Луна и грош (Моэм/Семёнов)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Луна и грош
автор Сомерсет Моэм (1874—1965), пер. Сергей Николаевич Семёнов
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: The Moon and Sixpence. — Дата создания: ?, опубл.: 1919. Источник: [1]



Somerset Maugham. The Moon and Sixpence.

Сомерсет Моэм Луна и грош

I

Сознаюсь, что когда первый раз я познакомился с Чарльзом Стриклендом, то ни на мгновенье не приметил в нём ничего выходящего за рамки обыкновенности. Теперь же найдутся немногие, кто стал бы отрицать его величие. Я не говорю о том величии, которого достигает удачливый политикан или осенённый ореолом побед полководец; там величие скорее принадлежит месту, ими занимаемому, чем человеку, и изменение обстоятельств сужают его до самых скромных пределов. Премьер-министр вне министерства слишком часто оказывается лишь помпезным краснобаем, а генерал без армии - вполне ординарной личностью на рыночной площади. Величие Чарльза Стрикленда было подлинным. Вы могли не любить его искусства, но в любом случае не отказали бы ему в дани вашего интереса. Он будоражил и захватывал вас. Прошло время, когда он являлся объектом насмешек, не долее того эксцентричность оберегала или своенравие возносило его. Ошибки почитались необходимым дополнением его достоинств. До сих пор было возможным обсуждать его место в искусстве, и лесть его поклонников оказывалась не менее своенравной, чем нападки хулителей; но одно не подлежало сомнению: то, что он был гений. На мой взгляд, самое интересное в искусстве - это личность художника, и если она исключительна, я готов ей простить тысячи ошибок. Я полагаю, Веласкес - более великий художник, чем Эль Греко, но обыкновенно ему отказывают в восхищении, расточаемом другому: критянин, чувственный и трагичный, предлагает нам как трепетную жертву тайну собственной души. Артист, художник, поэт или музыкант, при всём его облаченьи, величественном или прекрасном, удовлетворяет своё эстетическое чувство, но оно сродни половому влечению и также грубо: кроме этого, он кладёт перед вами величайший свой дар - самого себя. Следовать за его тайной - в этом нечто от прелести детектива. Это загадка, которая с целым миром разделяет достоинство оставаться без ответа. Самые пустячные из работ Стрикленда наводят на личность, личность неожиданную, страдающую и мятущуюся, и она такова, что безоговорочно исключает безразличие даже тех, кому не нравятся его картины, возбуждая удивление и интерес к его жизни и индивидуальности.

Не прошло ещё четырёх лет со дня смерти Стрикленда, как Морис Гюре написал ту статью в "Меркю де Франс", которая спасла никому не известного художника от забвения и пробила след, по которому более или менее послушно пошли все последующие писатели. С незапамятных времён критики во Франции не пользовались более неколебимым авторитетом - невозможно было не поразиться тем утверждениям, что он делал; они казались экстравагантными, но позднейшие суждения подтвердили его оценку, и репутация Чарльза Стрикленда в тех направлениях, которые он заложил, прочно восстановлена. Рост его известности - одна из самых удивительных страниц истории живописи. Но я не собираюсь разбирать творчество Чарльза Стрикленда, может быть - лишь в той части, где это касается его характера. Не могу согласиться с художниками, которые высокомерно заявляют, что неспециалист ничего не способен понять в живописи и что наилучшим образом свою оценку он выказывает молча и с помощью чековой книжки. Таков нелепый предрассудок, который в искусстве видит не более, чем технические приёмы, вполне постижимые только художником: искусство - это изъявление чувств, а чувства говорят языком, который понятен всем. Я допускаю, что критик, не обладающий практическим знанием творческой технологии, редко способен сказать что-то действительно ценное по существу, моё же невежество в живописи чрезвычайно. К счастью, мне нет необходимости пускаться в рискованные авантюры с тех пор, как мой друг, м-р Эдвард Легатт, способный писатель также как превосходный художник, исчерпывающе разобрал творчество Чарльза Стрикленда в небольшой книжке, ставшей чарующим образцом стиля, а Англии культивируемого по большей части реже, чем во Франции.

Морис Гюре в своей знаменитой статье дал абрис жизни Чарльза Стрикленда, рассчитанный на возбуждение вкуса к дальнейшему исследованию. Он безусловно желал, со всею своею бескорыстной страстью к искусству, привлечь внимание разума к таланту в высшей степени оригинальному; однако, он был достаточно журналистом, чтобы ни подозревать, что именно "человеческий интерес" позволил бы ему легче всего осуществить своё намерение. И когда те, которые в прошлом контактировали со Стриклендом, писатели, что знали его в Лондоне, художники, встречавшиеся с ним в различных кафе Монмартра, с изумлением открыли, что там где они видели неудавшегося художника, подобно многим, рядом с ними плечом к плечу отирался подлинный гений, в журналах Франции и Америки стали появляться вереницы статей, воспоминание одного, суждение другого, которые множили известность Стрикленда и питали, не удовлетворяя, любопытство публики. Предмет оказался благодатным, усердный Вейтбрехт-Ротольц в своей внушительной монографии смог привести изрядный список авторитетов.

Склонность к мифу врождена людской природе. Она с жадностью ухватывается за иные происшествия, удивительные или таинственные, с теми, кто вообще отличается от своего круга, и изобретает легенды, скрепляя их своей фанатичной верой. В этом проявляется протест духа против обыденности жизни. Подробности легенд навечно становятся несомненнейшей принадлежностью героя. Один иронизирующий философ с улыбкой заметил, что гораздо вероятнее сэр Уолтер Ралей потому сохранился в памяти человечества, что подстелил свой плащ, чтобы пропустить Королеву Девственницу, нежели распространив имя Англии на неведомые земли. Чарльз Стрикленд жил уединённо. Скорее он создавал вокруг себя врагов, чем друзей. Поэтому и неудивительно, что те, кто после писал о нём, вынуждены были пополнять свои скудные воспоминания живой фантазией, и очевидно, то малое, что было о нём известно, давало достаточно возможностей романтичному писаке; многое в его жизни было странным и ужасающим, в его характере - что-то неистовое, а в его судьбе не мало такого, что трогало. Следуя своим курсом, легенда обставляется настолько обстоятельно, что добросовестный историк колеблется к ней подступиться.

Именно добросовестный историк, каким не является Преподобный Роберт Стрикленд. Он не скрывает, что написал свою биографию, чтобы "устранить определённые недоразумения, которые получили распространение", во взглядах на позднюю пору жизни его отца, и которые "причиняют страдания лицам, ныне живущим". Очевидно, что в естественно подобранном материале о жизни Стрикленда многое смущало благопристойное семейство. С изрядной долей изумления я прочёл этот труд, и поздравляю себя с этим, настолько он тускл и бесцветен. М-р Стрикленд нарисовал портрет прекрасного отца и мужа, человека мягкого нрава, обстоятельных привычек и доброжелательного по натуре. Сегодняшний священник при исследовании науки, которое, полагаю, вернее назвать толкованием, достигает удивительной лёгкости в объяснении вещей, но тонкость, с какой Преподобный Роберт Стрикленд интерпретирует различные факты жизни отца, - те, которые исполненный долга сын находит удобным вспомнить, рано или поздно безусловно приведёт его к высшим церковным должностям. Я уже вижу, как его мускулистые икры обтягивают епископские гетры. То была рискованная, хотя быть может и смелая затея, ведь естественно сфабрикованной легенде принадлежит, возможно, немалая доля в росте популярности Стрикленда, поскольку многих к его искусству влекла ненависть к воображаемой личности художника или сострадание к его смерти, какою она виделась, а сыновние благие потуги только остужали почитателей отца. Не случайно, что когда вскоре после дискуссии, последовавшей за публикацией биографии м-ра Стрикленда, у Кристи продавалась одна из наиболее значительных его работ "Самаритянка"[1], она пошла на 235 тысяч фунтов ниже, чем за 9 месяцев до этого, когда её приобрёл известный коллекционер, чья неожиданная смерть снова пустила её с молотка. Может быть, сила и оригинальность Чарльза Стрикленда были недостаточны, чтобы склонить чашу весов, когда изумительный мифо-поэтический дар народа не отмахнулся от двусмысленности, которая сводит на нет всю его жажду сверхестественного. И вот ныне д-р Вейтбрехт-Ротольц издаёт работу, которая окончательно отправляет на покой все опасения любителей искусства.

Д-р Вейтбрехт-Ротольц принадлежит к той школе историков, которая полагает, что человеческая природа повсюду не только дурна, каковою она часто и являет себя, но намного хуже; и безусловно, этот гостинец из их рук безопаснее для читателя, чем у тех писателей, что находят злобное удовольствие в представлении грандиозной эпической фигуры образцом домашних добродетелей.

