Где мой труд, Господи, где мой дом?
Где мой сон, Господи, где мой сад?
Все Тобой, Господи, – не трудом,
а трудом, Господи, – все не в лад.
Где мой труд, Господи, – у людей?
Что же мне ни оклика, ни письма?
Как о людной родине ни радей,
грустно в одиночестве, и весьма.
Где мой труд, Господи, – у Тебя,
искрой счастья в пламени чудных сил?
На кресала жизнь мою истребя,
о другой бы милости не просил...
Так и есть, Господи, так и есть,
это рай, Господи, это ад...
Как любовь, Господи, как болесть:
невпопад, Господи, невпопад.
6 декабря 1995
ГОЛЛАНДСКИЕ СТАНСЫ
Я жил в Гааге, как в Кусково, –
чуть, может, более толково,
смешному прошлому в упрек.
В окне зари, в окне полнощи
темнели в обнаженной роще
каналы – вдоль и поперек.
В Гааге было очень тихо;
там, как единственное лихо,
ложился иней на траву;
c дроздами на златой березе –
все было, как в заветной грезе,
но это было наяву.
Сливались в музыке аскезы
и нажитые мной диезы,
и неизжитый тот бемоль,
какой у домика Петрова
в голландской тишине Кускова
запутал, где любовь, где боль.
Светился пух на желтой иве.
В вермееровой перспективе
свет падал в душу с двух сторон;
Гаага сонная, пустая
дремала, и лебяжья стая
во льду стенала у окон...
Я выходил: дул сильный ветер
с морских равнин, где некто Петер
замыслил нечто в голове.
Не так ли жизнь моя досюда
воплощена, но – проще чуда,
бескровней града на Неве?
Все стало явью: Божьей волей
все грезы обернулись долей,
слились в один прекрасный миг...
Душа, о чем ты снова стонешь?
Я не скажу тебе – а помнишь? –
как будто я уже старик.
Чего душе не перепало?
Все ей любви казалось мало,
но то, о чем кричал во сне,
прошло... В младенческой отваге
пестрели крокусы в Гааге:
мне было зябко по весне.
Я вновь глядел в окно, как в прорубь:
там целовал голубку голубь,
пастушку целовал пастух,
стонали лебеди на Ледах,
голландцы на велосипедах
влеклись по Лан Ван Коттенбурх.
1996
ЛИДЕ
Не напишу ничего, что прекраснее дерева.
Не начеркаю точней, чем лучистые ветки.
Времени было отмерено только до вечера.
Вечером лучше молчать или делать пометки.
Вечером лучше отречься от вечного сплина,
русской морочной хандры и татарской печали;
вечером лучше припомнить, как пахнет малина
в детской ладошке, вернее, как пахла вначале...
Вечером лучше зажечь – не свечу, так светильник:
щелк выключателем, и темнота отступила...
Вечером лучше поставить на утро будильник:
дом недостроен, все выше уходят стропила...
Друг мой, любовь моя, лучше молчать вечерами,
иначе мы не услышим, как дышит Василий:
я и забыл, что он вырос и больше не с нами,
слышу, как плачет, Господи Боже помилуй...
Вечер проходит в труде запоздалых радений.
Поздно, любимая, тьма подступает все туже...
Только успеть бы нам вымолить сна без видений
да пробужденья без слез, только б не было хуже...
1992
ВОСПОМИНАНИЕ О СНЕГЕ
Алик Мифтахутдинов отмочил-таки эту шутку:
Алик Мифтахутдинов уехал в другую тундру,
умер – что отлучился за сопку разыскивать стадо,
как ему ни толковали, что покамест не надо.
Алик Мифтахутдинов, чукотский хитрый татарин,
на позвонке китовом дома сидел, как барин,
что ж он лапшу-то вешал на уши мне поэту:
на лодке по Омолону с кем я теперь поеду?
Охота была молиться об алеуте-нахале,
думать о нем в Казани, Конье и Тадж Махале,
в голову брать и помнить в китайском квартале Сохо,
что Алик Мифтахутдинов умер, и это плохо.
Что ли нет вариантов мимо этой печали, –
под мостом Ватерлоо сесть у костра с бичами,
кинуть алтын на счастье пьянице на Пикадилли,
только и в Магадане это мы проходили.
Это мы проходили на Колыме и Талой;
Алик Мифтахутдинов был башковитый малый,
Алик Мифтахутдинов сподобился благостыни:
нет ничего на свете, кроме мерзлой пустыни,
нет ничего на свете, кроме теплого снега,
а за бугром и зимою морось падает с неба...
Алик Мифтахутдинов, Святым охраненный духом,
Алик Мифтахутдинов, брат мой, снег тебе пухом...
1992
Закажите туда мне билет,
где и духа моего уже нет,
где и сор уже вымели из угла,
где и память обо мне изошла.
Закажите билет мне туда,
где седеть взялась моя борода,
где шумели так бездумно сады,
где пропали неразумно труды,
где я пил это злое вино,
где я умер, и мне все равно,
где прошлись и по мне помелом,
где забыли меня – поделом.
Распахните мне ясный простор!
Расстелите мне красный ковер!
Вот иду я – как будничный день,
и плетется за мной та же тень.
Неужели же все – наяву?
Вроде не жил и вроде – живу.
Проживу-то всего ничего.
Может, вспомню себя самого.
1992
Я и не жил до сих пор толком.
Был как новый, а теперь – трачен.
Что ж ты вяжешь-то меня долгом?
Донимаешь-то зачем плачем?
Уходил я от тебя сушей,
потому что был твоей скукой.
Что же нынче-то в тоске сущей
допекаешь ты меня мукой?
Уходил я от тебя небом,
отцепись ты со своей болью!
