Возвращение тепла (Седакова): различия между версиями

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску
(Новая страница: «<div class="oldspell"> {{Отексте | АВТОР =Ольга Александровна Седакова | НАЗВАНИЕ …»)
 
 
(не показано 10 промежуточных версий этого же участника)
Строка 1: Строка 1:
 
<div class="oldspell"> {{Отексте
 
<div class="oldspell"> {{Отексте
 
  | АВТОР                =[[Ольга Александровна Седакова]]  
 
  | АВТОР                =[[Ольга Александровна Седакова]]  
| НАЗВАНИЕ              =Возвращение тепла. ''Памяти Виктора Кривулина'' («Стэнфордские лекции»)
+
| НАЗВАНИЕ              =Возвращение тепла. ''Памяти [[Виктор Кривулин|Виктора Кривулина]]''  
 
| ЧАСТЬ                =  
 
| ЧАСТЬ                =  
 
| ПОДЗАГОЛОВОК          =  
 
| ПОДЗАГОЛОВОК          =  
| ИЗЦИКЛА              =  
+
| ИЗЦИКЛА              =Стэнфордские лекции
 
| ИЗСБОРНИКА            =  
 
| ИЗСБОРНИКА            =  
 
| СОДЕРЖАНИЕ            =  
 
| СОДЕРЖАНИЕ            =  
Строка 23: Строка 23:
 
| НЕОДНОЗНАЧНОСТЬ      =
 
| НЕОДНОЗНАЧНОСТЬ      =
 
}}
 
}}
==<center>Возвращение тепла. ''Памяти Виктора Кривулина'' («Стэнфордские лекции»)</center>==
+
<center>
{{Эпиграф2|Я бы хотел умереть, зная, что умираю смертью свободной, ничем не навязанной смертью. |В.Кривулин}}  
+
<big>'''Возвращение тепла.'''</big>
 +
 +
'''''Памяти [[Виктор Кривулин|Виктора Кривулина]]'''''
 +
 +
'''(«Стэнфордские лекции»)'''
 +
</center>
 +
{{Эпиграф2|''Я бы хотел умереть, зная, что умираю смертью свободной, ничем не навязанной смертью. ''|'''В. Кривулин'''}}  
  
 +
<div class="indent">
 
Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, на долго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнём что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдёшься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал своё родство:
 
Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, на долго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнём что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдёшься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал своё родство:
  
Я Тютчева спрошу: в какое море гонит
+
{{poemx1||
Обломки льда советский календарь,
+
''Я Тютчева спрошу: в какое море гонит
И если время — Божья тварь,
+
''''Обломки льда советский календарь,''
То почему слезы хрустальной не проронит?),
+
''И если время — Божья тварь,''
 +
''То почему слезы хрустальной не проронит?),''
 +
|}}
  
 
но во многом и позднего Пушкина. Голос мысли и «ропота», без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего о вещах суждение:
 
но во многом и позднего Пушкина. Голос мысли и «ропота», без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего о вещах суждение:
  
…я надеюсь, я верую — нет!
+
{{poemx1||
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы…
+
''…я надеюсь, я верую — нет!''
 +
''я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы…''
 +
|}}
  
 
Голос тютчевского «мыслящего тростника», который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится «паскалевым тростником»:
 
Голос тютчевского «мыслящего тростника», который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится «паскалевым тростником»:
  
Где ломается обруч, земля, твоего горизонта,
+
{{poemx1||
как паскалев тростник.
+
''Где ломается обруч, земля, твоего горизонта,''
 +
''как паскалев тростник.''
 +
|}}
  
 
Я думаю, что в этой трудности — единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Неизвиняющих причин бездна, но говорить о них не интересно. Теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого.
 
Я думаю, что в этой трудности — единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Неизвиняющих причин бездна, но говорить о них не интересно. Теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого.
Строка 47: Строка 60:
 
Кривулин — дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры» (о которой он сказал противоположные вещи, каждая из которых правдива:
 
Кривулин — дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры» (о которой он сказал противоположные вещи, каждая из которых правдива:
  
Дух подпольной культуры — как раннеапостольский свет… —
+
{{poemx1||
 +
''Дух подпольной культуры — как раннеапостольский свет… —''|}}
  
 
но:
 
но:
  
 
{{poemx1||
 
{{poemx1||
 +
<i>
 
Кто сказал: катакомбы?
 
Кто сказал: катакомбы?
 