Мне - так, со своей стороны, было бы жаль думать, что между Антонием и Клеопатрой не было ничего, кроме экономической ситуации, и для меня требуются куда более веские доказательства, чем те, которые когда-либо приводились с божьей помощью, чтобы убедить, что Тиберий был таким же безупречным монархом, как король Георг V. Д-р Вейтбрехт-Ротольц в таких выражениях разделался с простодушной биографией Преподобного Роберта Стрикленда, что трудно отогнать чувство некоторого сочувствия к пастору-неудачнику. Его достойная сдержанность заклеймлена как лицемерия, его многоречивость безапелляционно названа ложью, и его молчание поносится как вероломство. А из-за пустячных ошибок, извинительных для сына, хотя и предосудительных для писателя, англо-саксонская раса обвинена в чопорности, притворстве, претенциозности, лживости, коварстве и в плохой кухне. Я лично думаю, что со стороны м-ра Стрикленда было рискованным опровергать мнение, принявшее характер убеждения, о безусловном "неприятии" между его матерью и отцом и заявлять, что в письме, присланном из Парижа, Чарльз Стрикленд охарактеризовал её "превосходной женщиной", когда д-р Вейтбрехт-Ротольц мог воспроизвести факсимиле письма, и оказалось, что упомянутое место в действительности звучит так: "Господь осудил мою жену. Вот она превосходная женщина. Чёрт бы её побрал". Нет, не так церковь обращалась с доказательствами, которые были ей нежелательны, в свои лучшие дни.

Д-р Вейтбрехт-Ротольц был страстным почитателем Чарльза Стрикленда, и опасности, чтоб он стал обелять его, не было. У него был безошибочный глаз на презренные мотивы любой деятельности при всей видимости простодушия. Он был не более психиатр, чем студент-гуманитар; подсознание имело от него секреты. Мистику никогда не увидеть в обыденном более глубокий смысл. Мистик видит невыразимое, психиатр невысказанное. Своеобразная прелесть была в том, как учёный автор раскапывал любые обстоятельства, могущие бросить тень на его героя. Его сердце трепетало, когда он выуживал хоть какие-то примеры жестокости или низости, и он ликовал, как перед auto da fe еретика, когда какой-нибудь забытой историей мог поставить в тупик сыновнюю почтительность Преподобного Роберта Стрикленда. Его усердие было поразительно. Не было такой малости, которая бы от него ускользнула, - если Чарльз Стрикленд оставил неоплаченный счёт от прачки, можно было быть уверенным, что привден он будет in extenso[2], а если он потянул с возвращением занятой полукроны, детали этой сделки не остануться без внимания.


II

Если столько написано о Чарльзе Стрикленде, то, может показаться, что нет необходимости ещё и мне писать о нём. Для художника памятником является его творчество. Верно, что знал я его ближе других: я встретил его, когда он ещё не стал художником, и нередко видел его в те тяжёлые годы, которые он провёл в Париже; но, полагаю, что никогда бы я ни приступил к своим воспоминаниям, если бы превратности войны не закинула меня на Таити. Здесь, как известно, он провёл последние годы жизни; здесь я оказался среди тех, кто был с ним близок. Я считаю себя обязанным пролить свет именно на этот отрезок его трагической судьбы, оказавшийся более всего в тени. Если те, кто полагают в Стрикленде величие, правы, то подробное изложеие фактов о нём, каким я его знал во плоти, едва ли покажется чрезмерным. Что бы мы только ни дали за воспоминания кого-нибудь, кто был также близко знаком с Эль Греко, как я со Стриклендом!

Но я не ищу в качестве убежища подобного предлога. Не помню, кто рекомендовал, чтоб сделать добрее душу, ежедневно совершать пару вещей, которые бы были не по душе: то был умный человек, и я следую этому правилу неукоснительно - потому что каждый день я встаю и каждый день ложусь спать. Впрочем, в моей натуре есть струнка аскетизма, и раз в неделю я подвергал свою плоть умерщвлениям более суровым. Я никогда не забываю прочесть литературное приложение к Таймсу. Какой похвальный обычай рассматривать безбрежное количество книг, которые пишутся, полных ликования надежд, с которыми авторы видят их опубликованными, и судеб, которые их ждут! Какова вероятность, что какая-то книга просочится сквозь это множество? И даже удачливые книги - только удачи сезона. Небесам лишь известно, какие усилия прилагает автор, какой горький опыт он выносит и какими страдает головными болями, чтобы развлечь какого-нибудь случайного читателя на пару часов или помочь скоротать время в дороге. Судя по рецензиям, многие из этих книг хороши и тщательно написаны; на их составление ушло много мысли, к некоторым даже приложим беспокойный труд целой жизни. Мораль, которую я извлёк, заключается в том, что награду автор должен искать в удовлетворении своим трудом и в освобождении от бремени мыслей; и безразличный ко всему прочему, ничуть не заботиться о хвале или порицании, неудаче или успехе.

Итак, грянула война, а с нею - новое положение дел. Молодость обратилась к кумирам, которых минувший день не знал; уже возможно усмотреть направление, по которому пойдут те, кто придёт нам на смену. В двери стучалось молодое поколение, ощущающее свою буйную силу: они прорвались, заняв наши места... Воздух наполнился их гомоном. Из тех, кто постарше, некоторые, подделываясь под юношеские шалости, пытались убедить себя, что их время ещё не вышло, они горланили во всё горло, но воинственные вопли звучали у них фальшиво, они - как нищие проститутки, которые при помощи карандаша, румян и пудры, и назойливой весёлости пытаются возвратить иллюзию былой весны. Умные шли своей приличествующей им дорогой. В их сдержанной улыбке таилась снисходительная насмешка. Они помнили, как также топтали исчерпавшее себя поколение, с тем же шумом и с тем же презрением, и предвидели, что эти бравые факельщики также уступят своё место. То не последнее слово. Когда Ниневия простёрла к небесам своё величие, Новое Евангелие стало не новым. Те смелые слова, которые кажутся такими новыми тем, кто их произносит, были произнесены тысячи раз до того и с тем же выражением. Маятник раскачивается себе взад и вперёд. Цикл извечно возобновляется.

Иногда человек значительно переживает эпоху, где он занимал своё место, попадая в ту, которой он чужд, и тогда тот, который лишь возбуждал любопытство, оказывается одним из самых своеобразных явлений человеческой комедии. Кто, например, сегодня помнит о Джордже Краббе? Он был известным поэтом своего времени, и мир признал его гений с единодушием, которое гораздо большая запутанность современной жизни проявляет редко. Он принадлежал к школе Александра Попа и писал дидактические истории рифмованным куплетом. Потом последовали Французская революция и Наполеоновские войны, и поэты пели новые песни. М-р Крабб продолжал писать дидактические истории рифмованным куплетом. Думаю, он читал стихи тех молодых людей, что возбудили к себе всеобщий интерес во всём мире, и воображаю, что нашёл их ничего не стоящими. Конечно, большей частью так оно и было. Однако, оды Китса и Водсворта, одна или две поэмы Кольриджа, несколько больше у Шелли раскрывают безбрежные просторы духа, никем до них не исследованные. М-р Крабб признаков жизни не подавал, но м-р Крабб продолжал писать дидактические истории рифмованным куплетом. Я нерегулярно читаю писания более молодого поколения. Может быть, более пылкий Китс и более эфирный Шелли среди них уже опубликовали стихи, которые мир с готовностью вспомнит. Сказать не могу. Я в восторге от их лоска - их юность уже так совершенна, что кажется абсурдным говорить о надеждах - я дивлюсь счастливости их стиля; но при всём их богатстве (а их словарь подсказывает, что с самой колыбели они перебирали Сокровища Роже) они ничего мне не говорят: на мой взгляд, они слишком много знают и слишком явно чувствуют; мне не снести сердечности, с которой они похлопывают меня по спине, или чувствительности, с которой кидаются мне на грудь; их страсть мне кажется слегка анемичной, а их мечтания несколько глуповатыми. Они мне не нравятся. Сам я на мели. И буду продолжать писать дидактические истории рифмованным куплетом. Но я был бы трижды глуп, когда б делал это лишь для собственного удовольствия.