Все-то манишь ты к себе хлебом,
а встречаешь, дай-то Бог, солью.
Уходил я от тебя морем,
загибался под чужим кровом...
Да остань ты со своим горем!
Отвяжись ты со своим зовом!
Обделяла ты меня волей,
наделяла грудой объедков...
Что ж ты мнишь себя моей долей,
кровом, родиной, землей предков?
Что ж ты мнишь себя моим домом?
Что ж ты мнишь себя моим храмом?
Испечется всякий блин комом.
Обернется всякий стыд срамом.
Только сам-то что опять вою?
Мне ведь идолы – твои боги.
Но куда я с этой любовью,
кроме как опять к тебе в ноги?
Через море, небеса, сушу
вспять иду, как уходил раньше...
Измочалила ты мне душу.
Бог с тобою, будем жить дальше.
1992
Вернулся бы, зная, зачем и куда,
уехал бы, зная, откуда...
Едины холмов голубая гряда,
и дел чуть початая груда.
Мне не о чем больше зубами скрипеть.
Исполнено предназначенье
на грани, где жизнь превращается в смерть,
и смерть означает свеченье.
Но разве не жаль, что я раньше умру,
едва ощутив Бога ради,
как сердце щемят на английском ветру
твои золотистые пряди?
Так дай же ты хоть наглядеться пока,
побыть возле этого чуда...
Зачем ты так солнечна и далека,
что мне не добраться отсюда?
Уже все спокойней мой ищущий взор
минует холмы и нагорья,
не мня одолеть протяженный простор
взаимного счастья и горя.
Живу как ничей и молюсь на восток.
Довольно, что долг мой несметен,
и прядей твоих золотистый поток
утешно душист и бессмертен...
1992
Невыносима туга или нет,
не пропадут потуги.
В том, что ты неплохой поэт,
нет никакой заслуги.
Сколько породы ради руды...
Как далека дорога...
От человека исходят труды.
Все остальное – от Бога.
1992
ПОРХАЮЩИЙ ПЕС
Мельчайший пес,
кратчайший по всем направленьям,
не задевает звезд
ни ушами, ни хвостовым опереньем.
Возле семенящей старушки, не воздев головы
и порхая в дожде моросящем,
он живо интересуется запахами травы
и думает исключительно о настоящем.
Намочивший мордочку дождевой водой
и по суше творящий движенье,
он и сам безусловно является звездой,
соблюдая, как все звезды, закон притяженья.
И глядючи, как порхает легчайший пес,
мельчайший, кратчайший по всем направленьям,
я вижу, что вечности нет, а есть круговращение звезд
и дождь, пронизанный птичьим пеньем.
И вижу, что это он запечатлевает меня,
оглядываясь часто, счастливо и украдкой:
легчайший пес, светящийся наподобье огня,
порхающий, происходящий, краткий.
2001
ТИЛФОРД
А.Б.
Чем нивесть очи вновь соблазнив,
расскажи, ни о чем не сказав,
об осеннем строении ив,
о подводном струении трав...
Это – осень, а это – река,
это – лебедь на мелкой воде...
Это – просто пустая строка.
Расскажи, как живется нигде...
И строка, что прозрачно пуста,
вдруг поведает ясную суть:
так отрадно смыкались уста,
что словами нельзя разомкнуть.
Лишь молчанье – превыше всего –
чувство с чувством случайно сличит...
Расскажи, не сказав ничего.
Тем любовь и жива, что молчит.
1992
УЭЙ
Английская речка по имени Уэй,
невзрачно журча, притворяясь рекою,
лишь тем и созвучна такому покою,
что рифму дает для вечерних ветвей.
Давно уж мне русская рифма скушна.
Тоска настает от иной, неминучей.
Уж если повинен в свеченьи созвучий,
пуская станут проще: вина – тишина.
Листок уплывет по случайной реке...
С какого он древа? Неважно, с какого...
Вдохни тишины – вдруг да выдохнешь слово,
незнамо опять на каком языке...
1992
ЖУК И ЖАБА
венок для герба
0.
Я выпростался из этого языка,
из этой речи правительства и генштаба.
Без имени, как люди и облака,
живу что всякая живность, что жук и жаба.
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
ты, речь отечества, взревновавшая баба?
Пусти на волю – жертва невелика,
пусти в молчание лотоса и Пенджаба...
Пусти меня со своею женской охотой,
я сам себя замордую работой,
я сам умру незнамо когда и где...
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу,
я уже должен разве себе и Богу,
речь отечества – не услада моей беде.
1.
Я выпростался из этого языка –
в предлоги крокусов, в уклончивые междометья
бледно-желтых нарциссов, в лицезренье цветка,
смерть которого удостоверяет природу бессмертья.
И пока в Англии не берут за рукав, пока
в Тилфорде расцветают ивы в канун лихолетья
я придумываю герб и гляжу, откуда течет река
и куда утаскивает осыпающиеся соцветья.
Я не знаю, вернусь ли туда, где не нажил угла,
но знаю, что земля гола и кругла,
и если бы не оскомина от державного ямба, –
давно бы свалял дурака сгоряча,
забыв, как задавал стрекача
из этой речи правительства и генштаба.
2.
Из этой речи правительства и генштаба,
где было до смерти числиться малышней,
я двинул туда, где мнились иного масштаба
и дело, и конь с копытом, и рак с клешней.
Теперь, под дубом в Тилфорде, напротив паба
сидя вполне отрешенно, квашня квашней,
я постигаю, что всем иллюзиям хана и амба:
Волгу не стронешь до срока, как ни махай пешней.
Лед не трогался, господа присяжные заседатели!
На что же мы, Господи, воображение тратили,
Господи, прости меня дурака.
Грешному, с недостающим передним зубом,
дай еще посидеть под тилфордским дубом
без имени, как люди и облака.
