ПИСЬМА Ф. М. ГЕРШКОВИЧА и Л. ГЕРШКОВИЧ
Е. Фирсовой и Д. Смирнову
В четверг 29 июля 1982, когда я и моя жена Лена Фирсова были в Сухуми, мы получили письмо он Филипа[1] Моисеевича Гершковича. Дело в том, что 6 июля перед отъездом в Сухуми после первого визита Гершковича к нам, когда он послушал нашу музыку и высказал свои соображения, я написал Гершковичу письмо, поблагодарив за его интерес и мнение, которое позволило нам критически взглянуть на свои сочинения. «В музыке, — писал я, — мы стремимся к идеалам, которые, как нам кажется, недалеки от Ваших. Мы не стараемся украсить свои сочинения внешними приметами времени, не „пытаемся обогнать своё время“, как вы выразились. Идеалом для нас являются те композиторы, которых Вы считаете Великими Мастерами. Правда, Брамс для нас пока ещё Великий Мастер — что от легкой музыки Вы обнаружили, например, в его Четвертой симфонии — это было бы интересно узнать. Озадачило нас Ваше утверждение, что надо отказаться от таланта. Кто-нибудь из Великих Мастеров отказывался от своего таланта? Моцарт, Бетховен, Берг или Веберн?» Ответ был таким:
1. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 16 июля 1982, Москва — Сухуми
Дорогие Лена и Дима, в том, что я вам говорил, вы ищете непременную истину. Вы её там не найдёте, потому что она там непременной истиной и является, — но только для меня. Она моя, личная. Рассказал о ней не с тем, чтобы навязать её вам, а так, как люди рассказывают о чем-то им принадлежащем. Например, о добротном пальто или о любимой собаке.
Очень мы ошибаемся, когда думаем, что гениальность — это превосходная степень таланта. Гений и талант ничего общего между собой не имеют. Талант берет в охапку; гений — взвешивает: не умом, а тем, что мы называем сердцем, а Шекспир называл печенью. Но у гения горячий мозг и холодное сердце, и тем самым его охапка и его счёт неразлучны. Для таланта же инвентарный день своей охапки требует командировочной поездки.
Когда я сказал, что пора отказаться от таланта, я не договорил: «необходимость стать альпинистом», — прибавил я про себя. Не быть добреньким относительно самого себя; не превратить «творческий процесс» в глаженье себя по головке; не разрешать себе быть с музыкой на «ты»… Вот через какую русскую баню пришлось бы сегодня пройти тому, кто почувствовал бы необходимость относиться таким же серьёзнейшим образом к себе, как к музыке, к музыке, как к самому себе. С лёгким паром он может, конечно, оказаться освобождённым от желания писать музыку. Но бояться волков — в лес не ходить.
Есть два вида композиторов. Те, которые делают музыку, и те, которые с музыкой что-то делают. Для того, чтобы пересчитать первых по пальцам (я имею в виду последние 250 лет), нам не пришлось бы утрудить пальцы наших ног; пальцев рук хватит с лихвой. Вторые же — это все остальные; их бы хватило на то, чтобы составить население не совсем карликового государства.
Музыка первых делается звуками, но существует независимо от звуков. Музыка вторых делается ради звуков. Первая — это мир кристаллов: вторая — мир (хороших и плохих) каш.
Геометрия (не в пространстве, а) во времени, представляемая произведением Бетховена (которое тем самым превращает субстанцию времени в субстанцию пространства), на самом деле ничего общего с музыкой прекраснейшего музыканта Брамса — историческое значение которого (косвенно!) огромно — не имеет. В то время как Шуман и Мендельсон — таланты умопомрачительной высоты — делали свои лубочнообразные симфонии, сонаты и т. д; Брамс (как и Вагнер, но иначе чем Вагнер) понял суть Бетховена. Однако это не было творческим пониманием. Из понимания Бетховена Вагнер извлёк возможность стать Вагнером. Брамса же уничтожило его непутёвое стремление стать вторым Бетховеном. Я по-прежнему очень люблю личность Брамса и поэтому преисполнен большим к ней состраданием. Словом «лёгкая музыка» я пользовался не в отрицающем смысле. Я им хотел лишь охарактеризовать музыку, которая, могущая находиться (с каких-нибудь точек зрения) даже на высоком уровне — так или иначе «лёгкой»-таки музыки, — не принадлежит по своей сущности Великому Мастеру. (Вы никогда не спрашивали себя, почему нет понятия «лёгкая живопись»?)
Великие Мастера составляют строгую органическую цепь. Они всегда «новаторы» и никогда «авангардисты». (В одном письме Шёнберг говорит: «А что я — модернист?..») Новаторство — это единственная возможность остаться на рельсах традиции. Тем менее может оно быть делом нашего более или менее случайного выбора… Великие Мастера были великими музыковедами, которые результаты своих (нужных их творчеству) исследований держали про себя. В условиях заката Запада Шёнберг и Веберн отклонились от этой герметичности. Правда, — главным образом не письменно, а устно.
Я к вам, Лена и Дима, отношусь хорошо. Талант не порок. От него можно отталкиваться к чему-то более стоящему. Желаю вам успеха, и чтобы он не отнял у вас стремления сегодня работать лучше, чем вчера, а завтра — лучше, чем сегодня. Главное: чтобы послезавтра вы не потеряли из-за него — из-за успеха — вашей несомненной душевной честности, потеря которой на почве музыки влечёт за собой — как я, к великому моему сожалению, мог недавно убедиться — и потерю честности вообще самым подлейшим образом. Ars una — успехи разные бывают…
16/VII. 82 г. Герш[кович.]