III

Но всё это - между прочим. Я был очень молод, когда написал свою первую книгу. По счастливой случайности она привлекла внимание, и познакомиться со мной стремились самые разные люди. Не без печали брожу я среди своих воспоминаний того времени - времени лондонских писем, когда, робкий и нетерпеливый, я был впервые ему представлен. Изрядно минуло времени с тех пор, как я туда езжал, и если не обманывают путеводители, описывающие его сегодняшнее своеобразие, теперь он другой. Изменились и районы наших встреч. Челси и Блумсбери заняяли место Хэмстеда, Наттинг Хилл-гейта и Хай-стрит Консингтона. И ещё, если возраст под 40 считался оригинальным, то теперь быть старше 25 кажется абсурдным. Думаю, что в те дни мы как-то избегали выражать свои эмоции, и страх прослыть смешным умерял претенциозность я явных формах. Полагаю, что благородная Богема не отличалась чрезмерной воздержанностью, но я не упомню такой грубой неразборчивости, которая как будто прижилась в нынешнее время. Мы не видели лицемерия в том, чтобы облекать наши причуды завесой приличествующего молчания. Лопата не называлась неизменно кровавым лемехом. Женщине ещё не воздавалось сполна. Я жил около вокзала Виктории, - теперь вспоминаю долгие поездки в автобусе в гостеприимные дома литераторов. Из-за своей робости я бродил по улицам вокруг да около, покуда ни набирался храбрости и ни нажимал на звонок, и тогда уж, ослабевший от волнений, оказывался в душной комнате, заполненной людьми. Меня представляли одной знаменитости за другой, и тёплые слова, которые они говорили о моей книге, меня совершенно смущали. Я чувствовал, что от меня ждут умных вещей, но ни о чём таком в течение вечера думать не мог. Я пробовал маскировать своё замешательство, передавая по кругу чашки чая и довольно небрежно порезанные бутерброды. Мне не хотелось, чтобы кто-то меня замечал, чтоб тем легче я мог наблюдать за всеми этими знаменитостями, слушая те умные вещи, что высказывали они. Я вспоминаю крупную бесцеремонную женщину с огромным носом и хищными глазами и мелких, мышиноподобных старых дев с нежными голосами и жёстким взглядом. Я навсегда очарован их упорством в поедании гренок с маслом прямо в перчатках и с удивлением наблюдал, с каким независимым видом они вытирали пальца о кресла, когда никто не видел. Должно быть, это дурно для мебели, но полагаю, что хозяйка отмщает их мебели, когда она, в свою очередь, оказывается у них в гостях. Некоторые модно одеты и говорят, что за всю свою жизнь не могли бы понять, почему это вам необходимо быть одетым дурно, именно потому что вы написали роман; если у вас изящная фигура, вы тем более могли бы наилучшим образом использовать её, а модная обувь на небольшой ноге никогда не помешает издателю приобрести ваш "материал". Но другие считают это легкомыслием и носят произведения фабричного искусства и драгоценности от парикмахера. Эти люди редко эксцентричны во внешности. Насколько удаётся, они стараются быть похожи на писателей. Они хотят, чтобы мир их принимал, и готовы отправиться куда угодно через управляющих от городских фирм. Они всегда кажутся слегка усталыми. До сих пор я никогда не знал писателей и нашёл их очень странными, но не думаю, чтобы они когда-нибудь казались мне вполне реальными.

Помню, их разговор я счёл искромётным, и с удивлением прислушивался, как своим жалящим юмором они в пух и прах разбивали собрата-автора в те моменты, когда тот обращал к ним спину. Художник имеет то преимущество перед всем миром, что его собратья являют его насмешке не только свои внешности и характеры, но и свою работу. Я так отчаялся выразить когда-нибудь себя в такой склонности и с такой лёгкостью. В те дни разговор культивировался как искусство; изящная находчивость ценилась гораздо больше "треска тернового хвороста под котлом"[3]; и эпиграмма, ещё не ставшая механическим средством, при помощи которого тупость достигала видимости ума, сообщала лёгкость ничтожному разговору из вежливости. Скажу, что я ничего не могу вспомнить из всего этого фейерверка. Но думаю, что разговор никогда не завязывался с такой основательностью, как в тех случаях, когда он касался деталей торговых сделок, которые суть оборотная сторона искусства, которым мы занимались. Когда мы обсуждали достоинства последней книги, было естественным интересоваться, сколько продано экземпляров, какой аванс получен автором, и на сколько ему, вероятно, этого хватит. Говорили о том или об этом издателе, сопоставляли великодушие одного с низостью другого; спорили, лучше ли пойти к тому, кто даёт щедрые проценты, или к другому, который "толкает" книгу целиком за то, что она стоит. Кто-то рекламировал плохо, а кто-то хорошо. Кто-то был современен, а кто-то старомоден. Ещё говорили об агентах, и о предложениях, которые те нам устраивали, о редакторах и статьях, которые те охотно принимали; сколько они платили за тысячу и платили они сразу или как-то иначе. Для меня это всё было романтикой. Это давало мне внутреннее сознание причастности к некоему мистическому братству.


IV

В это время никто не был ко мне добрее, чем Роза Ватерфорд. В ней мужской интеллект соединялся с женским своенравием; а рассказы, что она писала, были оригинальны и приводили в замешательство. Однажды у неё в доме я встретил жену Чарльза Стрикленда. Мисс Ватерфорд давала чай, и её маленькая комнатка была заполнена более обычного. Все, казалось, разговаривали, и я, сидящий молча, чувствовал себя неловко; но вместе с тем я не решался внедряться в одну из этих групп, которые казались поглощёнными собственными заботами. Мисс Ватерфорд была хорошей хозяйкой, и, видя моё замешательство, направилась ко мне.

"Мне хочется, чтобы вы поговорили с мистрис Стрикленд", - сказала она: "она бредит вашей книгой".

"Чем она занимается?" - спросил я.


Я сознавал своё невежество, но если мистрис Стрикленд всемирно известная писательница, думалось мне, недурно об этом узнать до того, как я с ней заговорю.

Роза Ватерфорд скромно опустила глаза, сообщая своему ответу исключительный эффект.

"Она устраивает утренние приёмы. Вы заслужили некоторого шума, и она будет задавать вопросы".

Роза Ватерфорд была цинична. Она глядела на жизнь как на возможности для написания романов, а на людей как на собственный сырой материал. Ныне и тогда она принимала тех из них, кто выказывал понимание её таланта, и угощала с должной щедростью. Она добродушно презирала их слабость ко львам и львицам, но с должным этикетом играла перед ними роль знаменитости в литературе.

Я был препровождён к мистрис Стрикленд, и в течение десяти минут мы с нею разговаривали. О ней ничего не могу сказать кроме того, что у неё приятный голос. У неё была квартира в Вестминстере, обращённая в сторону незавершённого собора, и поскольку мы жили по соседству, то почувствовали приятельское расположение друг к другу. "Товары для Армии и Флота"[4] связывали незримыми узами тех, кто проживал между рекой и Сент-Джеймс-парком. Мистрис Стрикленд спросила мой адрес, и несколько дней спустя я получил приглашение на завтрак.

Приглашали меня мало, и я с удовольствием согласился. Когда я вошёл, несколько поздновато, потому что, боясь явиться слишком рано, трижды обошёл вокруг собора, - всё общество уже было в сборе. Была мисс Ватерфорд, а также мистрис Джей, Ричард Твайнинг и Джордж Роуд. Все мы были писатели. Стоял прекрасный день ранней весны, и мы были в хорошем настроении. Мы говорили о сотне всяких вещей. Мисс Ватерфорд, разрываемая между эстетизмом времени своей юности, когда она отправлялась на приёмы в неизменном зелёном, цвета шалфея с бледно-жёлтым, и легкомыслием, свойственном её зрелым годам, воспарившим к вершинам и парижским мушкам, одела новую шляпку. Это привело её в приподнятое настроение. Я никогда не знал её более злоречивой насчёт наших общих друзей. Мистрис Грей, помятуя, что душа истинного ума - нарушение приличий, громким шёпотом заметила, как хорошо было бы окрасить белоснежную скатерть в розовый оттенок. Ричард Твайнинг был неистощим на всякие причудливые проделки, а Джордж Роуд, сознающий, что ему нет нужды выставлять своё великолепие, почти вошедшее в поговорку, открывал рот только затем, чтоб отправить туда пищу. Мистрис Стрикленд говорила не много, но у неё был приятный дар поддерживать общий разговор; и когда случалась пауза, она бросала нужное замечание и разговор завязывался снова. То была тридцатисемилетняя женщина, довольно высокая и прямая, не склонная к полноте; прелестной её назвать нельзя было, но её лицо было приятным, главным образом, видимо, из-за добрых карих глаз. Кожа у неё была желтоватой. Тёмные волосы были тщательно уложены. У неё единственной из трёх женщин не было косметики на лице, и по контрасту с остальными она казалась простой и непосредственной.

Гостиная была во вкусе времени. Очень строгая. Высокие панели светлого дерева и зелёные обои, по которым были развешены гравюры Вистлера в тонких тёмных рамках. Зелёные занавески с изображёнными на них павлинами ниспадали прямыми складками; зелёный ковёр, по полю которого резвились тусклые зайцы среди кудрявых деревьев, говорил о влиянии Виллиама Морриса. Дельфтский фаянс на каминной полке. В то время в Лондоне, должно быть, насчитывалось сотен пять гостиных, декорированных совершенно в такой же манере. Просто, артистично и уныло.

Когда мы закончили, я вышел с мисс Ватерфорд, и прекрасный день и её новая шляпка вдохновили нас на прогулку по парку.

"Очень приятно провели время", - сказал я.

"Вы считаете, что стол был приличным? Я говорила, что если она рассчитывает на литераторов, то должна побеспокоиться об угощении".

"Прекрасный совет", -заметил я: "Но зачем ей литераторы?"

Мисс Ватерфорд пожала плечами. "Она находит их занимательными. Она не хочет отставать от времени. Я полагаю, она простовата, бедняжка, и думает, что все мы замечательны. В конце концов, её радует приглашать нас к ланчу, а нам это ущерба не доставляет. Я её люблю за это".