3.
Без имени, как люди и облака,
я облазил полмира, гражданства не выбирая.
Под Южным Крестом такая же в сути тоска,
как под Малой Медведицей – до последнего края.
До такого уж края, когда бесталанность сладка,
и трава под Сиднеем, заиндевелая и сырая,
свидетельствует, что в Австралии май, и зима близка,
а буран под Канберрой завершает картину рая.
Поди теперь жалуйся, что не жил в раю!
Жил, да только не в жилу и не в струю,
жил, да боком – на манер лагунного краба.
Жил, да не жил, спал наяву,
я нынче снится, будто опять живу,
живу что всякая живность, что жук и жаба.
4.
Живу что всякая живность, что жук и жаба,
рифмую редко – теперь почти никогда.
Счастье – это когда ничего, никакого скарба:
хочу – шагаю, хочу – плыву, но куда
опять же, плыть? В свободных мозгах расслаба,
а по радио – воскресенье или среда –
плавно полрумба влево – сплошная мамба,
полрумба вправо – всебудничная лабуда.
Я почти все время молчу, и несложная это наука.
Когда б не работа до слепоты, была бы скука.
Да, была бы скука, наверняка.
Я так далеко ушагал от славянской речи,
что почти разогнул хребет и расправил плечи:
чего догнала, зажала, взяла за бока?
5.
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
чего тебе надо?
Я уже не хочу ни этого раскаянного венка,
ни меда, ни яда.
Я же и прежде не просил у тебя ни куска,
ни яблока из замерзшего сада.
Я же честно вымаливал, как материнского молока,
только горячей смолы твоего чудотворного лада.
Я же так обжег себе губы, что не разлепить.
Мне этого горя не знать и зелья не пить,
я еще не настолько ослеп, чтоб не видеть ухаба.
Мягко стелешь, и скатерть дорога твоя,
но жалишься, что пенжабская храмовая змея,
ты, речь отечества, взревновавшая баба.
6.
Ты, речь отечества, взревновавшая баба,
дотянулась – достала и за бугром.
Да чем ответить на твое "мужика ба",
когда от всего поотвык – куда с добром.
Присядем среди руин в тени веверлейского граба
с тремя твоими соперницами, впятером:
коровы ходят, в чьем-то транзисторе заходится АББА,
травка усеяна гусиным пухом и сорочьим пером.
Аббатство молчальников овеяно гаснущими лучами.
Я тебе изменяю с тремя другими речами,
но здесь, откуда отхлынули на волю века,
исповедуюсь в единстве души и духа,
в единстве камня и гусиного пуха:
пусти на волю – жертва невелика.
7.
Пусти на волю – жертва невелика.
Когда это ты чучмека прочила в князи?
На кириллице инородческая строка
звучит, что латынь на арабской вязи.
Истина вчуже кисла тебе, ложь несладка,
в этой связи на разрыв и проверены связи.
Что бы ни мнилось об Индии издалека,
лотос растет в грязи и из грязи.
Здесь умолкают глаголы – наступают слова
в виде наречий чуть, насилу, едва;
потом имена: покой, камень, Кааба...
Потом немота наступает, которая – речь.
Пусти на волю, тебе меня не беречь,
пусти в молчанье лотоса и Пенджаба.
8.
Пусти в молчанье лотоса и Пенджаба,
душу мою пусти из блуда к труду!
Вирши по-своему могут и жук, и жаба,
я их, если вступит, свершу хоть на урду.
Столько лет угрохать на хмель хорея и ямба,
столько лет проторчать в обстяге и полубреду!
Да от Амритсара через Кашмир до Куляба
все – поэты, и все стреляют, словно сырые дрова в аду!
Сопричисленный к этому буйному племени,
не убийца людей, но убийца ночного времени,
прелюбодействую с речью, с фитой ее и йотой...
От жара скоромного занимаются потроха,
и доходит до точки речь любви и стиха:
пусти меня со своею женской охотой.
9.
Пусти меня со своею женской охотой,
я найду, на что потратить свои вечера
и считанные секунды до самой последней сотой:
полнолунье минуло, и ночь ушла со двора.
Ты сегодня не помнишь, чего домогалась вчера,
к чему вожделела, наготою маня, как льготой;
полнолунье минуло, и наступает иная пора,
чем чередованье бессонницы с полдневной зевотой.
Ухлопав на сон заутренние святые часы,
признаюсь, что я – Кот, но я и Весы.
Не обманываясь добротой и заботой,
я сам себя выверю и настрою опять,
я сам знаю, когда мне жить и когда умирать,
я сам себя замордую работой.
10.
Я сам себя замордую работой,
потому что мне страшно с досугом наедине,
как страшно было с предательскою дремотой
уходить спать при вчерашней полной луне.
Луна, понимаешь, всю ночь колдовала в окне,
а я, в весенней хандре желторотой,
маялся, что себе не хозяин, что в сумной тишине
она мною правит, как всякая власть босотой и голотой.
Луна в эту ночь заправляла миром,
а я, на середине пути меж Балыкчей и Кашмиром,
тосковал, что лотос не растет на чистой воде,
что дела напрасны, что суетны впечатленья,
что, несмотря на предварительные вычисленья,
я сам умру незнамо когда и где.
11.
Я сам умру незнамо когда и где,
а пока примечаю, шагая по тесной тропинке,
как сорока обживается в чужом гнезде,
как братец кролик устраивается в ежевике.
Белка на тисовом дереве, заблик на сухой лебеде
уверенно отражаются в Божьем лике.
Чем оправдаю на Страшном суде
свое молчанье во всеобщем цоке и цвике?
Все обронил, что некогда было в руках,
позволяя себе молчать на семи языках,
обживая молчанье что нору, дупло, берлогу...