В тот же день я ответил ему: «Спасибо за Ваше прекрасное письмо… Большинство людей, с которыми мы близки, честно и увлеченно занимаются своим искусством, но ни у кого нет таких серьёзных знаний, твердых принципов и такой глубокой веры в то, что они делают. Наша вера (а без неё мы вряд ли смогли бы писать музыку) основана не столько на знании, сколько на интуиции. Мы стараемся, чтобы наши музыкальные идеи не были кашей, пусть даже и хорошей. Взаимосвязь, стройность, совершенство — то, чего и мы пытаемся достичь… По поводу модернизма — соблазн называться авангардистами нас никогда не привлекал… Мы пытаемся найти в современной музыке нечто адекватное тому, что мы ценим в музыке прошлого…»
19 августа в Сортавале в ответ на это письмо мы получили открытку:
2. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 14 августа 1982. Москва — Сортавала
Зря вы, дорогие Лена и Дима, отнесли содержание моего письма к себе. Оно абсолютно не личное.
Во-вторых, вы не обратили внимание на его эпиграф: с самого начала я сказал, что это моя личная правда.
Причем не заметили, что в нем что-то есть, боком совпадающее с вашей интуицией.
И в третьих: вы меня убедили в том, что музыкальная теория и эстетика не годятся в эпистолярный жанр.
Привет
Гер[шкович].
[14 авг. 1982 (штамп московского почтамта)]
Не помню, что я ответил на это, но 23 сентября уже в Москве мы получили ещё одно письмо:
3. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 19 сентября 1982, Москва — Москва
Устное слово имеет много смыслов, письменное — только один: тот смысл, который придает ему читающий. В моей грубости виноват не я, а вы: нечего просить письменных комментариев к устному слову. Мне было интересно и поучительно слушать, и реагировал я на услышанное не хорошо отглаженной редактированием дипломатической нотой, а живым словом, направленным самому себе не меньше, чем вам. А вы ко мне — за разъяснениями, как к Пифии или к нотариусу. Не надо!.. Потесните немного вдохновение и делайте немного места для юмора! От этого именно вдохновение будет в выигрыше: потому что чувство юмора может его хорошо отмывать от примесей. Будьте менее серьезны в ваших вопросах и в восприятии ответов на них!.. Музыка не викторина…
Дорогие Лена и Дима! Моя кажущаяся грубость — это лишь проявление в неблагоприятных условиях моего настоящего интереса к вам как к молодым композиторам. Благополучие наших взаимоотношений требует лишь одно условие, может быть, не легко выполняемое: ваше любопытство должно себя направлять мною.
Ради бога на отвечайте; я позвоню.
19/IX. 82 г. Герш[кович.]
4 июня 1983 года мы с Леной уехали во Фрунзе к моим родителям. 9 июня я написал Гершковичу письмо, и 23-го мы получили ответ.
4. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 14 июня 1983, Москва — Фрунзе
Дорогие Лена и Дима,
Сегодня (14/VI.) я Вам позвонил, Ваш телефон был упорно занят, и я сдался. На почте же, час спустя, мне дали Ваше письмо. — Почему Фрунзе, а не Душанбе?! Знал бы, что Вы поедете в то направление, я бы дал Вам мою мерку (она сложна), и просил бы Вас, чтобы Вы мне купили халат и пояс. В этой (условной) шутке сидит эхо большого желания, приставшего ко мне, когда после шести лет жизни, проведенных во многих, до тех пор мне незнакомых тембрах, я покинул Узбекистан.
Перейдем от халата к Прусту. Читать «В поисках потерянного времени» со словарем, значит не терять, а убивать время, — правда не простым, а сложным способом. Подобное занятие равняется чтению партитуры Шенберга с помощью учебника по элементарной теории. Музыки Почему бы Вам не учиться — по-настоящему — французскому языку? Этого стоит не только Пруст, но и французский язык. Язык красив своей древней кристаллизацией. (Первые французские тексты появились в начале IX века; раннее объединение французских земель способствовало ранней формации единого языка. Знаете ли Вы, что французскими рыцарскими романами зачитывались в средневековье в замках всей Западной Европы до самой Норвегии?)
Насколько мне известно, в Институте иностранных языков проводятся вечерние курсы для тех, которые хотят читать Пруста без словаря. Словарь — хорошая вещь, но почти как все хорошие вещи на свете — лишь для тех, кто в нем не нуждаются. Буду рад встрече с Вами. Привет от Лены.
Гер[шкович]
24 октября 1983 года Гершкович был на концерте в Большом зале Консерватории, где исполнялись «Серенада» Мееровича, «Дюрер-Концерт» Игоря Голубева и оратория «Из Повести временных лет» Георгия Дмитриева. На следующий день в разговоре с нами он назвал Голубева и Дмитриева талантливыми людьми. Я заметил, что Гершкович, до сих пор открыто декларировавший свою «закрытость» к сегодняшней музыке, был заинтригован. В его интонации я не уловил привычного скепсиса, и это меня удивило. Гершкович объяснил свое отношение к этому в следующем письме:
5. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 25 октября 1983, Москва — Москва
Что можно сказать о Дмитриеве и Голубеве… Они в полном смысле слова очень талантливые люди, причем овладевшие в высокой степени композиторским ремеслом.