В пивные бредём и аптеки!
 
В пивные бредём и аптеки!
Строка 60: Строка 75:
 
в эту жидкость тебя, человек,
 
в эту жидкость тебя, человек,
 
опочивший в гуманнейшем веке!);
 
опочивший в гуманнейшем веке!);
 +
</i>
 
|}}
 
|}}
  
Кривулин, «Барон де Кривулен» — выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором — и от которого — все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет, участник реальной политики, — все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была — как мне представляется — Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:всех отходящих целуя — войска и народы и страны —
+
Кривулин, «Барон де Кривулен» — выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором — и от которого — все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет, участник реальной политики, — всё это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была — как мне представляется — Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:
 +
 
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 +
всех отходящих целуя — войска и народы и страны —
 
в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
 
в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
 +
</i>
 +
|}}
  
Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй — как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала.
+
Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй — как единственный итог всего ''«отходящего».'' Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала.
  
Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) — и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все — но это не наивный, а метафизический эпос,
+
Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) — и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит всё — но это не наивный, а метафизический эпос,
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
рот,
 
рот,
 
готовый прилепиться ко всему.
 
готовый прилепиться ко всему.
 +
</i>
 +
|}}
  
Кривулинский Художник — Очевидец опустошен от «своего» («он только оболочка Для жара тайного»), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем ее видят непосредственные, «персональные» участники, ее деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио — но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мертвые глазницы и умершее сердце.
+
Кривулинский Художник — ''Очевидец'' опустошён от «своего» ''(«он только оболочка Для жара тайного»)'', имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем её видят непосредственные, «персональные» участники, её деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио — но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мёртвые глазницы и умершее сердце.
  
 
Вот сжатый до шести строк образ российской истории — видимо, со времен Московской Руси:
 
Вот сжатый до шести строк образ российской истории — видимо, со времен Московской Руси:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Как забитый ребенок и хищный подросток,
 
Как забитый ребенок и хищный подросток,
 
как теряющий разум старик,
 
как теряющий разум старик,
 
ты построена, родина сна и господства,
 
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое по законам сиротства,
+
и развитье твоё по законам сиротства,
 
от страданья к насилию — миг
 
от страданья к насилию — миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни...
+
не длиннее, чем срок человеческой жизни...
 +
</i>
 +
|}}
  
 
Вот — в летописной перспективе — своеобразное умиление «застойных лет»:
 
Вот — в летописной перспективе — своеобразное умиление «застойных лет»:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Так хорошо, что радость узнаванья
 
Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
+
тоску утраты оживит,
 
что невозвратный свет любви и любованья,
 
что невозвратный свет любви и любованья,
 
когда не существует, — предстоит!
 
когда не существует, — предстоит!
 +
</i>
 +
|}}
  
Реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять»), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие «воронки после взрыва», как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же собственно отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими — а ведь это были почти все! И часто — самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.
+
Реплики Мандельштама ''(«выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье»)'' и Ахматовой ''(«Как хорошо, что некого терять»)'', перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие ''«воронки после взрыва»'', как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось, ''что'' же собственно отсутствует. Среди другого, и это: ''тихий свет любви и любованья'', фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими — а ведь это были почти все! И часто — самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Из брошенных кто-то, из бывших,
 
Из брошенных кто-то, из бывших,
 
не избран и даже не зван…
 
не избран и даже не зван…
 +
</i>
 +
|}}
  
 
Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
 
Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Я выбираю пораженье,
 
Я выбираю пораженье,
 
как выход или выдох чистый.
 
как выход или выдох чистый.
 +
</i>
 +
|}}
  
Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным — послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:
+
Ещё одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным — послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
пустынны улицы, предчувствие Парада
 
пустынны улицы, предчувствие Парада
звук не включен еще... кого-то молча бьют
+
звук не включён ещё… кого-то молча бьют
возле моей парадной – и не надо
+
возле моей парадной — и не надо
иных предутренних минут
+
иных предутренних минут
я знаю, что прошла – пережита блокада
+
я знаю, что прошла — пережита блокада
мы счастливы – меня я чувствую возьмут
+
мы счастливы — меня я чувствую возьмут
сегодня вечером туда к решетке Сада
+
сегодня вечером туда к решётке Сада
где утоленье голода – салют.
+
где утоленье голода — салют.
 +
</i>
 +
|}}
  
Биографическая — детская — точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «средний взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в той же бессловесной отключке: «кого-то молча бьют… мы счастливы».
+
Биографическая — детская — точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «средний взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в той же бессловесной отключке: ''«кого-то молча бьют… мы счастливы».''
  