А то, что руками ветра не удержу,
понятно и живущему по соседству ежу:
я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу.
12.
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу,
напрасна и речь отечества в свой черед.
Слог ли примеришь к размеру, букву ли к слогу:
умелая строчка особенно скверно врет.
И пока, подчиняясь Единству, как долгу,
заодно с океанами всех долгот и широт
Каспийское море впадает обратно в Волгу,
вольно мне причуды судьбы исчислять наперед.
Я исчислил себя до последней смертной тоски,
до того, что кончается сердце и ломит виски,
и подводя к окончательному итогу
биографию и географию, и тщету потуг,
просуммировал, что отныне и вдруг
я уже должен разве себе и Богу.
13.
Я уже должен разве себе и Богу.
Отрабатываю, что прожил взаймы:
праздную юность, настойчивую тревогу
о поезде уходящем, отечества гарь и дымы.
Я подхожу к своему кочевому порогу
с предрассветной молитвы, и в клочьях весенней тьмы
вижу уводящую и отсюда дорогу
туда, где бессмысленны "я" и без пользы "мы".
Ясно – так ясно прозрачной апрельской ранью,
что хандра не достанет хотя бы за этой гранью,
в этой дали, в неоплатном этом труде.
Но когда достает – все лютее, круче и вяще,
понимаю – дело мое пропаще:
речь отечества – не услада моей беде.
14.
Речь отечества – не услада моей беде.
Какие ни выпадали на долю дали,
на долгой привязи, словно коня в узде,
по спирали водила – по широкой спирали.
В полнолунье ни бесом в ребре, ни сединой в бороде
не добиться пощады, – какие в округе мистрали,
муссоны, пассаты ни дуют, – достанет везде,
без жалости и надежды, без туги и печали.
А герб таков: полная луна – в гору дорога,
а по местам Льва и Единорога –
Жук и Жаба по краям венка.
Больше в голову брать не хочу я,
как, спасенья не чая и подвоха не чуя,
я выпростался из этого языка.
1993
Тилфорд, Южная Англия
ЗОВ
венок туманных сонетов
Госпоже Мишель Компаньоло-Бувьер,
открывшей автору
сокровенные сады Венеции
0.
В туманы канет эхо этих строк.
В тишь вслушиваюсь с берега морского.
Мне все одно – что Запад, что Восток:
нигде над головой не нажил крова.
Туман и мгла. Воображенье зова.
Но я-то не мираж, помилуй Бог!
Что зверь настороже, среди тревог,
я – боль, сомненье, страх всего чужого
и далее, по списку всех морок.
Когда б не тишь в душе – предвестье слова,
себя, что говорится, остального
я в кулаке одном зажать бы мог.
И жизнь странна, и мир сей странен мне,
как собственное имя в тишине.
1.
В туманы канет эхо этих строк,
но прежде в вертограде потаенном
очнется день... Чу, прозвенел цветок,
и меж палаццо просквозило звоном.
Снаружи в карнавале полусонном
блуждает масок сумрачный поток;
я наг лицом, но это лишь предлог,
чтоб никому не быть сродни фасоном.
Сад – на замке. Залезть бы на конек
одной из крыш и в далеке бездонном
прозреть гряду альпийскую над лоном
Швейцарии, но взору невдомек,
а слух взыскует эха, так что снова
в тишь вслушиваюсь с берега морского.
2.
В тишь вслушиваюсь с берега морского;
купель Джудекки плещется у ног;
баркасик-вапоретто прежде слова
заржет у Джезуати в свой рожок.
Кто ж выбежит на твердый бережок?
Туристы, местный пес, туристы снова...
И все. Баркас, избавясь от улова,
пролог преображает в эпилог.
А я опять отсутствую, о Бог!
Опять с воды – из тусклого былого –
туман, сквозная дымка или смог,
пустые грезы счастья кочевого:
где б и когда ни вышел за порог,
мне все одно – что Запад, что Восток.
3.
Мне все одно – что Запад, что Восток.
Везде ничей, без места во вселенной,
стою как столб в скрещении дорог:
куда ни двинь – все обзовут изменой.
Взойти б наверх по лестнице мгновенной,
да справедливый не попустит Бог.
Того, чего сам Иисус не мог,
мне не дано, как всякой твари тленной.
Сюжет сей древней сказки несомненной
меня всю жизнь тревожит между строк;
не убежать душе земной и пленной
вверх из тюрьмы – мешает потолок.
А жизнь кратка, а истина сурова.
Нигде над головой не нажил крова.
4.
Нигде над головой не нажил крова,
мою отчизну презирает мир:
особит харч свой – от борща до плова,
баварским пивом лакируя кир.
Тоска и страх во всякой из квартир,
уже не вырвать из петли засова...
И это кров мой, дом родной, основа?
Уж то-то намудрил поганый Лир!
Мой паспорт ценит разве что ОВИР;
трясется пьянь от ветерка простого;
все, что скажу, пустее, чем полова,
для этой драмы надобен Шекспир,
а посему и не промолвлю слова.
Туман и мгла. Воображенье зова.
5.
Туман и мгла. Воображенье зова
из тех краев, откуда прочь уйти
я мог не ради честолюбья злого,
но ради осязания пути.
Венеция! Вовеки не найти
подобия роскошества такого,
но от глухой тоски слепей слепого,
ни зги не вижу, как ты ни крути.
Хандрю, конечно, но душа здорова,
однако не вольней, с ума сойти,
чем посреди Москвы или Ростова,
или иной России во плоти.
А здесь – фантомы вдоль и поперек.
Но я-то не мираж, помилуй Бог!
6.
Но я-то – не мираж? Помилуй, Бог,
могу и сгинуть, не сочтя утратой.