Они, тем не менее, не композиторы! Они режиссёры очень высокого уровня — режиссёры, заменившие актеров и декорации звуком. Они сделали очень большой шаг вперед относительно Иоселиани, который сказал, что актер или стул — одинаковые элементы его работы. Дмитриев и Голубев восхитительнейшим образом сдали и актера и стул в утильсырье, и на освободившемся месте развернули большую технику пользования мимикой звука.
Но таким образом они откастрировали не то музыку от времени, не то время от музыки. У их душ — та же громадная ахиллесова пята, что и у тех, которые абстрактностью превратили театр в конкретный балаган. Время произведений Дмитриев и Голубев превратили в гостиничную комнату, из которой уезжаешь по собственному усмотрению! А усмотрение у них — это бусы и нитка; иногда бус больше, чем требует длина нитки, иногда наоборот…
У мастера же (у великого мастера) музыка есть время и время есть музыка! Вот почему, дорогие Лена и Дима, я стараюсь кое на что обращать Ваше внимание. 25/X. 83 г. Г[ершкович]
2 декабря 1984 года из Рузы я написал Гершковичу письмо, в котором охарактеризовал своё впечатление от только что просмотренной партитуры «Мейстерзингеров». 27 декабря пришёл ответ. В письме упоминался Виктор Суслин и его мнение о Моцарте, а также отрывок из статьи Поля Валери о Марселе Прусте, который я перевёл с французского по просьбе Гершковича.
6. Д. Смирнову, 20 декабря 1984, Москва — Руза
Дорогой Дима,
Приятность получения от Вас письма из Рузы Вы угорчили (не «о», а «у») тем, что писали в нем о Вагнере. Этого Вашего мнения придерживался и мой по-настоящему мною любимый учитель Альбан Берг, но тем не менее разделять его я никак не хочу и не могу. В Вагнере нет длиннот: в нас есть краткости. Я говорю Вам это не как блюститель порядка и приличия, а как любитель музыки. Доверяйте себе — с одной стороны — меньше, и доверяйте себе — с другой стороны — больше. Не считайте меня сумасшедшим педантом. Брякнул мне раз Виктор что-то до совершенства глупое о Моцарте, и с тех пор я никак не могу прийти в себя. Такое Виктора слово требует от меня невозможное: чтобы я написал фундаментальный трактат о Моцарте!.. Конечно, можно и иначе: не обращать внимания. Но дело в том, что я отношусь к Виктору очень хорошо!
Да, я музыкально аллергичен и уж вовсе не смешон, когда мне хочется, чтобы моя аллергичность принесла пользу. Залез, дорогой Дима, и не могу отшучиваться. Да и не надо. Да здравствует музыка, Да здравствуйте Вы, да здравствуй я, одним словом, как в песенке Островского:
Пусть всегда будет солнце |
(и так далее).
Вашего перевода я ещё не прочёл; жду возможности сравнить его с подлинником.
Привет Лене, привет от Лены. Ждём Вас,
20/XII. 84 г. Герш[кович]
В апреле 1985 года у нас родился сын, которого мы назвали Филиппом, и теперь стали видеться с Гершковичами гораздо реже. Филип Моисеевич сказал, что в ближайшие 3-4 года он не сможет приходить к нам, поскольку не переносит присутствия в доме таких маленьких детей. Изредка, когда родители Лены соглашались смотреть за ребенком, мы совершали с Гершковичами совместные прогулки и, как всегда разговаривали о музыке. В декабре мы переехали в Строгино на ул. Исаковского, где жили Гершковичи — всего в нескольких минутах ходьбы от нашего дома. Но теперь ни у них, ни у нас не было телефона, и чтобы договориться о встрече, мы посылали друг другу открытки.
7. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 7 января 1986, Москва — Москва
Дорогие Лена и Дима,
И мы поздравляем вас с Новым Годом и желаем всего самого доброго (и жалеем, что не могли сделать этого раньше из-за отсутствия адреса). Надеемся где-нибудь в конце следующей недели узреть вас у нас. (На днях напишем опять, назначив заблаговременно день, чтобы у вас, в случае нужды, было время протестовать).
Вообще — примите к сведению — что, в случае срочной или неотложной необходимости, к нам можно заскочить во всякий день от 13 до 1400. (13ого, правда, нас не будет в означенное время).
Филип шлет пламенный привет.
Лена [Гершкович]
8. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 14 января 1986, Москва — Москва
Дорогие Лена и Дима,
Как вы смотрите на то, если мы будем ждать вас к нам 20-ого в понедельник в 1830—1900? Как-то мы рассчитывали, что увидимся с вами на Баренб. концертах.
Всего наилучшего.
Надеюсь—до свиданья в понедельник.
Филип шлет пламенный привет.
Лена [Гершкович]
9. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 6 февраля 1986, Москва — Москва
Дорогие Лена и Дима,
если вы ничего не имеете против, мы с удовольствием придем к вам 11 февраля (вторник) ~ 1900—1930.
С приветом.
Лена [Гершкович]
Филип шлет пламенный привет.
10. Д. Смирнову, 9 июня 1986, Москва — Москва
Дорогой Дима,
Я был бы Вам очень признателен, если Вы были бы в состоянии сообщить мне почтовый адрес Ивашкина. Привет
9/VI. 86 г. Герш[кович.]
