Вадиму было 19 лет

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Вадиму было 19 лет
автор Ирина Ивановна Емельянова
Источник: https://imwerden.de/pdf/kozovoy_vadim_in_memoriam_nlo_039_1999__ocr.pdf


Ирина Емельянова


«ВАДИМУ БЫЛО 19 ЛЕТ...»

I

Вадиму было 19 лет, когда его арестовали. В тюрьме, в лубянской камере 28 августа 1957 года ему исполнилось 20. После суда (приговор ему был — 8 лет) его этапировали в мордовские лагеря. Так мы и познакомились. Он был к этому времени уже матерым зеком — сидел по разным зонам Дубравлага четвертый год. А я делала только первые шаги...[1]

В апреле 1961 года наш тайшетский лагерь переехал в Мордовию, и весна в среднерусской полосе после еще не растаявших сибирских сугробов оглушила и ослепительным небом, и птицами — соловьи распевали вовсю под окнами бараков, и зеленью листвы, забытой за этот тайшетский год. Наш женская зона была привеском, дополнением к большой мужской зоне и носила даже неполноценный номер: 17а. А настоящий 17-й был метрах в двухстах, но обе зоны разделялись заборами, запретками, вышками. Однако контакты наладились с неправдоподобной быстротой и путями самыми неисповедимыми: письма и взаимные подарки зарывались (в целлофановых пакетах!) под развалившимся мостом, через который в поле ходили и женские и мужские бригады, прятались под крыльцо бани (она тоже была общей для всего поселка, даже для вольных), а главное — перебрасывались. Кто помнит теперь из немногих выживших моих подруг, как летели, завернутые в небольшие камни, эти разноязыкие послания, иногда не долетали, попадали в запретку... Ира Вербловская, Ниеле Гашкайте... Так хотелось поговорить со своими! Из конспирации писали на иностранных языках — кто какой знал. Я немного учила в институте французский, и вот на нарах, вооружившись словарем, сочиняла после работы длиннющие послания — боже, сколько там, наверное, было ошибок! (Вадим не преминул мне об этом напомнить — уже когда встретились.)

И вот однажды такой камушек-голубок прилетел и ко мне. Короткая записочка по-французски: «Говорят, у вас есть французские книги. Мы могли бы обменяться. В.К.». У меня была антология современной французской поэзии, составленная Симоном Кра, прислала ее мне подруга из Москвы, чтобы после прополок и «голубых глазок» могла я почитать Нерваля и Лотреамона. Я завернула ее в целлофановый пакет, надписала «В.К.» и в следующий поход в баню сунула под знаменитое крыльцо в «заначку», откуда взял ее какой-то «почтальон» из мужской бригады. Впрочем, я помню его имя. Помнил его и Вадик, это был Ашот Казарян из строительной бригады. Он все умел: и перебросить камень через две запретки, и пронести толстую книгу под фуфайкой. В.К. был поражен моей щедростью. Последовала благодарность. Три добрые феи стояли у нашей колыбели. У начала нашей почти сорокалетней жизни. Ира Вербловская, поймавшая моего голубка и принесшая его мне в барак; Ашот, переносивший наши книги и письма, и Симон Кра — до дыр зачитанный, потом переплетенный, привезенный после освобождения в Москву, и сейчас он стоит на парижской полке его библиотеки среди самых любимых, и в ночь смерти лежал на столе, около «забывающего меня подоконника»

Оттуда пошли первые переводы: «Морское кладбище» Валери, Тристан Дерем, Нерваль. (Он никогда к ним не возвращался.) Фиолетовыми чернилами в общей тетради, вперемежку с размышлениями, иногда замечательно зрелыми, глубокими для двадцатитрехлетнего мальчика, цитатами и бесконечными списками книг, которые надо прочесть, — ведь впереди была еще целая жизнь. Правда, списков этих хватило бы и на три жизни. В это же лето нашего «романа», то есть ежедневной переписки, появляются и свои стихи. Всё теми же фиолетовыми, иногда зелеными чернилами, иногда карандашом. Он никогда не хотел их печатать, не относился к ним серьезно, потом просто забыл о них — и вдруг, совсем недавно, словно предчувствие конца, вдруг возникшее острое чувство замыкающегося круга (ему ли, столько размышлявшему о «вечном возвращении», не испытать его?), толкнуло перечесть, и суд был уже не столь суровым. «Что-то есть». Там «есть» уже очень много: и феноменальный слух — пока еще к чужому голосу (Пастернак, Мандельштам), и невероятная энергия, дыхание на пределе напряжения, и формальное мастерство — какие рифмы, аллитерации, анжамбеманы! А традиционные ритмы («гармошку», как говорил) он так скоро изживет!