Мне первенство былое не залог,
неважно, кто я, третий ли, десятый.
Пусть без меня дерутся за пирог.
Блажен покой, смятением чреватый;
обложена Джудекка влажной ватой,
жар честолюбья остужая в срок.
Мятеж своекорыстья есть предлог
сказать хоть пару слов на мове пятой:
"Das ist genug!", – пусть это тщетной тратой
чужих словес зачтется мне в упрек,
но я молчанья не давал зарок,
что зверь, настороже среди тревог.
7.
Что зверь настороже, среди тревог
(строка так-сяк, но ощущенье в точку),
я жить хотел вне Времени, о Бог,
чтоб к вечности прибиться в одиночку.
Как веницейский лев, клыкастый лох,
что по-азийски стережет цепочку
времен и продлевает проволочку
утраченных и преданных эпох.
Два мавра в бронзе бьют двенадцать в строчку;
блюдут часы, хоть Время слямзил рок;
его ли приносил мне ветерок
с лагуны, словно смертнику отсрочку?
Со смертной силой мир приемля снова,
я – боль, сомненье, страх всего чужого.
8.
Я – боль, сомненье, страх всего чужого?
О Господи, как долго, как давно
хотелось мне скитания земного,
оно же оказалось суждено.
Мираж прекрасный! Счастия такого
ждал, как малыш мороженого, но
скушней, чем заграничное кино
реальности присутствия мирского.
В глазу соринка или же бревно?
Взорвись передо мной хоть супернова,
я ничего не вижу все равно.
По-своему мудра и бестолкова,
чужбина жмет из сердца кровь и сок,
и далее, по списку всех морок.
9.
И далее, по списку всех морок
поведал бы о них. Но кто услышит?
Большой канал змеится на восток
и зелень вод затейливо колышет.
Языческим огнем лагуна пышет;
а дробный лабиринт плетет силок
и мнится тупиком моих дорог,
зане судьба на лбу другое пишет.
Душа – она хотела бы повыше,
но путь на башню понизу пролег;
чем сверху ярче и краснее крыши,
тем боле сумрак промеж них глубок;
но все глядел бы, не взыща иного,
когда б не тишь в душе, предвестье слова.
10.
Когда б не тишь в душе, – предвестье слова
или молчанья высшего задел, –
я мудро сторонился бы былого,
о будущем бы тоже не радел.
Уже я на чужбине поседел,
а все топчусь обочь крыльца родного;
ведь и Улисс пригреб до хаты снова,
не позабыв жены за массой дел.
На рынке близ Риальто я сидел,
обедал грушей – не было другого;
и был со стороны смешней смешного
подобный байронический удел;
душа не в счет, но я узнал предел
себя, что говорится, остального.
11.
Себя, что говорится, остального,
я вызубрил за годы наизусть.
Какая страсть влечет – какая грусть
не даст согреться у огня чужого?
Не должный ни гроша, ни золотого,
от нищеты я все ж не зарекусь:
в Венеции простейшая обнова
не по карману, но об этом пусть
кручинится заезжий казанова,
я сердцем сокрушаться не возьмусь
в тщете иной, чем нищета немого
родства – что мне Венеция? что Русь?
А прочую хандру впопад и впрок
я в кулаке одном зажать бы мог.
12.
Я в кулаке одном зажать бы мог
все, что за годы нажил на чужбине.
На гроб надежд сей возложу венок
и завяжу тревожиться отныне.
К свободе поспешал я со всех ног, –
живу по горло в этой благостыне;
кто к миражам привык в мирской пустыне,
тот различит реальность и лубок.
В открытье этом я не одинок,
иллюзий не осталось и в помине;
рассвет уже сыграл на мандолине,
пожитки взял и вышел за порог.
Опять я сам с собой наедине.
И жизнь странна, и мир сей странен мне.
13.
И жизнь странна, и мир сей странен мне
в Венеции монет и карнавала,
где я наелся грушей в стороне
от шелковистой зелени канала.
Улыбка немоты уста связала,
и вьется плющ по каменной стене,
что прячет целый сад близ Арсенала,
дозволив разве птицам быть вовне.
Какую боль в отверстой глубине
голубизна небес твоих скрывала!
Здесь даже воздух в долг дается мне,
все подлежит возврату у вокзала,
все вчуже для меня и все извне,
как собственное имя в тишине.
14.
Как собственное имя в тишине
странна мне жизнь сия, моя навеки.
Мне суждено блуждать в любой стране,
как облаку над храмами Джудекки.
Оно бесцельно служит всем вовеки,
белея в этом голубом огне;
и я гляжу утешно в имяреки,
винюсь, но в человеческой вине,
и в вашу честь в туманной пелене
плету венок, чьи ветви, словно реки,
сбегаются в морской простор, зане
Венеция опять смыкает веки,
ценя момент, – венок иль не венок,
в туманы канет эхо этих строк.
30 мая – 4 июня 2000
авторское переложение с английского
ВЕНОК ДИКОРАСТУЩИХ СОНЕТОВ
Об одном пишу,
что тобою дышу...
Сочинить только и смог,
засыпая без задних ног.
Аттила Йожеф
Как же начать, как объяснить?
Понимаешь,
Дом мой ты знаешь.
И если помнишь, где спальня,
помнишь, наверно,
как сиротливо и скверно
выглядит улица Логоди,
где обитаю.
Дежо Костолани
0.
Там, где нас нет, я радость обрету.
Расходится туман меж деревами...
Извольте, вот сонет – дичок в цвету, –
мое прощанье с прежними словами...
Не ожидал, признаюсь между нами,
что вдохновенье, тая на лету,
под запертыми напрочь небесами
умножит разве будней суету.
Сонет-дичок, что делать мне с тобою
в саду, где все живет иной судьбою?