Обращая взгляд в прошлое, я думаю, что мистрис Стрикленд была наиболее безобидной из всех охотников за знаменитостями, которые преследуют свою жертву от редких высот Хамстеда до студий в низинах Чин Вок. Она провела очень спокойную юность в деревне, и книги, которые поступали из библиотеки Мьюди, приносили с собой не только собственную романтику, но и романтику Лондона. У неё была действительно страсть к чтению (редкая в её среде, где основная часть интересовалась писателем больше, чем книгой, и художником больше, чем картиной), и она изобрела себе фантастический мир, в котором жила куда свободнее, чем в ежедневном мире. Когда ей пришлось узнать писателей, это было как переживание на сцене, которую до сих пор она знала с другой стороны рампы. Она воспринимала их драматически, и ей по-настоящему казалось, что она живёт более значительной жизнью, поскольку принимала их и ходила сама в их твердыни. Она признавала правила, по которым они играли жизненную партию, как существенные для них, но никогда ни на мгновенье не подумала бы, чтоб регулировать своё собственное поведение в соответствие с ними. Присущая ей эксцентричность - чудаковатость в одежде, дикие теории и парадоксы - были лишь представлением, которое её забавляло, но не оказывало ни малейшего влияния на её невозмутимость.

"А мистер Стрикленд существует?" - спросил я.

"О да; он - что-то там в городе. Полагаю, что - биржевой маклер. Он очень глуп".

"Они в хороших отношениях?"

"Они обожают друг друга. Вы встретите его, если будете обедать у них. Но они не часто приглашают к обеду. Он очень тихий. Он ничуть не интересуется литературой или искусством".

"И почему это прелестные женщины выходят замуж за глупых мужчин?"

"Потому что умные мужчины не берут в жёны прелестных женщин".

Я не смог подыскать ничего остроумного в ответ и спросил лишь, есть ли дети у мистрис Стрикленд.

"Да, у неё мальчик и девочка. Оба ходят в школу".

Предмет был исчерпан, и мы стали говорить о другом.


V

В течение лета я не раз встречал мистрис Стрикленд. Тогда и после я ходил на прелестные маленькие ланчи у неё на квартире, и на несколько более внушительные чаепития. Мы пришлись по душе друг другу. Я был очень молод, и, возможно, её соблазняла мысль направлять мои стопы по трудной стезе писательства; что касается меня, то было приятно иметь кого-то, к кому бы я мог пойти со своими невзгодами, уверенный, что буду внимательно выслушан и получу разумный совет. У мистрис Стрикленд был дар сострадания. Это прелестный дар, однако, он часто оскорбляем теми, которые думают, что им владеют; есть нечто отвратительное в той алчности, с которой они набрасываются на несчастья друзей, стремясь проявить свою сноровку. Она хлещет как нефтяной фонтан; сострадательные изливают сострадание с непринуждённостью, подчас оскорбляющей их жертвы. Их грудь слишком омыта слезами, чтоб я ещё стал окроплять её своими. Мистрис Стрикленд использовала своё преимущество с тактом. Вы чувствовали, что принимая её сочувствие, тем самым её обязывали. Когда с энтузиазмом своего юного возраста, я обратил на это внимание Розы Ватерфорд, она сказала: "Молоко очень приятно, особенно если туда добавить капельку бренди, но домашняя корова только тогда и будет довольна, когда её от него освободят. Раздувшееся вымя очень мешает".

У Розы Ватерфорд был ядовитый язычок. Едва ли кто сказал бы так едко, но с другой стороны - никто бы не сказал очаровательнее.

Была одна черта у мистрис Стрикленд, которая мне нравилась. Она элегантно руководила своим кружком. Её квартирка была всегда опрятной и весёлой, пестрела цветами, а вощёный ситец в гостиной, несмотря на строгий рисунок, был ярким и прелестным. Кушанья, подаваемые в маленькой артистической столовой, были чудесны: изящно выглядел стол, две девушки были обходительны и миловидны, блюда прекрасно подготовлены. Невозможно было ни заметить, что мистрис Стрикленд - отличная хозяйка. Вы также были уверены, что она замечательная мать. В гостиной висели фотографии её сына и дочери. Сын - его звали Роберт - шестнадцатилетний подросток в колледже Регби - вы его видели во фланелевом костюме и в крикетной шапочке, а потом во фраке и со стоячим воротничком. У него были прямые брови, как у матери, и её же чудесные, задумчивые глаза. Он выглядел чистым, здоровым и обычным. "Чтобы он очень был умён, я не знаю", - сказала она мне как-то, когда я глядел на фотографию: "Но я знаю, что он добр. У него очаровательный характер".

Дочери было четырнадцать лет. Волосы у неё, тёмные и густые как у матери, в изумительном изобилии ниспадали на плечи; на лице застыло то же доброе выражение; глаза были спокойными, чуждыми волнению.

"Они оба вылитые вы", - сказал я.

"Да, думаю, что в них больше моего, чем от отца".

"Почему вы ни разу не дали мне встретиться с ним?" - спросил я.

"Вы хотите?" Она улыбнулась, её улыбка действительно была очень приятной, и слегка покраснела; странно, что женщина в таком возрасте могла так сразу покраснеть. Может быть, в её наивности и заключалось её наибольшее очарование. "Вы знаете, он далёк от литературы", - сказала она: "Он законченный мещанин". Она сказала это без пренебрежения, скорее с нежностью, как будто, допуская худшее о нём, она хотела уберечь его от клеветы своих друзей. "Он служит на Фондовой Бирже, он типичный маклер. Думаю, что он надоел бы вам до смерти".

"Вам не надоедает?" - спросил я.

"Видите ли, так вышло, что я его жена. Я его люблю". Она улыбнулась, чтобы скрыть смущение, и мне показалось, что она боится, как бы я не выказал одну из тех насмешек, какие таковое признание едва ли ни повлекло за собой, будь оно произнесено при Розе Ватерфорд. Она слегка запнулась. Её глаза затуманились. "Он не претендует на гениальность. Он даже не слишком зарабатывает на Фондовой Бирже. Но он ужасно милый и добрый".

"Думаю, и мне бы он очень понравился".

"Я приглашу вас как-нибудь пообедать с нами в спокойной обстановке, но помните, вы придёте на свой страх и риск; не обижайтесь, если проведёте очень скучный вечер".


VI

Но когда, наконец, я встретил Чарльза Стрикленда, произошло это при таких обстоятельствах, что мне ничего не оставалось, как познакомиться с ним. Однажды утром мистрис Стрикленд прислала мне записку, извещая, что сегодня вечером даёт обед, и один из гостей её оставил. Просила меня заполнить пробел. Она писала: "Справедливости ради должна предупредить вас, что вы у нас вдоволь поскучаете. Будет сплошная скукотища с самого начала. Но если придёте, я буду вам не на шутку благодарна. Мы сможем с вами между собой поболтать". Было бы не по-приятельски не придти.

Когда мистрис Стрикленд представила меня мужу, тот довольно равнодушно протянул мне руку. Весело обернувшись к нему, она попыталась чуть-чуть сострить. "Я пригласила его, чтобы показать, что у меня действительно есть муж. Мне казалось, что он уж начал сомневаться".

Стрикленд издал лёгкий вежливый смешок, с которым принимается шутка, в которой не видят ничего занимательного, и ничего не сказал. Вновь прибывшие требовали внимания хозяина, и я был предоставлен самому себе. Когда, наконец, мы все собрались, в ожидании приглашения к столу я, болтая с дамой, которую меня попросили "занять", раздумывал, с каким необыкновенным искусством человек в цивилизованном мире привык расточать на унылые формальности короткий отрезок отпущенной ему жизни. То был один из тех обедов, когда удивляешься, зачем это хозяйке было беспокоится приглашать гостей, и зачем гостям было беспокоится приходить. Присутствовало десять человек. Они равнодушно сошлись и с облегчением расстанутся. Конечно, приём был безупречный. Стрикленды давали обеды определённому количеству лиц, к которым интереса не испытывали, и так приглашали их, что эти лица изъявляли согласие. Почему? Чтобы уклониться от скучного обеда t;te-;-t;te, дать отдых прислуге, или потому что не видели причины отказываться, поскольку им давали обед.

Столовая была заполнена до отказа. Были К.С. с женой, служащий Министерства с женой, сестра мистрис Стрикленд с мужем, полковник Мак-Эндрю и жена Члена Парламента. Потому что Член Парламента обнаружил, что не сможет выехать из Дому, я и был приглашён. Респектабельность на обеде была необыкновенная. Женщины были слишком элегантны, чтобы быть просто прекрасно одетыми, и слишком уверены в себе, чтобы быть занимательными. Мужчины выглядели солидными. Их окружала атмосфера успеха.

Каждый говорил несколько громче из-за инстинктивного желания поддержать вечер, и в комнате стоял изрядный гомон. Но общего разговора не было. Каждый разговаривал со своим соседом; с соседом справа за супом, рыбой и салатом; с соседом слева за мясом, десертом и закуской. Говорили о политике и о гольфе, о своих детях и последнем матче, о картинах с Королевской Академии, о погоде и планах на выходные. Говорили, не умолкая ни на минуту, и шум всё рос и рос. Мистрис Стрикленд могла поздравить себя, её вечер удался. Муж её играл свою роль, соблюдая декорум. Возможно, он говорил и не много, но к концу вечера на лицах женщин по обеим сторонам от него мне почудилась усталость. Они нашли его тяжеловесным. Один-два раза глаза мистрис Стрикленд останавливались на нём с какой-то тревогой.