 
Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории — с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:
 
Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории — с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
В насилии и зле
 
В насилии и зле
история течет – но время на иконе
+
история течёт — но время на иконе
есть инок на скале.
+
есть инок на скале.
 +
</i>
 +
|}}
  
 
Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподобленно иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.
 
Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподобленно иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.
  
Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
+
{{poemx1||
И к серебристой легенде склонился словно бы к пене морской.
+
<i>
 +
Да, я прочел и я прожил непрочную '''чернь''' человечью
 +
И к '''серебристой''' легенде склонился словно бы к пене морской.
 +
</i>
 +
|}}
  
 
Чернь и серебро, история и легенда — не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.
 
Чернь и серебро, история и легенда — не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.
Строка 128: Строка 182:
 
Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:
 
Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:
  
Неискаженный, вид его неистин.
+
{{poemx1||
 +
<i>
 +
Неискажённый, вид его неистин.
 
Но в искаженье скажется родство
 
Но в искаженье скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.
+
лица и образа, страданья и витийства.
 +
</i>
 +
|}}
  
 
Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):
 
Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
любая рожа в замысле сводима
 
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
+
к чертам архангела и лику серафима,
но помещенное в неровный желтый свет
+
но помещенное в неровный жёлтый свет
искажено изображенье.
+
искажено изображенье.
 +
</i>
 +
|}}
  
Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека» возможна единственная встреча с безусловным — в «вечности сиюминутной», в «суете»:
+
Однако попытка переменить жёлтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека» возможна единственная встреча с безусловным — в ''«вечности сиюминутной»'', в ''«суете»'':
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Помимо суеты, где ищут первообраз,
 
Помимо суеты, где ищут первообраз,
где формула души растворена во всем,
+
где формула души растворена во всём,
 
возможно ль жить, избрав иную область
 
возможно ль жить, избрав иную область
помимо суеты – песка под колесом.
+
помимо суеты — песка под колесом.
 +
</i>
 +
|}}
  
Поиск запретного («на красный свет») «мистериального поворота» обречен:
+
Поиск запретного («на красный свет») «мистериального поворота» обречён:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Напрасно я на празднике народном
 
Напрасно я на празднике народном
ищу мистериальный поворот
+
ищу мистериальный поворот
на красный свет...
+
на красный свет...
 +
</i>
 +
|}}
  
Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы… поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать «слезы и поцелуи», он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет
+
Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, ''«членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слёзы… поцелуи».'' Историчный же взгляд как будто бесконечно далёк от того, чтобы выражать «слёзы и поцелуи», он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
желанное пророчество о скором
 
желанное пророчество о скором
конце вселенной.
+
конце вселенной.
 +
</i>
 +
|}}
 +
 
 +
Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как её конец, или как один из образов конца, «образ для нас», и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:
  
Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из образов конца, «образ для нас», и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:
+
{{poemx1||
 +
<i>
 +
…не Троя кончается — некий
 +
будущий город с мильонным его населеньем.
 +
</i>
 +
|}}
  
… не Троя кончается — некий
 
будущий город с мильонным его населеньем.
 
  
 
История — разворачивание во времени «скорого конца вселенной» — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.
 
История — разворачивание во времени «скорого конца вселенной» — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.
Строка 166: Строка 245:
 
Китайская древность:
 
Китайская древность:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
В тайном Шу, присутствующем всюду,
 
В тайном Шу, присутствующем всюду,
 +
</i>
 +
|}}
  
 
вергилиев Рим в ожидании смены веков:
 
вергилиев Рим в ожидании смены веков:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.
 
Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.
 +
</i>
 +
|}}
  
Египет 18-й династии, Голландия времен колониальных экспансий, Петербург прошлого века, где барыня обращается к служанке:
+
Египет 18-й династии, Голландия времён колониальных экспансий, Петербург прошлого века, где барыня обращается к служанке:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Пелагея! — смотрю на тебя — и темно:
 
Пелагея! — смотрю на тебя — и темно:
 
ты по-русски «морская» — что имя? звучанье одно
 
ты по-русски «морская» — что имя? звучанье одно
а смотрю на тебя – в океанские страшные дали
+
а смотрю на тебя — в океанские страшные дали
погружаюсь, тону, опускаюсь на дно
+
погружаюсь, тону, опускаюсь на дно
 +
</i>
 +
|}}
  
все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в «звучанье одно».
+
все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в ''«звучанье одно»''.
  