Прозрачно осень вяжет кружева...
И слово что хрусталь, и звезды сонны,
и средь бягрянцем окропленной кроны
мерцая рдяно, вишня чуть жива.
1.
Мерцая рдяно, вишня, чуть жива
с ладони соскользнув, на землю пала:
венгерская осенняя трава
на крапинку багрянца ярче стала.
Не зачуди, душа, вздохнув едва:
плоть корчиться еще не перестала...
Пока в билете значится "Москва",
тебе свободы Божьей недостало.
Стрезва взгляни – вокруг осенний сад.
что жил и без тебя, собой богат,
сам цвел и вял, сам распускал бутоны,
грешил и каялся из года в год...
Так разве для тебя сияет плод
среди багрянцем окропленной кроны?
2.
Среди багрянцем окропленной кроны –
силки осенних солнечных тенет...
Пока порывы ветра монотонны,
и жизнь по-женски то солжет, то нет,
ни в грош не ставлю жалобные стоны
слепой души – да будет пуст сонет!
Здесь дурит ветер, охмуряет свет:
они ко мне за чужесть – непреклонны...
Да что ты, осень, знаешь обо мне?
Хандра летучей мышью в глубине
мечась, пищит, минуя все препоны...
Оставь меня – дай сердцем ощутить,
как в ясном небе звезд сияет нить...
И слово что хрусталь, и звезды сонны...
3.
И слово что хрусталь, и звезды, сонны,
глядят сквозь буквы, и роса в листве...
Тихи соцветий мокрых перезвоны,
и Осень, не ступая по траве,
плывет сквозь сад в лучах своей короны:
чиж на плече, в вечерней синеве
улитка – на расшитом рукаве?
На ветке, отбивающей поклоны?
Чиж, не колдуй! ...для Йожефа – крапива,
для Костолани – роза цвета пива,
для Ади – георгины и трава...
Расшито небо звездами до края;
стою, завороженно повторяя:
"Прозрачно осень вяжет кружева"...
4.
Прозрачно осень вяжет кружева,
идет из сада, словно из сонета...
Спеши за ней, душа, за дерева,
на Логоди, на улочку рассвета!
Пока была тяжелой голова,
пока я бражничал в разгаре лета,
под крепостью Будайской дом поэта
так ждал, – приду... Но века жернова
смололи и его, вчера и вдруг:
лишь щебень и строители вокруг:
"Mein Gott, was tut das Leben!"* Бог с тобою,
кров Костолани; Бог с тобой, душа...
Осталось нам хандрить, едва дыша,
в саду, где все живет иной судьбою...
5.
В саду, где все живет иной судьбою,
что делать нам, рожденным вдалеке?
Здесь говорят деревья меж собою
на золотом мадьярском языке.
Неужто жизнь, с осенней синевою,
моею стала вдруг – в одной строке?
Да нет! Как призрак в истовой тоске
я здесь торчу с повинной головою...
Венгерский ветер веет сквозь меня,
боль посевая на излете дня, –
она восходит светом и травою,
не потому ли в этой тишине
ты болью разрываешь душу мне,
сонет-дичок, – что делать мне с тобою?
6.
Сонет-дичок, что делать мне с тобою?
Сверкают изморозно лепестки,
как иней в Карцаге, покуда кровью
горит закат, и сумерки близки.
Люблю я Карцаг, более зимою:
прозрачный благовест поверх тоски
взлетает ввысь, и контуры резки,
и Кошут в бронзе к паперти спиною.
Здесь (очевидцем – пустота степная),
я, ничего еще не понимая,
постиг венгерской речи простоту.
Вначале было слово "Боль" – отсюда
все и пошло, но стих, что пуще чуда,
умножит разве будней суету.
7.
Умножит разве будней суету
туземный стих, предъявленный чужбине.
Сударыня, с соломинкой во рту
не лучше ли промяться по долине,
собрать букет неспешный на свету?
Увы, но Будапешт сродни пустыне.
Вот Геза Чат, что легок на помине,
спешит в кафе сквозь мглу и темноту.
Туманна площадь Кальвина; огни
лежат на мостовой. Совсем одни,
мы старое кафе найдем и сами.
Вновь вздорожали кофе и ликер,
не жаль грошей, – жаль, смутен разговор
под запертыми напрочь небесами.
8.
Под запертыми напрочь небесами
не тесно никому: во мгле огней
туман растет – деревьями, кустами,
сиротство пряча в сырости ветвей.
Оттуда, где Дунай чуть-чуть видней,
туман идет на стогна полосами;
неузнан встречный; впрочем, мы и сами
не узнаем себя в туманах дней.
Сударыня, туманны ваши чары,
но все ж, подайся я хоть в янычары,
мне не пробиться через правду ту,
что во стихе душа превыше тела:
и ворожба куда-то отлетела,
что вдохновенье, тая на лету.
9.
Что вдохновенье, тая на лету,
миг счастья станет пасмурным мгновеньем.
"Сударыня, как возвратить мечту?" –
спрошу однажды вечером весенним.
Вот жимолость, а вот сирень в цвету,
вот ветви ивы вздеты дуновеньем...
При чем здесь я? Жизнь легким мановеньем
меня навек сослала в пустоту.
Все прочь, все мимо – остается страх,
что жизнь меня забудет второпях,
и я тянусь к ней, как ребенок к маме.
Уходит жизнь – уходит не шутя,
мужчину снова превратив в дитя.
Не ожидал, признаюсь между нами.
10.
Не ожидал, признаюсь между нами,
что боль чужбины так раздастся вширь.
Душа и плоть враждуют временами,
но все ж сонет – никак не монастырь.
О Господи, в саду твоем Псалтырь
древесными восходит семенами,
покуда в Буду валит табунами
турист в веригах многих фотогирь.