11. Д. Смирнову, 13 июня 1986, Москва — Москва
Дорогой Дима,
Большое спасибо за адрес Ивашкина. Повидаться бы! (Погуляли бы вместе в наших частично прекрасных местах). Но как договориться? И как добраться до совпадения моего свободного времени с Вашим свободным временем?
Лене и Вам сердечный привет от нас обоих.
13/VI. 86 г. Герш[кович.]
12. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 12 июля 1986, Москва — Москва
Дорогие Лена и Дима,
мы не знаем, в Москве ли Вы или нет, но если в Москве, нам было бы в полном смысле слова приятно увидеть Вас у нас в субботу 19/VII. или в воскресенье 20/VII. Сообщите нам, прошу Вас, такой же открыткой, сможете ли Вы прийти, и в какой из указанных двух дней. Час Вашего прихода выбирайте сами.
Обоим привет от нас обоих.
12/VII. [86 г.] Герш[кович.]
23 июля 1986 года я случайно встретил Гершковичей около Большого театра, и Филип Моисеевич сходу объявил: «Дима! Три дня назад я сказал вам ужасную глупость! Речь идет о Малере! Я вам напишу». Действительно, очень скоро я получил открытку:
13. Д. Смирнову, 24 июля 1986, Москва — Москва
Дорогой Дима,
То, что я Вам говорил о первой части Первой симфонии Малера — это так. Но то, что я говорил о третьей части — это не так. Последнее было просто реликт понимания музыкальных вещей того времени, когда я был наивненьким мальчиком (с тех пор я не взял в руки эту сделавшую огромное впечатление на меня вещь. Я имею в виду 3 часть!) Хотел бы исправить свою ошибку. Дайте знать, когда мы с Вами могли бы встретиться в конце следующей недели. Дайте знать заблаговременно. Партитуру достал.
Привет
24/VII. 1986 г. Герш[кович.]
В этот день (24 июля 1986 года) у нас родилась дочь Алиса. Вскоре мы получили от Гершковичей весьма красноречивую телеграмму:
14. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 2 августа 1986, Москва — Москва
ПОЗДРАВЛЯЕМ ЛЕНА ФИЛИПП-
15. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 24 августа 1986, Москва — Москва
Мне хочется, дорогая Лена и дорогой Дима, вкратце поправить то, что в нашей прогулке с Димой я неправильно изложил. Да, «первая побочная» тема третьей части малеровской симфонии, о которой мы говорили, — не в g-moll, а в основной тональности d-moll. Но из этого вытекает, что она не побочная тема, как я по памяти многих десятилетий думал (с тех пор я не видел эту третью часть), а главная! И тогда ставится вопрос: что же представляет собой многоголосный канон, который ей предшествует, и который априори всеми рассматривается как сама собой разумеющаяся главная тема?.. В том, что этот канон принадлежит главной теме, никакого сомнения быть не может. Но в качестве чего?..
Важнее, чем ответить на этот вопрос, оказывается пока что возможность принять к сведению гармоническую сущность этого многоголосного канона: ничего иного он (целиком!) собой не представляет, чем тонику основной тональности! Смотрите на тему (в полифоническом смысле слова) этого канона: он состоит исключительно из тонов, составляющих минорное трезвучие на d, которые связываются между собой вспомогательными тонами [даже а — а (—d) последних двух тактов канона всасываются им как тона этого трезвучия — и только]. Даже и подобие двух предложений, носимое каноном (гобой!), и пытающееся убедить нас в том, что оно составляет собой настоящий период (из чего вытекало бы, что канон — действительно главная тема), также состоит только из тонов трезвучия на d (при тех же, как и в каноне, вспомогательных g и е)!
И этим незаметно мы и получили ответ на вопрос о сущности канона: он — все его 38 тактов! — представляет собой начальный аккорд главной темы! Больше ничего!..
Из этого, конечно, много чего вытекает.
Попутно я хочу поделиться с Вами одной очень простой мыслью, которая, видимо, из-за ее простоты, осенила меня с огромным опозданием. Лишь около двух недель тому назад! Да, лишь две недели тому назад я понял простейшую вещь: почему не люблю, когда кто-нибудь говорит, — и пишет, — что он мой ученик.
Дело в том, что никто не говорит, что он — ученик Гершковича. В этом ничего зазорного для Гершковича не могло бы быть, даже если это было бы правдой лишь в порядке микрометафоры. Но все же говорят: Гершкович — ученик Веберна!.. И тогда получается, что я — обувная ложка! А это неприятно… Тем более что и Веберну эта каблучная ситуация не очень подходит. Лучше сказать — очень не подходит.
Я Вам говорю об этом с тем, чтобы Вы не считали меня аллергиком.
С той же всегдашней искренней сердечностью, основанной на настоящей симпатии
24/VIII. 86 г. Гершкович
P. S. На днях заскочим.
16. Д. Смирнову, 2 сентября 1986, Москва — Москва
Дорогой Дима,
Большое спасибо за «Партитуры» и за деньги. Очевидно, что я ошибся: кроме Швейцера и тома с Крейцеровой сонатой у меня никаких Ваших нот больше нет. У Вас есть возможность проверки этого моего убеждения утверждения? Соната мне еще нужна. Что же касается Швейцера, — если он Вам не до зареза нужен, оставьте его ещё у меня. Небось все же кое что в нем окажется интересным.