Наконец, она встала и проследовала с обеими дамами из комнаты. Стрикленд затворил за ней дверь и, направившись к другому концу стола, занял место между К.С. и служащим Министерства. Он пустил портвейн по кругу и передал сигары. К.С. высказался насчёт высоких качеств вина, и Стрикленд рассказал, где он достал его. Мы стали болтать о винах и табаке. К.С. рассказал нам об одном случае, в который он был вовлечён, а Полковник говорил о поло. Мне нечего было сказать, и я молча сидел, стараясь вежливо выказывать интерес к разговору, и потому, думаю, никому до меня не было ни малейшего дела, - все, на моё счастье, были заняты Стриклендом. Он был крупнее, чем я ожидал: не знаю, почему я воображал его мелким с незначительной внешностью; в действительности он был широкоплеч и объёмист, с крупными руками и крупными ступнями ног, и вечернее платье сидело на нём неуклюже. Он наводил вас на мысль о кучере, одевшемся по случаю. Это был мужчина сорока лет, некрасивый, но и не уродливый; черты лица его были скорее правильны, но несколько крупнее обыкновенных, и общее впечатление было не из грациозных. Он был чисто выбрит, и его большое лицо выглядело чересчур голым. Волосы были рыжеватыми и подстрижены очень коротко, а глаза небольшие, серые или голубые. Он выглядел заурядным. Я недолго удивлялся тому, что мистрис Стрикленд чувствует определённую неловкость за него: он едва ли прибавлял к репутации женщины, желающей создать себе положение в мире искусства и литературы. Было очевидно, что у него нет дара общения, но без него человек может обойтись; в нём не было даже оригинальности, и уж это выбрасывало его из общей колеи; он был просто добр, скучен, честен и понятен. Кто-то мог восхититься его чудесными качествами, но от общения с ним уклонился бы. Он был ничем. Возможно, он что-то стоил в обществе, был хорошим мужем, отцом, честным маклером, но ведь это ещё не причина, чтоб расточать на него своё время.


VII

Сезон близился к своему пыльному концу, и я знал, что каждый готовится к отъезду. Мистрис Стрикленд везла семейство на Норфолькское побережье, чтобы у детей было море, а у мужа гольф. Мы сказали друг другу до-свидания и готовы были встретиться осенью. Но находясь последний день в городе, выходя из "Товаров", я встретил её с сыном и дочерью; как и я, она делала последние закупки перед отездом из Лондона, и мы оба были разгорячёнными и уставшими. Я предложил отправиться всем нам в парк за мороженым.

Думаю, мистрис Стрикленд была рада показать мне своих детей, и она с живостью приняла моё приглашение. Они были даже более привлекательны, чем обещали их фотографии, и она по праву ими гордилась. Я был для них достаточно юн, чтобы им не чувствовать смущения, и они весело щебетали о том, о сём. Они были необыкновенно милыми, здоровыми детишками. В тени деревьев было очень приятно.

Когда через час они втиснулись в кэб, чтобы ехать домой, я лениво поплёлся в клуб. Возможно, я был несколько одинок, и в том, как я думал о мельком увиденной приятной семейной жизни, был оттенок зависти. Они казались такими близкими друг другу. У них были сугубо свои маленькие шутки, непонятные непосвящённым и чрезвычайно их забавлявшие. Возможно, Чарльз Стрикленд оценивался не высоко по стандарту, который требовал в первую очередь словесного фейерверка; но его интеллект соответствовал его окружению, а это - паспорт не только на вполне сносный успех, но и на гораздо большее - на счастье. Мистрис Стрикленд была очаровательная женщина, и она любила его. Я рисовал себе их жизнь, не тревожимой несчастными обстоятельствами, простой, честной и, из-за двух их милых, искренних детей, так очевидно предназначенных продолжить традицию их пути и позиции, не лишённой смысла. Незаметно они постареют, увидят, как их сын и дочь, достигнув каждый благоразумного возраста, должным образом вступят в брак - она цветущей девушкой, будущей матерью здоровых детишек; он красивым мужественным парнем, очевидно, солдатом; и наконец, процветающие в своём достойном уединении, любимые их потомками, после счастливой и не бесполезной жизни, пресыщенные годами, они сойдут в могилу.

То история далеко не одной четы, и образчик жизни, ими предполагаемый, имеет свою домашнюю прелесть. Он напоминает вам о безмятежных ручейках, плавно изливающихся среди зелёных пастбищ в тени кудрявых деревьев, покуда они в конце концов ни впадают в безбрежное море; море же такое спокойное, тихое и равнодушное, что вас вдруг прохватывает смутная тревога. Возможно, то лишь причуда моей природы - и она давала знать о себе даже в те дни - что в существовании, осенённом уделом всех смертных, я чувствую что-то неладное. Я признавал их общественную ценность, видел их упорядоченное счастье, но жар в моей крови жаждал более невозделанного пути. В тех, доступных радостях мне чудилось нечто, возбуждающее тревогу. В моём сердце существовало страстное желание жить с б;льшим риском. И не сказать, чтобы я был не готов к зазубренным скалам и коварным мелям, когда бы только у меня был выбор - выбор и возбуждение от непредвиденного.


VIII

Перечитывая то, что я выше написал о Стриклендах, сознаю, что они, должно быть, оказались в тени. Я не смог наделить их ни одной из тех чёрточек, что заставляют книжного персонажа жить его собственной реальной жизнью; и гадая, мой ли то просчёт, я ломал голову, стараясь вспомнить особенности, которые бы сообщили им яркость. Чувствую, что остановись я на некоторых их характерных выражениях или кое на каких странных привычках, я смог бы снабдить их существенными особенностями, свойственными именно им. Они встают передо мной, как фигурки на старом гобелене; они неотделимы от фона, и на расстоянии будто утрачивают контуры, так что перед вами разве что радующие глаз цветные пятна. Единственным извинением мне служит, что они и не произвели на меня другого впечатления. В них была именно та обыденность, которую мы встречаем в людях, чья жизнь составляет частицу социального организма до такой степени, что они существуют в нём и только им. Они подобны клеткам организма, - составляя его сущность, они, покуда здоровы, целиком им поглощены. Стрикленды были обыкновенным буржуазным семейством со средним достатком. Приятная гостеприимная женщина с невинным помешательством на малых львах из литературной среды; достаточно скучный мужчина, выполняющий свой долг на том месте, куда его поместило милосердное Провидение;двое привлекательных здоровых ребятишек. Что может быть ординарнее? Не знаю, что бы могло возбудить к ним любопытное внимание.

Когда я размышляю обо всём, что позже произошло, то вопрошаю самого себя, ни тупоголовостью ли было не приметить в Стрикленде хоть что-то выходящее за рамки обыкновенности. Быть может, за годы, что прошли с тех пор, я сильно продвинулся в знании людей; но даже если бы впервые я встретил Стрикленда, имея сегодняшний опыт, не думаю, чтоб я судил об нём иначе. Но поскольку я узнал, что человек неожидан в своих проявлениях, то сейчас я уж не удивился бы тем новостям, что дощли до меня, когда я вернулся в Лондон в начале осени.

Не прошло двадцати четырёх часов после моего возвращения, как я столкнулся на Джермин-стрит с Розой Ватерфорд.

"Вы такая яркая и оживлённая", - обратился я:"Что произошло?"

Она улыбнулась, а глаза её светились знакомой злобой. Я подумал, что она прослышала о каком-нибудь скандале насчёт своих друзей, и инстинкт литературной дамы дамы пребывал в боевой готовности. "Вы не встречали Стрикленда?"

Не только её лицо, но и всё её существо было самой живостью. Я отрицательно повёл головой. Мне было интересно, разорился ли бедняга на Головной бирже или попал под омнибус.

"Разве это не ужасно? Он ушёл от своей жены". Определённо мисс Ватерфорд чувствовала, что не может высказать соответствующее суждение на краю Джермин-стрит и потому, как артист на сцене, бросив голый факт, объявила, что деталей не знает. Я не был к ней несправедлив, предположив то пустячное обстоятельство, что мешало ей сообщить мне их, но она упорствовала.

"Я говорю вам, что ничего не знаю", - сказала она в ответ на мои провоцирующие вопросы и добавила, грациозно поводя плечами: "Полагаю, что юная особа из магазина чая в городе оставила своё место".