Свободен я – я преступил межу,
поверх таможен душу провожу
хоть в Сидней, хоть куда, – пред деревами
стихи не означают ничего,
а потому неважно, каково
мое прощанье с прежними словами.
11.
Мое прощанье с прежними словами
растет и крепнет, как древесный ствол
без имени; прельщаться именами
наивно, коль вначале был Глагол.
А жизнь проста – какими бы кровями
стих ни питать, ответят лес и дол,
и музыку продолжит меж ветвями
синица, желтый дрозд или Эол.
В миропорядке червь тождествен розе;
пишу, скрывая в сей метаморфозе
родной татарской речи немоту.
Но выпросталась ветвь из спящей почки,
и в сей надежде дохожу до точки,
извольте, вот сонет – дичок в цвету...
12.
Извольте, вот сонет – дичок в цвету,
отсевок сада и чужого лета.
Душе моей уже невмоготу,
преподношу его взамен букета,
как гроздь сирени в серебре рассвета
жизнь преподносит, заронив мечту
познать чужой язык – музыку ту,
скользящую легко за грань запрета.
Преподнося внезапный сей сонет,
замечу между прочим: где нас нет,
там Божье лето не затмить стихами,
и все звучит "Je n'ai point de theme",
в садах предместий, где, и слеп, и нем,
расходится туман меж деревами.
13.
Расходится туман меж деревами...
Хотел бы я вскричать: "Весна! восторг!"**
Ан здесь такая темень вечерами,
что тускло блещет даже сей венок.
Сонет-дичок, твой корень неглубок.
Да что есть стих? Картинка в яркой раме,
восторженная сцена в скучной драме,
и все мое усердие невпрок.
Что ж я творю, на языке заемном
трудясь в своем усердии бездомном,
зачем опять играю в простоту?
Сударыня, кто там во тьме клекочет,
орел мадьярский иль татарский кочет?
Там, где нас нет, я радость обрету.
14.
Там, где нас нет, я радость обрету.
Там тоже будет счастье на чужбине.
А здесь – пусть вечно светит в темноту
сирени гроздь; в будайской сердцевине,
где площадь Костолани, на ветру
под ивою в озерной котловине
пусть припадает, словно к благостыне,
другой чужак к цветущему кусту.
Прощай, мой Будапешт, – в садах туманных,
прощай, в своих наитьях окаянных,
благодарю – за чувства и слова,
еще за то, что сам дошел до точки,
завидев, что в листве последней строчки
мерцая рдяно, вишня чуть жива.
1-6 июня 2000
авторское переложение с венгерского
- Боже мой, что творит с нами жизнь! (нем.)
МИЛОСТЫНЯ РОДНОГО ЯЗЫКА
венок сырого дыма
0.
Глагол любви, наследье Кулгали...
Немая память предана стократ.
Утраченная речь родной земли
вернется ли когда-нибудь назад?
Есть в озере Кабан заветный клад.
Во глубине, средь сокровенной мглы,
мне златошвейной не узреть иглы,
чтоб возродить узорных строчек лад.
Дай Боже, чтобы труд не канул мой:
весны не сделать ласточке одной.
Да где же ты, свобода чувств и дум?
Не ты ли манишь звоном родника?
В ушах – взамен родного языка
лишь недоверья и злословья шум.
1.
Глагол любви, наследье Кулгали,
прости: начальный шаг всего трудней.
В чужих краях, от родины вдали,
я часто чуть не волком выл по ней.
Но тайна жизни стала мне ясней,
не зря топтался я в земной пыли:
мне возвращает память детских дней
струенье дыма, запахи земли,
сад-огород и деревянный дом;
и печку с красно-голубым огнем,
и – яблоко, одно на целый сад...
Очнусь ли на чужбине среди дня,
ни дома нет, ни сада, ни меня:
немая память предана стократ.
2.
Немая, память предана стократ;
в потемках гаснет грустный свет окна;
вздыхает одиноко мокрый сад;
псы воют – бродит до свету шпана.
Чья там возня в печной трубе слышна?
Ночные тени на стене дрожат;
но уж давно медовый взяток сна
мне пчелы сказок носят и жужжат.
Еще – клубок из сказки в поздний час
к нам с бабушкой вкатился как-то раз,
но удержать его мы не смогли:
Куда ж он покатился, мой клубок?
Его ты не встречала средь дорог,
утраченная речь родной земли?
3.
Утраченная речь родной земли,
татарская целительная речь...
Отцовские края, как вы могли
мне сердце на молчание обречь?
О, луковки церквей, мерцанье свеч!
Когда-то, в дальней вековой дали
народ слезами предпочел истечь,
но не пойти, куда силком вели.
Как четки, перебрал свои года:
Куда спешил я, поспешал – куда?
Ты видела, душа, и рай, и ад.
Ты обрела покой – тебе пора.
Но все, что я любил еще вчера,
вернется ли когда-нибудь назад?
4.
Вернется ли когда-нибудь назад
святое бескорыстье? А пока
глаза закрою – вижу: белый сад,
над стайкой яблонь блещут облака.
Цветки то гаснут, то опять горят,
тень облаков прозрачна и легка...
Жаль, пустоцвет который год подряд,
сад яблок нам не даст наверняка.
Но яблоко нашел я все равно:
на черной нитке, красное, оно
висело, осияв осенний сад!
Что, бабушка, в ответ я мог сказать?
Есть и для нас на свете благодать,
есть в озере Кабан заветный клад.
5.
Есть в озере Кабан заветный клад:
наступит срок – расступится вода,
и всякий станет счастлив и богат
до испытаний Страшного суда.
С Тукаем не сравняться никогда:
упрямится перо, в душе разлад.