Сердечно
2/IX. 86 г. Герш[кович.]
4 ноября в Большом зале Консерватории у меня исполнялась кантата «Ночные рифмы» на стихи Пушкина. Гершкович, который был на концерте, написал мне по этому поводу:
17. Д. Смирнову, 26 ноября 1986, Москва — Москва
Дорогой Дима,
Тут же после исполнения Вашей кантаты я пошёл домой, потому что не хотел, чтобы случайные слова вкупе с избитыми словами взяли в охапку мое впечатление, еще не успевшее сложиться. По простым двум причинам ясного впечатления у меня и не может быть.
Единственное, что я мог с легкостью уловить, было множество (в хорошем смысле слова:) красивых звуковых соединений, к сожалению, однако, обработанных наждачной бумагой высокого регистра Вашей певицы. Её голос парил над оркестром как хищная птица над стаей цыплят. Это первая причина, которая помешала мне воспринять Ваше произведение. Столь же веская вторая причина заключается в том, что я не знал, какие у Вас пушкинские тексты, стало быть, — не знал, на какой тележке Вы ездите.
Но хотя я в потёмках, кое-что все же хочу сказать.
Кантата — это цикл. Нельзя создать цикл из частей, одинаковых по темпу. (Из одинаково медленных частей.) Почему это так, я здесь излагать не буду. Вы это знаете, но (мимоходом) забыли об этом думать. То, что музыка должна отражать текст, является лишь гарантией именно того, что текст — не больше, чем катализатор (!) данной музыки. Отражать текст и быть у текста на побегушках — разные вещи. Единый темп кантаты (или восприятие темпа как единого — это одно и то же) заставляет меня подозревать, что Вы ее написали без того, чтобы мобилизовать себя. Именно потому, что Вы безусловно талантливый парень, Вы не должны забывать притчу о талантах! Со своим талантом надо быть ростовщиком. Отдать его себе «в рост»!..
Говорят, что Шенберг, когда он сочинял песню («романс», — как говорят русские), руководствовался данным текстом только в начале работы. Дальше, до самого конца, он не обращал никакого внимания на текст, будучи уверенным в том, что текст и песня «подойдут» друг другу. Шенберг, выходит, не был у текста под башмаком. Он его лишь спрашивал куда идти, и говорил «спасибо», когда тот показывал пальчиком направление.
Еще кое-что хочу Вам сказать: даже и самый талантливый может и должен только боем (!) превратить свои произведения в шаги, восходяще следующие друг за другом. Это и значит: мобилизовать себя. Рецепта я Вам не дам. Ищите сами.
От всей души желаю Вам больших успехов. Первый, который за пределами Вашей семьи искренне им бы радовался, был безусловно я. Я же радуюсь успехам Баха, Бетховена, Вагнера и Шенберга. Не ищите ехидности в этих словах; ими я лишь верен чему-то и самому себе.
26/XI. 86 г. Герш[кович.]
18. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 31 декабря 1986, Москва — Москва
Дорогие Лена и Дима,
Мы с Леной желаем Вам здоровья, счастья и всех благ.
С Новым Годом!
Герш[кович.]
Гершковичи уезжали в Вену в конце декабря 1987 года, но мы уезжали в Рузу раньше, и поэтому 9 декабря они пригласили нас и Сашу с Мариной Вустиных на прощальный ужин. Все испытывали тяжёлое мучительное чувство, понимая, что это наша последняя встреча. Разговор не клеился — за столом больше молчали, чем говорили. Гершкович упомянул имя Лени Гофмана, который помог ему со сборами, и Саша заметил: «Леня — самый верный ваш ученик!» В ответ Филип Моисеевич воскликнул: «Знайте — я должен вам сказать — у меня нет учеников! Я единственный свой ученик!». Это было его единственным прощальным напутствием. На следующий день в почтовом ящике я обнаружил письмо. На конверте не было почтового штемпеля — значит Гершковичи сами принесли его.
19. Е. Фирсовой и Д. Смирнову, 14 апреля 1987, Москва — Москва
Мы Вам, дорогие Лена и Дима, сообщили по почте (до Вашего отъезда в Рузу) наш телефон 944 49 79, и были очень удивлены тем, что Вы не звонили. Я прошу теперь дать мне знать по телефону или по почте, когда смогу зайти к Вам; хочу принести Вашего Швейцера и скрипичные сонаты Бетховена.
Привет, Герш[кович.]
14/IV. 87 г.
20. Д. Смирнову, 9 декабря 1987, Москва — Москва
Дорогой Дима, как только Вы, все четверо, вышли, я сел писать это письмо. Если оно получится и, тем самым, я его отправлю, я буду очень рад. Потому что его цель — восстановить то мое очень хорошее отношение к Вам, которое чуть ли не два года тому назад Вы испортили (намного серьезнее, чем я дал себе отчет до сегодняшнего вечера) одним необдуманным словом. Тем словом Вы не меня обидели, а самого себя. Я должен был ставить себе вопрос: зачем же мне так хорошо к Вам относиться, если Вы так меня понимаете?
Сегодня вечером я так заикался, забывал слова и с трудом узнавал свой голос, потому что в условиях плоской полифонии, которая разыгралась вокруг нашего скудного стола (скудного, — потому что Лена изнывает от усталости), еще более выпукло получилось воспоминание о том «Вы-слишком-высоко-себя-оцениваете», услышанном мной полтора (полтора ли?) года назад от Вас в Вашей квартире.