Она сверкнула улыбкой и, ссылаясь на визит к своему дантисту, с беспечным видом удалилась. Я был более заинтересован, чем обеспокоен. В те дни мой жизненный опыт, так сказать, из первых рук был невелик, и это побуждало меня судить о происшествии с людьми, которых я знал, по стереотипу, почерпнутому из книг. Сознаюсь, что сейчас время приучило меня к происшествиям подобного рода среди моих знакомых. Но тогда я был слегка шокирован. Стрикленду определённо было под сорок, и мне казалось отвратительным, чтобы мужчину его возраста занимали сердечные дела. С высокомерием, свойственным зелёной юности, я считал тридцать пять крайним пределом, когда можно ещё поддастся любви, не превращаясь в глупца. Кроме того, эти новости несколько взбудоражили меня лично, потому что я писал из деревни миссис Стрикленд, извещая о возвращении и добавляя, что если не услышу от неё возражений, то приду в назначенный день выпить с нею чашку чая. То был как раз тот день, и я не получил от миссис Стрикленд ни словечка. Хотела она меня видеть или нет?Вполе возможно, что в ажитации момента моя записка выскочила у неё из памяти. Возможно, было бы умнее не ходить. С другой стороны, ей, может быть, хотелось сохранить всё в тайне, и чрезвычайно неосторожно было бы мне подать вид, что меня достигли эти неожиданные новости. Я был раздираем между страхом поранить чувства милой женщины и страхом оказаться не к месту. Я чувствовал, она должна страдать, и мне не хотелось видеть душевные боли, которым я не мог помочь; но моё сердце переполняло желание, которого я слегка стыдился, увидеть, как она всё приняла. Я не знал, как поступить.

Наконец мне пришло на ум объявиться так, как будто ничего не случилось, отправив горничную справиться, удобно ли мистрис Стрикленд сейчас меня принять. Это как будто давало её возможность прогнать меня. Но мной овладело замешательство, когда, сказав горничной заготовленную фразу, я ждал ответа в тесном проходе, призывая всё своё душевное мужество, чтобы не удрать. Мою возбуждённую фантазию её манеры вполне убедили, что домашняя катастрофа произошла.

"Не угодно ли пройти, сэр?" – сказала она.

Я последовал за ней в гостиную. Шторы были частично задёрнуты, затемняя комнату, и мистрис Стрикленд сидела спиной к свету. Её шурин Полковник Мак-Эндрью стоял перед камином, грея спину у незажжённого огня. Мне собственное появление показалось чрезвычайно не к месту. Мне показалось, что мой приход был воспринят как неожиданность, и мистрис Стрикленд потому только позволила меня впустить, что забыла выпроводить. Кажется, заминка задела Полковника.

"Я не был уверен, что вы меня ждёте", - начал я, стараясь казаться беззаботным.

"Нет, конечно, ждали. Сейчас Энн принесёт чай"

Даже в затенённой комнате я не мог не заметить, что лицо мистрис Стрикленд опухло от слёз. Её кожа, некогда очень хорошая, стала землистой. "Вы помните моего шурина? Вы встречались здесь за обедом как раз перед отъездом".

Мы пожали друг другу руки. Я настолько растерялся, что не мог вымолвить ни слова, но мистрис Стрикленд выручила меня. Она спросила, куда я собирался деть себя на лето, и, воспользовавшись этим, я кое-как справился с разговором, пока не внесли чай. Полковник спросил виски с содовой.

"Тете бы тоже неплохо, Эми", - сказал он.

"Нет, я лучше чай".

Это был первый намёк, что произошла какая-то неприятность. Я никак не отреагировал и, как мог, вовлекал в разговор мистрис Стрикленд. Полковник, до сих пор стоявший у камина, не проронил ни слова. Я гадал, как скоро было бы прилично уйти, и на кой чёрт она мне позволила придти. Цветов не было, и всякие безделушки, уьранные на лето, не были возвращены на место; что-то безрадостное и одервенелое было в комнате, всегда такой дружелюбной; это оставляло странное чувство, будто за стеной лежал умерший. Я допил чай.

"Хотите сигарету?" – спросила мистрис Стрикленд. Она огляделась, ища коробку, но её нигде не было видно. "Боюсь, их нет".

Неожиданно она разразилась слезами и выбежала из комнаты.

Я был тронут. Сейчас я думаю, что недостаток сигарет, восполняемых, как правило, её мужем, воскресил его в её воспоминаниях, и новое чувство об исчезнувших маленьких удобствах, которыми она пользовалась, причинило ей неожиданную боль. Она представила, что старая жизнь ушла и обманула. Стало невозможным дальше поддерживать наше общее притворство.

"Полагаю, мне следует уйти", - обратился я к Полковнику, вставая.

"Надеюсь, вы слышали, что негодяй бросил её?" – взорвался он в крике.

Я заколебался. "Вы знаете, как люди болтливы", - ответил я:"Мне неопределённо говорили, что что-то неладно".

"Он удрал. Уехал в Париж с женщиной. Он оставил её без гроша".

"Мне ужасно жаль", - сказал я, не зная, что бы ещё сказать.

Полковник залпом выпил виски. Он был высоким, худым пятидесятилетним мужчиной с опущенными усами и тронутой сединой головой. У него были бледно-голубые глаза и слабовольный рот. С первой встречи с ним я помнил, что у него было глуповатое лицо, и он гордился тем фактом. Что в течение десяти лет до тех пор, пока он оставил армию, он по три раза в день играл в поло.

"Вряд ли мистрис Стрикленд захочет возиться со мной именно теперь", - сказал я: "Передайте мои сожаления. Буду счастлив, если чем-нибудь смогу быть полезным".

Он меня не слушал "Не знаю, что с ней будет. И ещё дети. Не святым же духом они будут жить? Семнадцать лет!"

"Что – семнадцать лет?"

"Они были женаты", - отчеканил он: "Никогда он мне не нравился. Конечно, он был мне родственник, я с ним мирился. Вы думаете, это джентльмен?Она никогда не должна была выходить за него замуж".

"Это окончательный разрыв?"

"Ей осталось только одно – развестись с ним. То о чём я говорил, когда вы вошли."Не медли и подавай прошение, дорогая Эми", - сказал я:"Ты должна это сделать ради себя и ради детей". Для него лучше не показываться мне на глаза. Я изобью его до полусмерти".

Я не мог не подумать, что у Полковника Мак-Эндрью, быть может, возникнут некоторые затруднения с выполнением этой угрозы, поскольку Стрикленд произвёл на меня впечатление дюжего парня; однако, я ничего не сказал. Поруганная мораль всегда страдает, не располагая сильной рукой, чтобы наложить на обидчика прямое возмездие. Я решился на новую попытку уйти, когда вернулась мистрис Стрикленд. Она вытерла глаза и припудрила нос.

"Извините, что я сорвалась", - сказала она: "Я рада, что вы не ушли".

Она села. Я совершенно не знал, что сказать. Безусловно, я испытывал робость, чтобы судить о вещах, которые до меня не касались. Тогда я не знал, что главное искушение женщины – это страсть обсуждать свои интимные делишки с любым, кто не прочь выслушать. Казалось, мистрис Стрикленд делает над собой усилие.

"Говорят об этом?" – спросила она.

Её предположение, что я всё знаю о её домашнем несчастье застало меня врасплох. "Я только что вернулся. Единственная, кого я встретил – Роза Ватерфорд". Мистрис Стрикленд сжала руки.

"Точно скажите мне, что она говорила". И покуда я колебался, она настаивала:"Я очень хочу знать".

"Вы знаете, что обычно говорят. Ей-то не приходится очень верить. Она сказала, что вас оставил муж".

"И всё?"

Я не решился повторить прощальный намёк Розы Ватерфорд на девицу из чайного магазина. Я лгал.

"Она ничего не говорила, что он с кем-то уехал?"

"Нет".

"Всё, что мне хотелось узнать".

Я недоумевал, но при всём том я понял, что могу откланяться. Я пожал руку мистрис Стрикленд, сказав, что был бы очень рад, если бы мог быть полезен. Она натужно улыбнулась.

"Благодарю вас. Не думаю, чтобы мне кто-нибудь мог помочь".

Стесняясь слишком выказывать своё сочувствие, я обернулся к Полковнику, чтоб попрощаться. Но он не взял моей руки. "Я тоже ухожу. Если вы идёте на Виктория-стрит, я пойду с вами".

"Отлично", - сказал я:"Пойдёмте".


IX

"Ужасная штука", - проговорил он тотчас, как мы оказались на улице. Я понял, что он пошёл со мной, чтгещё раз обсудить то, что в течение часов он обсуждал со своей свояченицей.

"Мы не знаем, кто эта женщина, знаете ли", - сказал он:"Всё, что мы знаем, это – что негодяй уехал в Париж".

"Мне казалось, они так хорошо ладили".

"Верно, ладили. Подумайте, перед тем, как вы вошли, Эмми говорила, что за всю супружескую жизнь они ни разу не поскандалили. Вы знаете Эмми. Она отнюдь не лучшая женщина на свете".

Поскольку меня облекли доверием, я посчитал, что не грех задать несколько воросов. "Ни хотите ли вы сказать, что она ничего не подозревала?"

"Ничего. Он провёл август с ней и детьми в Норфолке. Он был точно такой же, каким был всегда. Мы наезжали на два, на три дня, я и моя жена, и я ещё играл с ним в гольф. В сентябре он вернулся в город, сменив своего компаньона, а Эмми осталась в деревне. Они сняли дом на шесть недель, а в конце срока она написала, указав время, когда она возвратится в Лондон. Он ответил из Парижа. Сказал, что решил с нею больше не жить".

"Какое дал объяснение?"