Какой же прибазарный демократ
меня научит тонкостям труда?
Конечно, ты, столикий Карахмет!
Бессмертнее тебя в Казани нет,
тебе мои потуги немилы.
Но погоди плевать в мои труды:
есть жемчуга под толщею воды,
во глубине, средь сокровенной мглы.
6.
Во глубине, средь сокровенной мглы
живой арабской письменности вязь
как диким хмелем, обвила стволы
татарских чащ, бессмертием искрясь.
Чем окроплю я мертвенную бязь
одежд посмертных? Как я ни моли,
речь предков, светлой речкою струясь,
бежит, как прежде, где-то там, вдали.
Сезам, откройся! Но отверзлись мне
Казань в дыму и Булгары в огне,
обугленные заревом углы;
Чем вышит был расплавленный узор?
Сквозь вечного молчания позор
мне златошвейной не узреть иглы.
7.
Мне златошвейной не узреть иглы,
той, что расшила вязью древний стих.
Ни строчки не осталось средь золы,
дух отлетел, и глас души затих.
Искал Тукай в реченьях площадных
живую воду отческой земли,
а мне куда? В молчаниях немых
гляжу, как тают в небе журавли,
учу Дэрдменда строки: ...влажный дым
по-над жильем, от сырости седым, –
но там, где солнце вдруг осветит сад,
осенней паутины кружева
напомнят мне, что жизнь моя жива,
чтоб возродить узорных строчек лад.
8.
Чтоб возродить узорных строчек лад,
нужны размер и образ, труд и тишь.
Но мой сонет по-детски простоват.
В нем на кота глаза таращит мышь;
крапивой обжигается малыш...
Чем ни набит воспоминаний склад,
все ляжет в строку мимо всех надсад,
но жажду этим разве утолишь?
И правда, то, чем жизнь моя жива,
не уложить в узорные слова:
я в память возвращаюсь, как домой.
Роднюсь и умираю от родства.
Мне ни на что не хватит мастерства.
Дай Боже, чтобы труд не канул мой.
9.
Дай Боже, чтобы труд не канул мой.
С рождения протянута рука:
вымаливаю, как бедняк с сумой,
хоть пару крох родного языка.
Мне подаяньем каждая строка,
но все ж дороже истины самой,
что выскажет из жалости немой
моя косноязыкая тоска.
Мухаммедьяра и Тукая речь!
Зачем, рожденный, чтоб тебя беречь,
я побираюсь у страны родной?
Отчаянные чудеса творя,
я сделал все, что мог, и все зазря:
весны не сделать ласточке одной.
10.
Весны не сделать ласточке одной:
покуда материнские края
охвачены морозной тишиной,
делись, душа бездомная моя,
тем, что с чужбины принесла с собой,
что слышала, дыханье затая,
в чужих наречьях – в музыке чужой,
звучавшей в злых просторах бытия...
Чем отзовется в нареченный миг
венгерский ли, английский ли язык,
когда вся жизнь впросак и наобум?
Уж не напрасно ли, трудясь, как вол,
полжизни я на русский перевел, –
да где же ты, свобода чувств и дум?!
11.
Да где же ты, свобода чувств и дум?
Святые сказки бабушки моей
смешны в миру, где всяк терзает ум
различием своих-чужих кровей.
А мне одно, Ермак или Кучум
мне жизни не дает; и кто родней –
земляк ли, негодяй и толстосум,
или чужак, – с чужбины все видней.
Чумные ветры дуют на дворе;
волчицей ли я выкормлен в норе,
псы ли судьбу навыли на века?!
Славянский сон. Латунная латынь.
Родная речь, сквозь марево пустынь
не ты ли манишь звоном родника?
12.
Не ты ли манишь звоном родника,
отчизна? Запеклись мои уста.
Вдохнуть бы запах раннего листка
смородины – с вечернего куста...
Ты помнишь: по-над пашней облака,
сочится красным соком береста?
Татарская печаль – она сладка.
Татарская печаль – она чиста.
В полях и рощах, выйдя от огня,
укрылась за столетья до меня
изгнания народного тоска...
А на казанских стогнах испокон
ночные плачи, предрассветный стон
в ушах – взамен родного языка.
13.
В ушах – взамен родного языка
стоят стенанья. Самый черный мрак
сгущается в душе исподтишка:
обочь Казани кровью тек Булак,
телами павших полнился овраг,
и горькой желчью полнится строка...
Мухаммедьяр, скажи, – кто друг, кто враг?
Честнее слов молчанье старика.
Азана зов. Колокола-грома.
В живой душе воюют свет и тьма.
Когда же разум смутен и угрюм,
я вспоминаю – в детстве, в тишине,
ни разу сна не отравляли мне
шум недоверья и злословья шум.
14.
Шум недоверья и злословья шум
мне встречают в отчей стороне.
Что ни прохожий – кум, что ни ханум –
родня иль просто числится в родне.
Я по родной стране, как по стерне,
иду с повинной, и мутится ум.
Псы у базара лают в спину мне.
Глядит вослед торговый тугодум.
Ушел я молодым – пришел седым.
По пустырю сырой струится дым;
сад бабушки мне чудится вдали
и яблоко на нитке – в слезной мгле:
подаст ли нынче кто на бедность мне
глагол любви, наследье Кулгали?
8-14 июня 2000
авторское переложение с татарского
Вспять не бежит к истокам
даже простой ручей.
Произнесу с восторгом:
Господи, я ничей!
Отчизна ли снова станется,
чужбина ли впереди,
я сам себе иностранец,
прости меня, Господи.
И вновь, немоту отмыкав,
присваиваю права
двунадесяти языков
запамятовать слова,
чтобы сказалось нечто
лютою, несвятой,
кровоточащей речью
этою – а не той.
2000