Вы забываете, что то, сказанное мною относительно меня, Веберна и т. д., представляло собой единое целое с тем, что в том же письме я Вам рассказывал о моем представлении, касающемся медленной части Первой симфонии Малера. Уже это должно было — если Вы поняли все содержание того письма — что я и не думал слишком высоко или слишком низко ценить себя. Я бесконечно высоко ценю свое отношение к музыке. Это отношение давало мне право говорить Вам обо мне, Веберне и т. д. в порядке музыкально-воспитательного акта! Это исходило целиком и исключительно от моего действительно очень хорошего к Вам отношения.
И если Ваше слово оказалось настолько роковым для моего взгляда на Вас — это лишь потому, что оно мне доказывало, что Ваше отношение к музыке (к музыке, — не ко мне!) лишено стремления бесконечно повышаться. Без подобного стремления оно — независимо от количества и качества своих способностей — может лишь медленно, но автоматически понижаться.
Зато письмо исходит действительно и исключительно от моего сокрушения по поводу созданного Вами положения.
Не хочу, чтобы Вы извинялись. Не хочу, во всяком случае, чтобы Вы мне звонили по этому поводу.
Без злобы, Герш[кович.]
Я не сразу понял в чем дело. Лена напомнила мне, как в конце августа 1986 года к нам неожиданно зашли Гершковичи. Филип Моисеевич, не обращая внимания на крики наших маленьких детей, стал развивать свои идеи насчет третьей части Первой симфонии Малера. Я не мог его внимательно слушать, то и дело бегал на кухню, чтобы подогреть бутылочку с молоком, успокаивал детей. И тут до меня донеслось: «Эта моя идея о симфонии Малера даже гениальнее, чем сама симфония!» Решив, что это каламбур, я тоже решил пошутить: «Может быть, вы все-таки слишком высоко себя оцениваете?» Но Гершковеч ответил с полной серьезностью: «Я высоко оцениваю не себя, а свое отношение к музыке», и спокойно продолжал свои рассуждения, и ни тогда, ни потом ни разу не выдал, что затаил на меня смертельную обиду. В ответ на последнее письмо, я писал:
«Мне всегда было очень интересно, когда Вы говорили о музыке. То, что говорили Вы, было совершенно непохоже на то, что я слышал от других, — это было намного глубже, серьезнее — и поэтому я всегда стремился уловить, понять Вашу мысль. На Вашем отношении к музыке основано мое очень глубокое отношение к Вам. Я не собираюсь оправдываться, потому что я не говорил — не мог сказать — тех слов серьезно. Более того, я их совершенно не помню. Но точно знаю, что если и сказал их, то они были ничем другим, кроме попытки пошутить. К сожалению, когда я пытаюсь шутить, это часто воспринимается серьезно. Надеюсь, что то, что я пытаюсь говорить серьезно, не будет воспринято как шутка. Я никогда никому не говорил, что я Ваш ученик, и не считаю, что заслужил этого прозвания. Но я очень высоко ценю те немногочисленные уроки, которые Вы дали мне 17 лет назад, и те нечастые наши встречи в последние годы. И я надеюсь, что кое-чему у Вас научился...
10 декабря 1987 г.»
Филип Моисеевич не замедлил с ответом:
21. Д. Смирнову, 13 декабря 1987, Москва — Москва
Дорогой Дима, если бы даже не получил бы от Вас письмо, которое только что прочел, я бы не отказался от того, чтобы удовлетворить мое желание написать Вам несколько слов, выражающих мою искреннюю и настоящую к Вам симпатию. Именно она, эта симпатия, заставила быть Вами недовольным; Вы себя недостаточно цените, Вы недостаточно строги с собой; Вы, в чем-то очень необычном, являетесь тем рубахой-парнем, которым одаренный человек, ревниво любящий свою одаренность, ни за что быть не должен! Я к Вам хорошо отношусь, и в этой связи я Вами недоволен. Если сможете, — извините меня за это. Да поможет Вам Бог. Больше никто Вам помочь не может. Вы сами, — тоже нет.
Напишу из Вены.
Ваш,
13/XII. 87 г. Герш[кович.]
На первой открытке, пришедшей из Вены, была репродукция картины Питера Брейгеля «Битва Масленицы с Великим постом». Гершкович писал:
22. Д. Смирнову, 15 февраля 1988 Вена — Москва
Дорогой Дима, передвигаясь по улицам (действительно по-своему и не только по-своему прекрасной) Вены, бывает, что я с удовольствием думаю о Вас. О Вашей очень красивой способности слушать с вниманием. Себя и других... Привет Москва-реке. Есть одно место. Тут же у начала моста.
Если с этого места, сидя по правой стороне в автобусе, приезжающем из города, смотреть в последний дневной час одним глазом на воду, а другим на солнце, то думаешь, что Москва-река знает, кто такой Вермеер.
Привет от нас обоих Вам обоим.
15/II. 88г. Герш[кович.]
Я ответил, что берег Москвы-реки, о которой он вспоминает с такой теплотой, совсем недавно внезапно обвалился с трагическими последствиями. Сообщил также о намечаемой нашей с Леной совместной поездке в Лондон в июне этого года, где на фестивале Альмейда будут исполняться наши сочинения.