"Дорогой мой, он не дал объяснения. Я видел письмо. Там не более десяти строк".

"Но это ни на что не похоже".

Затем нам пришлось пересекать улицу, и движение транспорта прервало наш разговор. То, что сказал мне Полковник Мак-Эндрью, казалось мне слишком невероятным, и я заподозрил, что мистрис Стрикленд, имея на то свои причины, утаила от него какую-то часть фактов. Ясно, что после шестнадцати лет супружества мужчина не оставляет свою жену, чтобы не нашлось определённых моментов, которые бы заставили её подозревать, что не всё в её замужней жизни было благополучно. Полковник догнал меня.

"Конечно, объяснений и не могло быть, кроме тех, что он уехал с женщиной. Полагаю, он считал, что она сумеет всё для себя разузнать. Это ещё тот парень!"

"Что мистрис Стрикленд собирается делать?"

"Ну, во-первых, заполучить для нас доказательства. Я еду в Париж".

"А как с делами?"

"О, там, где он был так искусен! Последний год он что-то присмирел".

"Он сказал компаньону, что уезжает?"

"Нет, ни слова".

Полковник Мак-Эндрью имел самые отрывочные представления о деловых материях, а я так – совсем никаких, и потому совершенно не понял, в каком состоянии Стрикленд оставил свои дела. Я заключил только, что покинутый компаньон очень разгневан и угрожает судом. Явствовало, что когда он произвёл все платежи, то будто бы оказался в убытке на четыре-пять сотен фунтов.

"Счастье – что мебель в квартире записана на имя Эмми. Во всяком случае, она за ней останется".

"Вы это и имели в виду, когда сказали, что у неё нет ни шиллинга?"

"Именно так. У неё две-три сотни фунтов и эта мебель".

"Но как же она думает жить?"

"Бог знает".

Казалось, дело всё более усложнялось, и Полковник своею бранью и возмущением скорее запутывал меня, чем объяснял. Я был доволен, когда он, бросив взгляд на часы над "Товарами для Армии и Флота", вспомнил о приглашении сыграть в карты в своём клубе и оставил меня, пересекавшего Сент-Джеймс-парк.



X

День или два спустя мистрис Стрикленд прислала мне записку, прося придти, если смогу, чтобы увидеться с нею в тот же вечер после обеда. Я застал её одну. Её тёмное платье, простое до аскетизма, наводило на мысль о потерянном ею состоянии, и я простодушно удивился: несмотря на душевные волнения, она была способна одеться согласно той роли, которую в её понимании ей следовало играть.

"Вы сказали, что если мне что-нибудь от вас понадобиться, вы не будете против", - заметила она.

"Совершенно верно".

"Поедите ли вы в Париж, чтобы увидеться с Чарли?"

"Я?" Я был захвачен врасплох. Я размышлял, что видел его лишь однажды. Я не знал, чего она хотела от меня.

"Фред склонен ехать". Фред – это был Полковник Мак-Эндрью. "Но я уверена, что он не тот человек, который нужен. Он только всё испортит. Я не знаю, кого ещё попросить". Голос у неё слегка дрогнул, и я со своими колебаниями почувствовал себя скотиной.

"Но я не перемолвился и десятью словами с вашим мужем. Он меня не знает. Может быть, он просто пошлёт меня к чёрту".

"Это не повредит вам", - сказала мистрис Стрикленд с улыбкой.

"Так что вы конкретно от меня хотите?"

Прямо она не ответила. "Я думаю, если он вас не знает, это скорее преимущество. Видите ли, он действительно никогда не любил Фреда, считал его глупым; он не понимал военных. Фред вспылит, произойдёт скандал, и он этого будет не лучше, а хуже. Если вы скажете, что пришли от моего имени, он не откажется вас выслушать".

"Я не так давно вас знаю", - отвечал я: "И не понимаю, как в случае, подобном этому, можно рассчитывать чего-то добиться, не зная всех деталей. Я не хотел бы совать нос в дела, которые меня не касаются. Почему бы вам не поехать и не увидеться с ним самой?"

"Вы забываете. Что он не один".

Я прикусил язык. Я уже видел, как я спрашиваю Чарльза Стрикленда и подаю свою карточку;видел, как он входит в комнату, держа её между большим и указательным пальцами: "Чем я обязан такой чести?"

"Я пришёл повидаться с вами насчёт вашей жены".

"Вот как? Когда б вы были постарше. Вы бы знали, что лучше заниматься своим делом. Будьте так добры, поверните голову чуть влево, - видите дверь?Желаю всего наилучшего".

Я предвидел, как трудно мне будет достойно выполнить свою миссию, и я великодушно пожелал не возвращаться в Лондон, пока мистрис Стрикленд ни справится со своими трудностями. Я украдкой взглянул на неё. Она была погружена в раздумья. Потом она взглянула на меня, глубоко вздохнула и улыбнулась.

"Всё это так неожиданно", - сказала она:"Мы были женаты семнадцать лет. Мне и не снилось, что Чарли относится к тем мужчинам, которым что-нибудь может вскружить голову. Мы всегда так ладили друг с другом. Конечно. У меня было столько интересов, которых он не разделял".

"Вы открыли, кто -", - я совершенно не знал, как выразиться, - "кто эта особа, кто та, с которой он уехал?"

"Нет. Ни одна не приходит на ум. Так странно. Обычно, когда мужчина в кого-то влюбляется, их видят вместе, обедающими или что другое, и всегда приходят её друзья и рассказывают жене. Меня никто не предостерегал – никогда. Его письмо было, как удар грома. Я думала, он совершенно счастлив".

Бедняжка, она стала плакать, и мне было очень жаль её. Но в самое краткое время она успокоилась.

"Не стоит превращать себя в дуру", - сказала она, вытирая глаза: "Единственное, что нужно решить, это – как лучше поступить".

Она ходила, говоря что-то наобум, сначала – о недавнем прошлом, затем – о их первой встрече и о свадьбе, и вскоре я в воображении стал создавать довольно связную картину их жизни; и, кажется, эти мои представления соответствовали реальности. Мистрис Стрикленд была дочерью служащего из Индии, который по отставке обосновался в глуши, но каждый август для него стало привычкой привозить свою семью в Истборн для смены обстановки; и здесь, когда ей было двадцать лет, она встретила Чарльза Стрикленда. Ему было двадцать три. Они вместе играли в теннис, вместе ходили по набережной, слушали нищих менестрелей; и она решилась дать согласие ещё за неделю до того, как он сделал предложение. Они жили в Лондоне, сначала в Хэмстеде, а потом, с ростом его благосостояния, в самом городе. У них родилось двое детей.

"Всегда казалось, что он очень гордился ими. Даже если он от меня устал, удивляюсь, как у него достало сердца оставить их. Всё слишком невероятно. Даже теперь я не могу поверить, что это правда".

Наконец она показала мне письмо, которое он написал. Мне было любопытно увидеть его. Но я не рискнул попросить.


Дорогая Эмми, Думаю, в квартире всё найдёшь в порядке. Я оставил Анне распоряжение. И для тебя и детей, когда вы вернётесь, обед будет приготовлен. Встречать я не буду. Я решил оставить тебя и утром отправляюсь в Париж. Это письмо я отошлю по прибытии. Назад не вернусь. Моё решение непреклонно. Всегда твой Чарльз Стрикленд


"Ни слова объясгнений или сожалений. Как вы думаете, не бесчеловечно ли это?"

"При всех обстоятельствах это очень странное письмо", - заметил я.

"Есть только одно объяснение, что он – не в себе. Я не знаю той женщины, каторая им завладела, но она превратила его в другого человека. Очевидно, что это на долгое время".

"Что заставляет вас так думать?"

"Фред это открыл. Муж говорил, что три-четыре раза в неделю он ходит в клуб играть в бридж. Фред знал одного из членов клуба и сказал что-то насчёт того, что Стрикленд отличный бриджист. Тот удивился. Он сказал, что никогда даже не видел Чарльза на корте. Сейчас совершенно ясно, когда я думала, что Чарльз в своём клубе, он был с ней".

Я помолчал с минуту. Затем подумал о детях. "Должно быть, очень трудно было объяснить Роберту", - сказал я.

"О, я ни слова не сказала никому из них. Видите ли, мы приехали в город лишь за день до того, как им идти в школу. Я нашла в себе присутствие духа сказать, что их отца вызвали по делу".

Вряд ли легко было оставаться ровной и беззаботной с этой неожиданной тайной в сердце, или ничего не упустить, чтобы как следует проводить детей. Голос мистрис Стрикленд опять сорвался. "И что же будет с нами, бедняжками? Как нам жить?"

Она старалась совладать с собой, и я видел, что руки её судорожно сжимались и разжимались. Это было ужасно больно видеть.

"Конечно я поеду в Париж, если вы считаете, что от этого будет какая-то польза; но вы должны сказать мне точно, что я должен делать".

"Возвратить его".

"Я понял Полковника Мак-Эндрью в том смысле, что вы решили развестись с ним".