Исторические формы приобретает внутренний мир, глядящий в «иллюминатор лица»:
+
Исторические формы приобретает внутренний мир, глядящий в ''«иллюминатор лица»'':
  
у памяти, чья карта полустерта,
+
{{poemx1||
 +
<i>
 +
у памяти, чья карта полустёрта,
 
есть собственный индокитай
 
есть собственный индокитай
с камбоджей смерти.
+
с камбоджей смерти.
 +
</i>
 +
|}}
  
 
И в конце концов, весь этот ход — отход — веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:
 
И в конце концов, весь этот ход — отход — веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Одно Лицо, и то
 
Одно Лицо, и то
сопровождаемое запахом лекарств –
+
сопровождаемое запахом лекарств –
одно живет Лицо, но рваными кусками…
+
одно живёт Лицо, но рваными кусками…
 +
</i>
 +
|}}
  
 
«Пустой», «безличный» Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:
 
«Пустой», «безличный» Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
И я — от «мы», разбитых пополам
 
И я — от «мы», разбитых пополам
осколок мыслящий...
+
осколок мыслящий...
 
что мы? — я спрашиваю — что сегодня с ними?
 
что мы? — я спрашиваю — что сегодня с ними?
 
все историческое — вот оно — сними!
 
все историческое — вот оно — сними!
 +
</i>
 +
|}}
  
Сила «я», мыслящего осколка, которая уравновешивает «все историческое», заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное «я», дарят времени «инобытие»:
+
Сила «я», мыслящего осколка, которая уравновешивает «всё историческое», заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное «я», дарят времени «инобытие»:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
инобытие
 
инобытие
приимет глина ставшая собором.
+
приимет глина ставшая собором.
 +
</i>
 +
|}}
  
Все сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его «Псалмом»: «Никто больше не вылепит нас из глины».
+
Всё сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его «Псалмом»: ''«Никто больше не вылепит нас из глины».''
  
 
Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории — конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:
 
Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории — конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
Он шутил — и я смеялась
 
Он шутил — и я смеялась
он казался оживлен...
+
он казался оживлён...
 
две недели оставалось
 
две недели оставалось
до скончания Времен.
+
до скончания Времён.
 +
</i>
 +
|}}
  
 
В апокалиптических образах «последней битвы» описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:
 
В апокалиптических образах «последней битвы» описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:
  
На глазастых на живых колесах как бы в цирке
+
{{poemx1||
наш ли цезарь переходит Вислу
+
<i>
или ихний островерхий кайзер...
+
На глазастых на живых колёсах как бы в цирке
 +
наш ли цезарь переходит Вислу
 +
или ихний островерхий кайзер...
 +
</i>
 +
|}}
  
 
В этих стихах («Гражданская война (Адам)») я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:
 
В этих стихах («Гражданская война (Адам)») я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
сердце Мира сердце вырвано в сердцах.
 
сердце Мира сердце вырвано в сердцах.
 +
</i>
 +
|}}
  
 
Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.
 
Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.
  
Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь «сердцем Мира». Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце «нового человека» — то, из которого вырвано «сердце Мира». Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: «И вместо сердца пламенный мотор».
+
Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь ''«сердцем Мира»''. Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце «нового человека» — то, из которого вырвано ''«сердце Мира»''. Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: ''«И вместо сердца пламенный мотор»''.
  
В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: «очеловечение» больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверек продевает через решетку ладонь «почти человечью»,
+
В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: «очеловечение» больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверёк продевает через решетку ладонь ''«почти человечью»'',
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
радуясь перед небесной картечью
 
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья – увечью! (... )
+
знаку избранья — увечью! ()
 
Бог помогает больным обезьянам
 
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться – больше любого
+
очеловечиться — больше любого
из говорящих о Боге – минуя
+
из говорящих о Боге — минуя
минное поле смысла и слова
+
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
+
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
+
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого...
+
невыразимой тайны живого…
 +
</i>
 +
|}}
  
 
По такой — не только «антидарвинской», но пожалуй, и антитейяровской — лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к «звездному телу»:
 
По такой — не только «антидарвинской», но пожалуй, и антитейяровской — лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к «звездному телу»:
  
 +
{{poemx1||
 +
<i>
 
но восполняется то, что отняли,
 
но восполняется то, что отняли,
 
древним эфиром. Тело печали
 
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звездным, —
+
телом сменяется звёздным, —
 +
</i>
 +
|}}
  
поднимаются не в «борьбе за существование» и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не «сильнейший», а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, «вырванное в сердцах» «сердце Мира» каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.
+
поднимаются не в «борьбе за существование» и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не «сильнейший», а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, ''«вырванное в сердцах» «сердце Мира»'' каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.
  
Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна ее новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое — и где его уже давно не может быть: в каких-то «находках», «концепциях», разрушениях и смещениях норм и форм и т. п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: «Не бумажные дести, а вести») о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.
+
Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна её новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое — и где его уже давно не может быть: в каких-то «находках», «концепциях», разрушениях и смещениях норм и форм и т. п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: ''«Не бумажные дести, а вести»)'' о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.
  
Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу Мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с Кривулиным, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил — казалось — как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но будем видеть:
+
Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, ''знающей'' теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к ''«сердцу Мира»''. Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с Кривулиным, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил — казалось — как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но будем видеть:
  
 
{{poemx1||
 
{{poemx1||
- Мы глаза, он сказал, не свои:
+
<i>
 +
Мы глаза, он сказал, не свои:
 
нами смотрит любовь на страданье земное…
 
нами смотрит любовь на страданье земное…
 
Я сидел на грязной земле.
 
Я сидел на грязной земле.
 
Я шептал — не ему — «смотри».
 
Я шептал — не ему — «смотри».
 +
</i>
 
|}}  
 
|}}  
  
Строка 269: Строка 398:
  
 
{{справка}}
 
{{справка}}
 
[http://www.pravmir.ru www.pravmir.ru]
 
 
    
 
    
 +
</div></div>
 +
[[Категория: Статьи Ольги Александровны Седаковой]]
 +
<!--
 +
<div class="indent">
 
</div>
 
</div>

Текущая версия на 12:03, 3 августа 2014

Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина
автор Ольга Александровна Седакова
Из цикла «Стэнфордские лекции». Дата создания: 2001. Источник: http://www.olgasedakova.com/Poetica/246


Возвращение тепла.

Памяти Виктора Кривулина

(«Стэнфордские лекции»)

Я бы хотел умереть, зная, что умираю смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
В. Кривулин


Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, на долго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнём что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдёшься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал своё родство:

Я Тютчева спрошу: в какое море гонит
''Обломки льда советский календарь,
И если время — Божья тварь,
То почему слезы хрустальной не проронит?),

но во многом и позднего Пушкина. Голос мысли и «ропота», без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего о вещах суждение:

…я надеюсь, я верую — нет!
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы…

Голос тютчевского «мыслящего тростника», который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится «паскалевым тростником»:

Где ломается обруч, земля, твоего горизонта,
как паскалев тростник.

Я думаю, что в этой трудности — единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Неизвиняющих причин бездна, но говорить о них не интересно. Теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого.

Кривулин — дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры» (о которой он сказал противоположные вещи, каждая из которых правдива:

Дух подпольной культуры — как раннеапостольский свет… —

но:


Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредём и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть.
Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!);

Кривулин, «Барон де Кривулен» — выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором — и от которого — все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет, участник реальной политики, — всё это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была — как мне представляется — Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:


всех отходящих целуя — войска и народы и страны —
в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.

Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй — как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала.

Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) — и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит всё — но это не наивный, а метафизический эпос,


рот,
готовый прилепиться ко всему.

Кривулинский Художник — Очевидец опустошён от «своего» («он только оболочка Для жара тайного»), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем её видят непосредственные, «персональные» участники, её деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио — но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мёртвые глазницы и умершее сердце.

Вот сжатый до шести строк образ российской истории — видимо, со времен Московской Руси:


Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твоё по законам сиротства,
от страданья к насилию — миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни...

Вот — в летописной перспективе — своеобразное умиление «застойных лет»:


Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья,
когда не существует, — предстоит!

Реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять»), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие «воронки после взрыва», как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же собственно отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими — а ведь это были почти все! И часто — самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.


Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван…

Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.


Я выбираю пораженье,
как выход или выдох чистый.

Ещё одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным — послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:


пустынны улицы, предчувствие Парада
звук не включён ещё… кого-то молча бьют
возле моей парадной — и не надо
иных предутренних минут
я знаю, что прошла — пережита блокада
мы счастливы — меня я чувствую возьмут
сегодня вечером туда к решётке Сада
где утоленье голода — салют.