Последнее его письмо опять начиналось ностальгическим воспоминанием:
23. Д. Смирнову, 8 апреля 1988, Вена — Москва
Дорогой Дима,
Мне было приятно получить сегодня Вашу открытку, и очень неприятно узнать из неё, что кусок берега моей любимой Строгиновской Москвы-реки обвалился. Я всегда стоял на улице Исаковского, спиной к ее стороне, занятой домами, и лицом к противоположной стороне улицы, где за зеленой растительностью (но и за небом) прячется река. И мне было приятно — на ничейном куске души, между трагичным и веселым — видеть, как Московская область не дает себя выбрасывать из Москвы.
Как человек, который не проверяет анкеты идейных ассоциаций, по которым я хожу на лодке, мне (два-три часа тому назад) вспомнилось, что написал Бетховен своему другу, скрипачу Аменде (Amenda) в Ригу по поводу своей работы (я это узнал очень недавно).
Я это узнал очень недавно, и очень обрадовался. И я скажу в начале повод, по которому я обрадовался.
Давно я знаю, что Бетховен является Бетховеном в своих фортепианных сонатах, начиная с самой первой из них; в то время как во всех других циклах он был Бетховеном никак не с самого начала. Для определения этого у меня есть конкретная лакмусовая бумага. Но (высшего) доказательства, — из тех, которые нужны людям, — у меня не было.
И вот, что пишет Бетховен Аменде по поводу одного (далеко не первого!) из своих квартетов: «Теперь я наконец научился писать квартет» (!!!).
Привет от Лены. Привет Лене.
Ваш всегдашний, Ф. Гершкович.
8/IV. 88 г.
27 июля 1989 года я получил подробное письмо от Лены Гершкович:
24. Д. Смирнову, 6 июня 1989, Вена — Москва
Дорогой Дима, уже довольно долгое время собираюсь духом написать Вам: я совершенно не в состоянии контактировать с внешним миром, я никому не пишу, никому не звоню, случается по 2-3 недели не вижу людей. Но время от времени возникают (к сожалению, вопросы или проблемы, на которые, хочу я того или нет, я вынуждена реагировать (мне-то и звонят, и пишут: некоторые весьма терпеливы со мной). К изумлению своему — оказалось, что некоторые вещи, которые казались мне само собою разумеющимися, требуют немыслимых раз’яснений. Основная часть моего послания четко делится на две части, так сказать, объективную и субъективную (хотя для меня, конечно, разницы быть не может).
Бог видит — я не хочу и не буду вмешиваться во что бы то ни было, что будет происходить или происходит в связи с Филипом. Я не музыкант, и это не мое дело. Однако иногда возникает вопрос о моем каком-то участии или (раз-)решении какой-то проблемы. Но и в этом случае мои действия никак не обуславливаются моим личным мнением или соображением. Но — слава Богу — за 20 с лишним лет я как-никак могла себе составить четкие представления о том—как Филип отнесся той или иной проблеме (да ведь и набор-то этих проблем всегда один и тот же). И исхожу я исключительно из этого. И никогда не сделаю того, чего не сделал бы сам Филип. А Филип был gerechtiger Musiker. И только. А главное, что надо сделать — издать книгу (или две) работ Филипа. Все эти м-цы я работаю над его рукописями. Уже готовы более 500 страниц. Наверное будет ещё 150—200 (но это ещё не всё). (Полагаю, что это я могу делать с чистой совестью: Филип всегда говорил, что единственный редактор, которого он терпит или потерпит — это я). По сути дела — пока не будут изданы работы Филипа — все абсолютно, что бы ни было сказано о Филипе — будут только слова. Без этих его работ — можно сказать, что нельзя сказать о нем «всю правду». И уверяю Вас — Филип ничего не имел бы против, если бы в Москве вышел сборник его статей.
С первой частью я уже закончила. Мне очень нелегко писать. Вообще — писать.
Сейчас, читаючи родные газеты — я с изумлением узнаю, что люди называют себя жертвами застоя или «героями сопротивления». Филипу никогда не приходило в голову считать себя жертвой (уж какой там застой…) — нацизма, сталинизма. И при любом намеке на возникновение такого рода вопроса он приходил в неистовство. И уж еще менее — эти политические катаклизмы хоть каким-то боком связывать со своей работой с музыкой. И никакой режим не имел никакого отношения к партитуре.
40 с лишним лет Филип жил в Москве. И никогда никому он не понадобился в музыкальной жизни, в которой принимали участие, более или менее успешно, все до единого, кроме Филипа. Никогда никому не было интересно, чем он занят. Ни разу не нашлось ему ни одной страницы в музыкальном издании. Ни разу не нашлось ни одной аудитории ни для одной лекции. Ни разу не возникло надобности в его имени (внутри страны). (И не надо мне тут сказать что-нибудь об эпохе застоя: в Тарту в те времена публиковал авторов, которые сидели в лагерях, печатали статьи Набокова и д-ра Живаго. И так далее. И не надо об’яснять это чем-либо иным — кроме того, что это было вовсе не легче, чем в Москве. Я бывала свидетелем уничтожения целых тиражей. И так далее. Я не буду множить примеров — о них можно писать книги. И не хочется в эпоху Perestroi-ки. А все это куда красивее, чем жертвы застоя).