ЗАКОН ПРИРОДЫ


Тщедушных разговоров верея
меня в овраг, как собачонку, тащит.
И я испуганно цепляюсь за края
чудных небес и за каемку чащи.

И осторожно пробуя стократ
невнятную сосновую колючесть,
все не пойму, чему немой парад
нас, разговорчивых-оторопелых, учит.

Все — удивление. Но шествие солдат
меня как зрителя нисколько не затронет.
И я чураюсь памятных заплат
в пустой траве и в исступленной кроне.

Я сыт по горло дрязгами древес.
Теперь — молчок. Уста дождаться просят
снегообильной ярмарки невест
и первенца косноязычных весен.

1963
* * *


Проходит град, приходит торжество.
О коронация-спокойствие и дризрак!
Остынь, республика, артиллерийский ствол,
Как стынет времени закат и укоризна.

Надежды осени сбываются всегда.
Но как сказать прости твоей архитектуре?
Осиротеет лес, растают города.
И чтобы постигать несообразность бури,

Мы установим ровный строй зеркал.
И в сумерках утра, в покое кабинета
Ты высечешь закон о преткновенье света
И озаглавишь иерархию мирка.

1962
* * *


И.

Все пойму. И все равно помилую.
Нам ли, бедным, этот звонкий сад
Жечь дыханием? Твоею б силою
Промолчать нам. Ангелы тут спят,

И ладонь дрожит в истоме. Нам ли
Этот трепет тронутой земли
Осуждать строением? И камни
Сеет Он и трогать не велит.

Прянут крылья. И с последней жилою
Оборвутся дерево и звук.
Все равно настигну и помилую -
Обернись! — за бегство и испуг.

1963
I

Для меня многие из стихов Вадима, казавшиеся раньше темными, вдруг стали понятны в ослепительном свете его внезапной смерти. То, как все это будет, эти страшные полчаса страданий, были предвидены (за много-много лет!) в стихах, вплоть до пронзительных деталей: и трава в это утро была скошена на нашем дворе, так что стояла она «простоволосая под окошком в смущении и босая» и «не думая совершить злое», а «просто задув излишнюю свечку горя на забывающем меня подоконнике с двумя вмятинами недоковыренных глазенапами слов...» (На собственную смерть). И «клин журавлиный, обезголосев, разорвался в груди». Самым уязвимым, незащищенным оказалось сердце, хотя многие хвори (и даже тяжелейший туберкулез) были побеждены, а вот сердце — подставлено.

Умирающего
Гремит сердце как бубен
О недочитанном
В небесной книге
Только и виданной что с земли.

Когда в этот день мы с близким общим другом зашли в его комнату, чтобы взять из шкафа нужную для похорон одежду, она была полна еще его присутствием: вот они, недочитанные, и небесные, и земные книги повсюду, а вот — вмятины «недоковыренных глазенапами слов...». В машинке — недопечатанная, недопереведенная строка. Рембо. «Озарения». И книга Рембо раскрыта на странице с так мучившим его стихотворением «Bottom». «Озарения» (не полностью) были уже переведены им когда-то и опубликованы в «Литературной Грузии» в 1980 году, и в сборнике «Гаспар из тьмы» А. Бертрана в «Приложениях». Но он хотел перевести (для новой книги, давно и трудно готовящейся) тексты своих любимых французских поэтов, полностью все «Озарения», и этот «Bottom» никак не да вался. Так и не дался. И вот они — предвиденные когда-то давно «две вмятины недоковыренных глазенапами...». И мне не кажется случайным, что оборвался этот порыв именно на такой строке:

...je me trouvai néanmoins chez Madame, en gros oiseau gris bleu s’essorant vers les moulures du plafond...

Вот это «gris bleu» — «серо-голубой» или «серо-голубоватый», как было уже напечатано, смущали, не давали спать.