Биографическая — детская — точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «средний взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в той же бессловесной отключке: «кого-то молча бьют… мы счастливы».

Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории — с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:


В насилии и зле
история течёт — но время на иконе
есть инок на скале.

Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподобленно иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.


Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
И к серебристой легенде склонился словно бы к пене морской.

Чернь и серебро, история и легенда — не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.

Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:


Неискажённый, вид его неистин.
Но в искаженье скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.

Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):


любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
но помещенное в неровный жёлтый свет
искажено изображенье.

Однако попытка переменить жёлтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека» возможна единственная встреча с безусловным — в «вечности сиюминутной», в «суете»:


Помимо суеты, где ищут первообраз,
где формула души растворена во всём,
возможно ль жить, избрав иную область
помимо суеты — песка под колесом.

Поиск запретного («на красный свет») «мистериального поворота» обречён:


Напрасно я на празднике народном
ищу мистериальный поворот
на красный свет...

Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слёзы… поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далёк от того, чтобы выражать «слёзы и поцелуи», он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет


желанное пророчество о скором
конце вселенной.

Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как её конец, или как один из образов конца, «образ для нас», и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:


…не Троя кончается — некий
будущий город с мильонным его населеньем.


История — разворачивание во времени «скорого конца вселенной» — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.

Китайская древность:


В тайном Шу, присутствующем всюду,

вергилиев Рим в ожидании смены веков:


Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.

Египет 18-й династии, Голландия времён колониальных экспансий, Петербург прошлого века, где барыня обращается к служанке:


Пелагея! — смотрю на тебя — и темно:
ты по-русски «морская» — что имя? звучанье одно
а смотрю на тебя — в океанские страшные дали
погружаюсь, тону, опускаюсь на дно —

все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в «звучанье одно».

Исторические формы приобретает внутренний мир, глядящий в «иллюминатор лица»:


у памяти, чья карта полустёрта,
есть собственный индокитай
с камбоджей смерти.

И в конце концов, весь этот ход — отход — веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:


Одно Лицо, и то
сопровождаемое запахом лекарств –
одно живёт Лицо, но рваными кусками…

«Пустой», «безличный» Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:


И я — от «мы», разбитых пополам
осколок мыслящий...
что мы? — я спрашиваю — что сегодня с ними?
все историческое — вот оно — сними!

Сила «я», мыслящего осколка, которая уравновешивает «всё историческое», заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное «я», дарят времени «инобытие»:


инобытие
приимет глина ставшая собором.

Всё сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его «Псалмом»: «Никто больше не вылепит нас из глины».

Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории — конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:


Он шутил — и я смеялась
он казался оживлён...
две недели оставалось
до скончания Времён.

В апокалиптических образах «последней битвы» описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:


На глазастых на живых колёсах как бы в цирке
наш ли цезарь переходит Вислу
или ихний островерхий кайзер...

В этих стихах («Гражданская война (Адам)») я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:


сердце Мира сердце вырвано в сердцах.

Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.

Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь «сердцем Мира». Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце «нового человека» — то, из которого вырвано «сердце Мира». Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: «И вместо сердца пламенный мотор».

В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: «очеловечение» больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверёк продевает через решетку ладонь «почти человечью»,


радуясь перед небесной картечью
знаку избранья — увечью! (…)
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться — больше любого
из говорящих о Боге — минуя
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого…

По такой — не только «антидарвинской», но пожалуй, и антитейяровской — лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к «звездному телу»:


но восполняется то, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звёздным, —

поднимаются не в «борьбе за существование» и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не «сильнейший», а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, «вырванное в сердцах» «сердце Мира» каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.

Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна её новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое — и где его уже давно не может быть: в каких-то «находках», «концепциях», разрушениях и смещениях норм и форм и т. п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: «Не бумажные дести, а вести») о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.

Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу Мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с Кривулиным, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил — казалось — как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но будем видеть:


— Мы глаза, он сказал, не свои:
нами смотрит любовь на страданье земное…
Я сидел на грязной земле.
Я шептал — не ему — «смотри».

20 марта 2001


Примечания

Info icon.png Данное произведение является собственностью своего правообладателя и представлено здесь исключительно в ознакомительных целях. Если правообладатель не согласен с публикацией, она будет удалена по первому требованию. / This work belongs to its legal owner and presented here for informational purposes only. If the owner does not agree with the publication, it will be removed upon request.