Я не могу считать честным и порядочным музыковеда, для которого было мыслимым выпустить книгу о Веберне в Москве, в непосредственной близости от его ученика, будучи с ним знакомым и не нашедшего в ней места хотя бы для его имени. И не постеснявшегося не только выпустить такую книгу, но и придти и подарить ее. Я на всю жизнь запомню реакцию Филипа. Как и письмо, которое он написал автору ещё до визита, с целью предотвратить визит. С того дна Филип перестал подавать руку Холопову.
Повторяю ещё раз: 2 человека (Бог видит — я очень «покладиста»: только два человека…) не должны осквернять имени Филипа своим ртом и пером — Хренников и Холопов. За первого я могу быть спокойна. А со вторым… Ну я просто не представляю себе — после того как имя Филипа не смогло ему пригодиться в книге о Веберне — то куда же еще. С порядочностью, как и «со свежестью». Она либо есть, либо нет. А I и II свежести быть не может (для Perestroi-ки м для застоя). Так не бывает. И я думаю, что Вы, Дима, тоже себе хорошо представляете как бы отреагировал Филип на перспективу превратиться в жвачку для Холопова. Будьте искренни.
Я заканчиваю свое непривычно длинное письмо. Оно написано, Дима, не с какой-либо претензией лично к Вам. Вовсе нет. Я просто хотела однажды как-то раз’яснить что-то касательно Филипа.
Вот, пожалуй и все. Сердечный привет Лене. А также Вустиным. Полагаю, что, можно сказать — скоро увидимся. Но всё-таки не через недели, а через (ещё) м-цы.
Лена [Гершкович]
О. С. Прокофьеву
В Лондоне мы подружились с Олегом Прокофьевым, который как-то при встрече подарил нам копии двух писем, полученных им от Гершковича из Вены в 1988 г.
1. О. Прокофьеву, 29 января 1988, Вена — Лондон
Дорогой Олег,
Нам, — мне и Лене (ее хорошо знает Ваш сосед Александр Моисеевич), — позвонило множество людей с тем, чтобы поздравить нас с географической удачей. Из Нью-Йорка, Лондона (три звонка), Парижа, Загреба, Хельсинки, Колумбуса (Ohio), Будапешта, Женевы, Франкфурта, Кёльна, Гамбурга. Кроме Вас, А. М. Пятигорского и дамы из Ohio, все остальные инициаторы звонков были экстерриториальные и полу-экстерриториальные люди из Запада, с которыми мы подружились в Москве. Все эти люди по-настоящему обрадовали нас их словами. Но Ваши слова — тем что носили через темную трубку Ваш светлый голос (такой же светлый, как и позавчера) — оказались для меня поводом для появления волнующего счастливого экскурса в неволнующее прошлое. В то прошлое, когда мы с Вами, врознь, находили на каждом шагу какие-нибудь три сосны, в которых можно было заблудиться. Это было что-то вроде игры в гольф на огромных просторах собственной души. Со временем можно было отделить из этих просторов несколько сотых, чтобы выращивать на них репу. Или орхидеи.
А «спящей красавицей, страдающей бессонницей» я Вас назвал раз в Вашей квартире, когда пришла к Вам одна особенно милая девушка, которой очень очень понравилось, что я Вас так назвал. И я был очень рад, что ей это понравилось. И понравилось и Вам. И мне.
Я надеюсь быть в сентябре в Берлине (Западном). Что если встретиться там с Вами?..
Пишите, Олег! Если сможете, — достаньте мне, прошу Вас, адрес и/или телефон Андрея[2].
Сердечный от нас привет
Гер[шкович.]
29/I. 1988 г.
2. О. Прокофьеву, 23 июня 1988, Вена — Лондон
Шлю Вам, дорогой Олег, открытку, — при отсутствии времени написать Вам, (как хотелось бы) более подробно, — чтобы отметить большое удовольствие, причиненное мне музыкой Вашего отца, — удовольствие, полученное, случайно, около получаса тому назад, на уровне удовольствия, которое я получил, когда мне было 16 лет, я услышал его, Вашего отца, маленькое произведение (не каватиной называемое, а иначе, отличающееся панибратством «тональностей» F-dur и fis-moll. Тогда, когда мне было 16 лет, я не знал кто такой Жданов, и впервые с тех пор сегодня, услышав музыку Сергея Сергеевича, я опять не знаю кто такой Жданов!.. Благодаря Горбачеву, Вене и — конечно — самому себе.
Хо-ро-ша стра-на Рос-си-я[3], — но как ее избавить от форункулов?[4]
Привет Вам, Александру Моисеевичу [Пятигорскому] и Вашей там Маргаритке, которая очень достойно правит Британией, достойно ставшей безлагунной Венецией. Она, Ваша Маргаритка, мне очень нравится.
23/VI. 1988 г. Гер[шкович]
[надпись на прилагаемой открытке:]
Дом налево от входа в церковь (если стать лицом к ней) стоит на месте разбомбленного во время войны дома, в котором я жил в 1934 году.
Примечания
- ↑ Филип — так с одним «п» Гершкович предпочитал писать свое имя.
- ↑ Речь идёт, вероятно, о композиторе Андрее Волконском.
- ↑ Гершкович цитирует начальный мотив песни М. Блантера на слова М. Исаковского «Под звездами балканскими», где заключительные строчки: «Хороша страна Болгария, / А Россия лучше всех!»
- ↑ форункулов (вместо фурункулов) — так прочитывается это слово в письме.