После Б.Л. Пастернака я не знала человека, более чуткого к русскому языку, чем Вадим. Назвать его рыцарем, служителем, жрецом — это не то. У него был роман с русской речью, влюбленность со всеми издержками ревнивой страсти. Он говорил и сам часто, что любит язык, как любят женщину, со всеми ее «инфернальными изгибами». Эта влюбленность напоминала мне слышанное когда-то от БЛ (и меня удивлявшее по молодости лет) прорывающееся восхищение, захлеб по поводу родного языка. И это говорит он, думала я, который знает столько языков и так восхищается тем, что дано нам даром, на который даже нельзя взглянуть со стороны! БЛ, правда, определял свое чувство не как страсть к женщине, а как незаслуженность подарка, божьего дара, положенного к изголовью народа-младенца, как залог великой судьбы, аванс, который надо оправдать. Сколько гимнов слышала я этим суффиксам, частичкам, корнесловию, а главное — интонации. Вадим и писал об этом много. И Рембо, с его бешеным темпераментом, с ломкой традиционного французского синтаксиса, был для него русским поэтом, сродни протопопу Аввакуму или Хлебникову. А тут какая-то «серо-голубая птица»... Перебрали много цветов (и словарем,и словарями Бог не обидел!). И наконец он остановился — прокричал утром по телефону: «Ведь так просто! Сизый...»

Теперь для меня за этим «сизым» встает пастернаковский Бараташвили: «Это сизый, синий дым мглы над именем моим» — и так любимая Вадимом строка из позднего Пастернака (которого он со «Второго рождения» не очень-то ценил):

«Только свадьба из окон
рвущаяся снизу,
только песня, только сон,
только голубь сизый».

Была в этом опубликованном переводе еще одна «мистическая» ошибка» s’essorant — «обсыхающей средь лепнин потолка» написал он много лет назад. А теперь, вернувшись к тексту, нашел вдруг другое значение этого слова — «воспаряющей, взлетающей свободно вверх». И вот на этом месте остановилась рука...

«Как бы ни был мучителен этот факт для моей широкой натуры, мне, однако, пришлось у дамы моей стать большой сизой птицей, воспаряющей под лепной потолок и крыло волочащей в потемки вечерние. Я был — в ногах балдахина, несущего ее возлюбленные жемчуга и ее совершенства телесные, — огромным медведем — »

«Tout se fît ombre et aquarium ardent». В этом действительно темном и загадочном стихотворении Рембо есть строка: «Все стало — тьма и жгучий аквариум». И как тут не вспомнить (хоть и не хочется вспоминать) глумливую статейку в «Литературной газете», подписанную неким профессором из Киева, который возмущается «этим бредом, абракадаброй, которую позволяет себе переводчик В. Козовой, издеваясь над великим Рембо, которого все его студенты знают и любят». Это появилось в 1982 году, году, казалось, безнадежном для России. Вадим был тогда во Франции во временной поездке. Бессильная горечь, которую он испытал, когда вдруг снова почувствовал прикосновение липких советских лап, сыграла, наверное, свою роль в его решении остаться во Франции. С Россией же, конечно, он не порвал никогда, следил за всем, что происходило там, страдал, надеялся... «Деться от нее некуда... все равно что ногу себе отрезать и еще хуже — сердце вынуть. Бесстыжая, грязная, подлая — а сердце болит. Физиологическое рабство», — писал он в одном из недавних писем.

Последний октябрь мы проводили в Антибе, старинном маленьком городке на юге Франции. Там жил Пикассо, покончил с собой Николя де Сталь, там доживали в своих виллах поклонники древности и красоты. Нежные, молочно-жемчужные закаты и рассветы вызвали когда-то вздох Мопассана: «Я не видел ничего в своей жизни более поразительного, чем заходящее солнце в Антибе». На одном из таких закатов мы гуляли по узким улочкам, где сохранилось даже римское мощение, иногда камень крыльца. Стены увиты глицинией, плющом, виноградом. Вот маленькая площадь Safranier — «шафрановая», на одном из домов — доска, всегда увитая плющом, чтобы прочесть надпись, надо раздвинуть стебли: «Казанзакис выбрал это место, чтобы окончить свой творческий путь.

Я ничего не боюсь
Я ни на что не надеюсь
Я свободен».

«Вот такую эпитафию и я бы хотел», — сказал в этот вечер В.

3 января. 1999


Ириша любимая,

Это письмо придет к Новому году. Старому то есть, «родному». А сейчас 6.30 утра, уснуть не удается, несмотря на почти целую теместу Пришлось только что принять и оставшуюся кроху. Вот в чем дело (я тебе уже что-то об этом говорил): то ли под влиянием сильнейшего внутреннего потрясения (Борькин кризис стал стимулятором, оно явно во мне назревало), то ли в результате могучего и длительного внутреннего сопротивления ему же и миру, в нем заключенному (что сводится к тому же... читай мой текст «вокруг» Мишо и др. подобные места), то ли при помощи и под воздействием «наркотика» (но он — производное) всякое чтение, особенно поэтическое, — а ведь речи русской тут не услышишь, — почти мгновенно включает во мне ответный ритмо-словесно-поэтический механизм, от которого буквально НЕТ СПАСЕНИЯ. Пишу очень разное, концовки нахожу редко, много «экспериментирую»: размер, тон, синтаксический ход и ломка такового — все меняется беспрестанно, и однако все эти «эксперименты» рождаются поначалу в полубессознательном состоянии, пишутся «в уме» заведенной машиной, машиной взбесившейся и приводящей тело в состояние транса. Так происходит главным образом, как только решаю закрыть глаза (глаз).

