот тревоги и шум голосов… Взятые в плен идут и кричат: «Братцы! Прощайте все! Когда-нибудь вернемся!» Стонут раненые: «Санитары!.. Санитары!» Бегут в сад перепуганные остатки полка.
Я выскочил из канавы и вместе с Савчуком побежал на поле боя. Ротный Лисецкий лежал весь в крови. Я принялся его перевязывать, но это оказалось не так-то легко, поскольку обе ноги были страшно искалечены: в левую попала одна пуля, а в правую две, и одна из них, разрывная, раздробила бедро и вынесла наружу кусочки кости. Слабым голосом Лисецкий спрашивал: «Далеко немцы? Где мой револьвер? Скажите, у меня будут ноги? Без ног не хочу жить». Его успокаивали: «Немцы бежали, револьвер возле вас, а ноги будут здоровы». Солдаты положили его на носилки и понесли в полевой госпиталь. Мы забирали своих раненых, а немцы своих, и так, молча, проходили друг подле друга, и ничего враждебного между немецкими и нашими санитарами не было, но тут бухнула наша артиллерия, снаряд прострекотал над нашими головами и разорвался на немецких окопах. Вслед за ним полетели второй и третий. Немецкие санитары наскоро попрятались в свои окопы, а нас взяли на «пулемет». «Перемирье» кончилось, и раненые остались погибать. Наша артиллерия и на этот раз, как всегда, дала четыре залпа и онемела, а немецкая только начала «говорить». Я и Савчук убегали куда-то через сад, когда над нашими головами что-то загудело и вдруг взорвалось… Длинная гамма диких переливных звуков чуть не оглушила меня. Я лежал на земле, слушал, как вокруг летят и рвутся «чемоданы», и думал только о себе: куда спрятаться, где найти безопасное место? Совсем забыл про Савчука, а вспомнив, увидел, что его нет. Взгляд мой остановился на окровавленном кусте малины, и я побежал туда. На сломанных ветках куста лежал Савчук. Его ноги были загнуты под спину, руки раскинуты, грудь же представляла собой одну страшную кровавую рану, из которой пробивались белые кусочки ребер, а лицо побледнело и исполнилось выражения непередаваемого ужаса, как в тот момент, когда он говорил: «Смотрите-ка вон туда!» Слезы сдавили горло, утренний солнечный луч вдруг потемнел. В голове стучали мысли: «Моя очередь… моя очередь…»
Солнце палило и пекло. Белые пески и желтая рожь в полях дышали отравой. Мы сидели в окопах и безнадежно считали часы… Чего ждать? Артиллерия наша уже успела уйти за 30 верст, а одни со штыками ничего не сделаем. Бьет немец Ружаны — пусть бьет; хочется ему перейти через Нарев — пусть переходит, мы всё равно у него на пути не встанем. Умереть с честью не можем, значит, надо жить, хоть как-нибудь, а надо жить. Все хотят жить только ради того, чтобы есть хлеб и рассказывать сказки, так почему я должен жертвовать собой, если я хочу жить для чего-то лучшего?.. Нет, я хочу жить и буду жить!.. Вновь гудит и разрывается вблизи снаряд; стены окопа дрожат, одно мгновение — и на нас неожиданно падает блиндаж. Кто имеет право душить, когда так хочется жить?.. Темно…
Железные птицы кружили в небе, а я лежал на телеге и равнодушно смотрел на них. Вот и всё, что осталось в моей памяти, когда судьба выпроводила меня с кровавого поля, и на том кончились часы безнадежности и часы умирания.
Вечерами, когда легкая весенняя прохлада веет на усталую грудь, сижу в одиночестве и слушаю, как где-то в саду весело поют соловьи, и не хочется вспоминать о страшной ночи в кровавых полях Польши, ничего не хочется думать о том, что пережито с таким страхом и терпением, когда часы безнадежности обессиливали дух и изнуряли тело.
Тихим покоем лунного сияния залечиваю раны своего терпения и мечтаю, что когда-нибудь придет время, и наступит настоящий покой на земле, и забудутся страшные ночи в кровавых полях…
г. Таганрог, 1915 г., 7 августа