Возвращение тепла (Седакова)

Материал из Wikilivres.ru
Версия от 02:02, 25 марта 2014; Dmitrismirnov (обсуждение | вклад) (Новая страница: «<div class="oldspell"> {{Отексте | АВТОР =Ольга Александровна Седакова | НАЗВАНИЕ …»)
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)
Перейти к навигацииПерейти к поиску
Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции»)
автор Ольга Александровна Седакова
Дата создания: 2001. Источник: http://www.olgasedakova.com/Poetica/246


Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции»)

Я бы хотел умереть, зная, что умираю смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
В.Кривулин


Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, на долго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнём что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдёшься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал своё родство:

Я Тютчева спрошу: в какое море гонит

Обломки льда советский календарь,

И если время — Божья тварь, То почему слезы хрустальной не проронит?),

но во многом и позднего Пушкина. Голос мысли и «ропота», без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего о вещах суждение:

…я надеюсь, я верую — нет! я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы…

Голос тютчевского «мыслящего тростника», который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится «паскалевым тростником»:

Где ломается обруч, земля, твоего горизонта, как паскалев тростник.

Я думаю, что в этой трудности — единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Неизвиняющих причин бездна, но говорить о них не интересно. Теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого.

Кривулин — дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры» (о которой он сказал противоположные вещи, каждая из которых правдива:

Дух подпольной культуры — как раннеапостольский свет… —

но:

Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредём и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть.
Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!);

Кривулин, «Барон де Кривулен» — выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором — и от которого — все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет, участник реальной политики, — все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была — как мне представляется — Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:всех отходящих целуя — войска и народы и страны — в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.

Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй — как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала.

Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) — и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все — но это не наивный, а метафизический эпос,

рот, готовый прилепиться ко всему.

Кривулинский Художник — Очевидец опустошен от «своего» («он только оболочка Для жара тайного»), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем ее видят непосредственные, «персональные» участники, ее деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио — но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мертвые глазницы и умершее сердце.

Вот сжатый до шести строк образ российской истории — видимо, со времен Московской Руси:

Как забитый ребенок и хищный подросток, как теряющий разум старик, ты построена, родина сна и господства, и развитье твое по законам сиротства, от страданья к насилию — миг

не длиннее, чем срок человеческой жизни...

Вот — в летописной перспективе — своеобразное умиление «застойных лет»:

Так хорошо, что радость узнаванья

тоску утраты оживит,

что невозвратный свет любви и любованья, когда не существует, — предстоит!

Реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять»), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие «воронки после взрыва», как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же собственно отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими — а ведь это были почти все! И часто — самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.

Из брошенных кто-то, из бывших, не избран и даже не зван…

Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.

Я выбираю пораженье, как выход или выдох чистый.

Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным — послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:

пустынны улицы, предчувствие Парада

звук не включен еще... кого-то молча бьют
возле моей парадной – и не надо
иных предутренних минут
я знаю, что прошла – пережита блокада
мы счастливы – меня я чувствую возьмут
сегодня вечером туда к решетке Сада
где утоленье голода – салют.

Биографическая — детская — точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «средний взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в той же бессловесной отключке: «кого-то молча бьют… мы счастливы».

Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории — с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:

В насилии и зле

история течет – но время на иконе
есть инок на скале.

Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподобленно иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.

Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью

И к серебристой легенде склонился словно бы к пене морской.

Чернь и серебро, история и легенда — не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.

Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:

Неискаженный, вид его неистин. Но в искаженье скажется родство

лица и образа, страданья и витийства.

Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):

любая рожа в замысле сводима

к чертам архангела и лику серафима,

но помещенное в неровный желтый свет

искажено изображенье.

Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека» возможна единственная встреча с безусловным — в «вечности сиюминутной», в «суете»:

Помимо суеты, где ищут первообраз, где формула души растворена во всем, возможно ль жить, избрав иную область

помимо суеты – песка под колесом.

Поиск запретного («на красный свет») «мистериального поворота» обречен:

Напрасно я на празднике народном

ищу мистериальный поворот
на красный свет...

Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы… поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать «слезы и поцелуи», он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет

желанное пророчество о скором

конце вселенной.

Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из образов конца, «образ для нас», и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:

… не Троя кончается — некий

будущий город с мильонным его населеньем.

История — разворачивание во времени «скорого конца вселенной» — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.

Китайская древность:

В тайном Шу, присутствующем всюду,

вергилиев Рим в ожидании смены веков:

Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.

Египет 18-й династии, Голландия времен колониальных экспансий, Петербург прошлого века, где барыня обращается к служанке:

Пелагея! — смотрю на тебя — и темно: ты по-русски «морская» — что имя? звучанье одно

а смотрю на тебя – в океанские страшные дали
погружаюсь, тону, опускаюсь на дно –

все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в «звучанье одно».

Исторические формы приобретает внутренний мир, глядящий в «иллюминатор лица»:

у памяти, чья карта полустерта, есть собственный индокитай

с камбоджей смерти.

И в конце концов, весь этот ход — отход — веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:

Одно Лицо, и то

сопровождаемое запахом лекарств –

одно живет Лицо, но рваными кусками…

«Пустой», «безличный» Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:

И я — от «мы», разбитых пополам

осколок мыслящий...

что мы? — я спрашиваю — что сегодня с ними? все историческое — вот оно — сними!

Сила «я», мыслящего осколка, которая уравновешивает «все историческое», заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное «я», дарят времени «инобытие»:

инобытие

приимет глина ставшая собором.

Все сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его «Псалмом»: «Никто больше не вылепит нас из глины».

Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории — конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:

Он шутил — и я смеялась

он казался оживлен...

две недели оставалось

до скончания Времен.

В апокалиптических образах «последней битвы» описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:

На глазастых на живых колесах как бы в цирке

наш ли цезарь переходит Вислу
или ихний островерхий кайзер...

В этих стихах («Гражданская война (Адам)») я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:

сердце Мира сердце вырвано в сердцах.

Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.

Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь «сердцем Мира». Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце «нового человека» — то, из которого вырвано «сердце Мира». Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: «И вместо сердца пламенный мотор».

В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: «очеловечение» больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверек продевает через решетку ладонь «почти человечью»,

радуясь перед небесной картечью

знаку избранья – увечью! (... )

Бог помогает больным обезьянам

очеловечиться – больше любого
из говорящих о Боге – минуя
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого...

По такой — не только «антидарвинской», но пожалуй, и антитейяровской — лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к «звездному телу»:

но восполняется то, что отняли, древним эфиром. Тело печали телом сменяется звездным, —

поднимаются не в «борьбе за существование» и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не «сильнейший», а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, «вырванное в сердцах» «сердце Мира» каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.

Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна ее новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое — и где его уже давно не может быть: в каких-то «находках», «концепциях», разрушениях и смещениях норм и форм и т. п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: «Не бумажные дести, а вести») о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.

Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу Мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с Кривулиным, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил — казалось — как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но будем видеть:

- Мы глаза, он сказал, не свои:
нами смотрит любовь на страданье земное…
Я сидел на грязной земле.
Я шептал — не ему — «смотри».

20 марта 2001


Примечания

Info icon.png Данное произведение является собственностью своего правообладателя и представлено здесь исключительно в ознакомительных целях. Если правообладатель не согласен с публикацией, она будет удалена по первому требованию. / This work belongs to its legal owner and presented here for informational purposes only. If the owner does not agree with the publication, it will be removed upon request.


www.pravmir.ru