Увы, исчез прежний навык. Точнее сказать, не навык, я никогда не успел его нажить, а та накатанная (якобы) почти еженощным и ежедневным трансом речевая дорога, какая несла меня, — это ли называется «стиль»? — в 1976 и особенно в 1977 г. Душит размер — причина, б.м., не в том лишь, что постарел и «перестрадал», а в том, что не позволяю себе отдаться этому всецело, этим, сгорая, жить — днем и ночью. Уже совсем тупое занятие переводом мешает самому главному. Не в переводе, впрочем, причина: не будь его, нашлось бы что-то другое. Разумеется, и отсутствие кровью требуемых возбудителей: речи родной, даже климата, человеческой безымянной среды, и судьба, тоже великая помеха.

Надо жить отважней и бесповоротней. Я постараюсь, не отказываясь от Рембо и задуманной книги, свою повседневность перестроить на службу главному, единственно, вместе с жизнью и смертью, значимому. С ними нераздельно.

А для этого — попытаться излечить себя от треклятой хвори. Пишу, в сущности, лишь затем, чтобы сказать тебе другое, хотя и по тому же счету, единственно важное (всякое единственное множественно): всю мою сознательную жизнь я любил только тебя. Начиная с лагерной весны и лета, когда тебя еще не видел. Именно тогда полюбил — и навсегда. У любви этой столько лиц (и любованье, и жалость, и вина), что она — на сегодня так кажется — неисчерпаема. А что великое испытание напомнит, б.м., что человек в мире один и что ни к чему не следует «привязываться» — что ж, доживем — увидим. Люблю. Твой В.

P.S. Написал глупость — не уточнив и не перефразировав: евреи «все-таки» заняты выживанием рода племенного, т.е. (скорее в христианстве, от них) человеческого, угодного Господу. Тут впоследствии и выживание страны. Я же говорю о выживании человеческой особи как таковой. Семья и близкие возможны, но в сущности не обязательны. Выживание и жизнь — тема Платонова (изредка — его мощь).

Ириша милая,вот ночь стоит глубокая, опять не спится, дума не о себе, а газету русскую читал, и скажу такое, чего днем постыжусь. За свою уже немаленькую жизнь я, кажется, все глаза по России выплакал, знаю, что это слабость и даже ничтожество, — ты не согласишься, а я ведь недаром Ницше люблю (впрочем, «любить» его невозможно, тут другое слово требуется). Так вот, все глаза, кажется, один (дурная шутка) — одним махом... но и он плачет, а вот сейчас чувствую каким-то волчьим нутром: плохо России... да не России, это уже пустое слово, а людям ее, бедному «населению», у которого нет будущего, а все жалкое, как бы ни хорохорился кое-кто в большом городе, настоящее уходит на выживание. Тут вспоминаю, что о выживании писал в «зеленой» книге, писал сурово по поводу известного тебе романтического доктора, который в качестве героя фиктивен, т.е. не живет, а только «выживает». И не в финале только, а изначально. Выживание — из рода в род (еврейское) — несомненно, одна из первооснов человеческого бытия, но когда одна, без одоления (в лагерях смерти), далеко не уедешь. И даже не уедешь никуда. Лучше, чем в книге, не скажу. Душа болит, я страну свою чувствую этим «волчьим чувством», где бы ни находился. Унылое время, унылая эпоха. Уже нет слез, пересохло, а наверстываются новые. Не страна — наваждение жизни.

Да простится мне эта слабость бабья. «Вечно бабье в русской душе» (Белибердяев о Вас. Вас.). Целую В.



(С) из книги Ирины Емельяновой “Поименное. Незабытые лица”.

Примечания

  1. Ирина Емельянова — жена В. Козового, дочь О. В. Ивинской, преподаватель Сорбонны, автор книги «Легенды Потаповского переулка» (М., 1997). В 1960 году арестована вместе с матерью, провела в мордовских лагерях два года (Примеч. ред.)