"Я никогда с ним не разведусь", - ответила она с неожиданной силой: "Скажите это ему от меня. Он никогда не сможет жениться на той женщине. Я так же упряма, как он, и я никогда с ним не разведусь. Я должна думать о своих детях".

Думаю, она добавила это, чтобы объяснить мне свою позицию, но полагаю, скорее то была вполне естественная ревность, чем материнская забота.

"Вы до сих пор его любите?"

"Не знаю. Я хочу, чтобы он вернулся. Если он это сделает, то, как говорится, кто старое помянет… Всё-таки мы были женаты семнадцать лет. Я достаточно свободно смотрю на вещи. Я не настаиваю, чтобы за всё время, как я его знаю, ему не иметь чего-нибудь в этом роде. Он должен знать, его увлечение будет не последним. Если он сейчас вернётся, всё пойдёт гладко, и никто об этом ничего не узнает".

Маня слегка расхолодило, что мистрис Стрикленд озабочена разными сплетнями, потому что я тогда не знал, какую огромную роль в жизни женщины играет мнение окружающих. Это сообщает оттенок неискренности проявлениям их самых глубоких чувств.

Было известно, где остановился Стрикленд. Его компаньон в энергичном письме, отосланном в свой банк, высмеял его за сокрытие его местонахождения; и Стрикленд в язвительном и остром ответе, точно рассказал компаньону, где его искать. Он открыто проживал в отеле.

"Я сама об этом слышала", - сказала мистрис Стрикленд: "Но Фред это разузнал. Он говорит, это слишком откровенно".

Она густо покраснела. Я вообразил, что она видит своего супруга в обрамлении пышной анфилады комнат, обедающего то в одном, то в другом фешенебельном ресторане; и дни свои, как ей рисуется, он проводит на скачках, а ночи – за игрой.

"Куда уж дальше в его возрасте", - сказала она. "Всё же ему сорок. Я могу ещё понять это в молодом мужчине, но в его годы, с детьми, которые едва выросли, я думаю – это ужасно. Ему этого никогда не испытать".

В её душе боролись страх и страдание. "Скажите ему, что дом наш взывает к нему. Всё как будто то же, и всё-таки другое. Я не могу без него жить. Скорее я себя убью. Поговорите с ним о прошлом, и сколько мы вынесли вместе. Что мне сказать детям, когда они спросят о нём? Его комната в точности та же, как он её оставил. Она ждёт его. Мы все ждём его".

Затем она подробно рассказала мне, что мне следует говорить. Она снабдила меня продуманными ответами на всевозможные его замечания.

"Вы сделаете для меня всё что возможно?" – сказала она жалостно: "Скажите ему, в каком я состоянии".

Я видел, она хотела, чтобы я привлёк его сочувствие любыми средствами, что были в моей власти. Она плакала, не сдерживаясь. Я был не на шутку тронут. Меня возмущало холодное бессердечие Стрикленда, и я пообещал сделать всё, что смогу, чтобы вернуть его. Я условился выехать через день и оставаться в Париже, пока чего-нибудь не добьюсь. Затем, поскольку становилось поздно, и оба мы устали от обилия эмоций, я оставил её.


XI

О своём поручении во время путешествия я подумывал, испытывая дурные предчувствия. Теперь, когда я освободился от созерцания страданий мистрис Стрикленд, я мог осмыслить дело поспокойнее. Я ломал себе голову над противоречием, которое увидел в её манере. Она была очень несчастна, но чтобы возбудить моё сочувствие была способна создать спектакль из своих несчастий. Было очевидно, что она готовилась плакать, потому что запаслась достаточным количеством платков; я удивлялся её предусмотрительности, но слёзы её от этого оказывались менее трогательными. Я так и не решил, желает ли она возвращения мужа, потому что любит его, или потому что боится злых языков. И меня смущало подозрение, что мука отверженной любви в её разбитом сердце смешалась со страданьями ничтожными, на мой молодой взгляд – страданьями оскорблённого тщеславия. Тогда я ещё не знал как противоречива человеческая природа, я не знал, сколько позы в самом искреннем чистосердечии, сколько низости в великодушии или сколько добра в распутстве.

Однако, в моей поездке было что-то от приключения. И когда я подъехал к Парижу, моё настроение поднялось. И кроме того, я взглянул на себя в драматическом плане, и мне импонировала роль доверенного друга, возвращающего заблудшего мужа к простившей его жене. Я решил повидаться со Стриклендом завтра вечером, потому что чувствовал инстинктивно, что час должен быть выбран весьма деликатно. Мало подойдёт взывать к чувствам перед ланчем. В то время мои собственные мысли постоянно были заняты любовью, но я никогда бы не вообразил супружеское блаженство до чая.

В своём отеле я расспросил о том, где жил Чарльз Стрикленд. Он звался "Отель де Бельж". Но консьерж, отчасти удивив меня, заявил, что никогда о нём не слышал; я же понял мистрис Стрикленд, что это большое и роскошное здание в глубине рю де Риволи. Мы посмотрели по справочнику. Единственный отель с таким названием был на рю де Муан. Квартал не был фешенебельным, он даже не был респектабельным. Я покачал головой.

"Я уверен, что это не тот", - сказал я.

Консьерж пожал плечами. Другого отеля с таким названием в Париже не было. Мне пришло в голову, что Стрикленд, чтобы там ни было, утаил свой адрес. Давая своему компаньону тот, который я знал, он, возможно, сыграл с ним трюк. Не знаю, почему-то мне подумалось, что чувство юмора Стрикленда было бы удовлетворено, когда б в Париж принесло разъярённого маклера для бессмысленных поисков дома с дурной репутацией на дрянной улочке. Всё же я решил пойти взглянуть. На следующий день около шести я взял кэб до рю де Муан, но отпустил его, не доезжая до угла, предпочитая дойти до отеля пешком, чтобы осмотреть его перед тем, как войти. То была улица крохотных лавчонок, рассчитанных на нужды бедняков, и среди них слева, как я шёл, находился Отель де Бельж. Мой собственный отель был достаточно скромным, но по сравнению с этим он был само великолепие. Передо мной высилось крошечное здание, не окрашиваемое в течение ряда лет и настолько запачканное снаружи, что дома по обеим сторонам от него выглядели чистыми и аккуратными. Тусклые окна были сплошь занавешены. Нет, не здесь жив в преступной роскоши Чарльз Стрикленд с неизвестной обольстительницей, ради которой он пренебрёг честью и долгом. Было досадно, я чувствовал, что попал впросак, и едва ни отправился прочь, не наводя справок. Я вошёл только для того, чтобы иметь право сказать мистрис Стрикленд, что сделал всё возможное.

Вход был со стороны лавчонки. Дверь оказалась открыта, и тут же внутри была надпись: Bureau au premier[5]. Я поднялся по узкой лестнице и на площадке обнаружил нечто вроде большого короба, застеклённого, внутри которого находилась конторка и пара стульев. Снаружи находилась скамья, на которой ночной портье мог позволить себе проводить беспокойные ночи. Никого не было, но под кнопкой звонка было написано: Gar;on. Я позвонил, и вскоре появился служитель. То был молодой человек угрюмой наружности со скрытным взглядом. Руки торчали из коротких рукавов. Он был в ковровых домашних туфлях.

Не знаю, почему я постарался задать свой вопрос как можно небрежнее.

"Здесь случайно не живёт мистер Стрикленд?" - спросил я.

"Номер тридцать два. На шестом этаже".

Я был так удивлён, что не отвечал какое-то мгновение. "Он на месте?"

Служитель взглянул на доску у bureau. "Он не оставил ключ. Сходите посмотрите".

Я едва подумал, как задал ещё один вопрос. "Madame est lе?"

"Monsieur est seul".[6] Служитель взглянул на меня подозрительно, когда я направился к лестнице. На ней было темно и душно. Стоял отвратительный затхлый запах. На третьем марше открылась дверь, и, пока я проходил, женщина в халате с беспорядочно уложенными волосами молча смотрела на меня. Наконец, я достиг шестого этажа и постучал в дверь под номером тридцать два. Внутри послышался шум, и дверь приоткрылась. Передо мной стоял Чарльз Стрикленд. Он не произнёс ни слова. Очевидно, он меня не узнал.

Я назвал своё имя. Я из кожи лез, чтобы быть пограциознее. "Вы меня не помните. Я имел удовольствие обедать у вас в июле".

"Входите", - сказал он живо: "Я рад вас видеть. Садитесь".

Я вошёл. Комната, очень маленькая, была загромождена мебелью того стиля, который французы знали как стиль Луи Филиппа. Стояла огромная деревянная кровать со вздымающимся на ней красным стёганым одеялом, стоял огромный гардероб, круглый стол, очень маленький умывальник и два стула с набивными подушками, укрытыми красным крепом. Всё выглядело грязным и потрёпанным. Не было и следа той преступной роскоши, которую так доверительно описывал Полковник Мак-Эндрью. Стрикленд сбросил на пол с одного из стульев одежду, которая там громоздилась, и я сел.

"Что я могу для вас сделать?" - спросил он.

В этой маленькой комнате он выглядел даже крупнее, чем я помнил. Он носил поношенную куртку с широким поясом и не брился несколько дней. Когда я видел его в последний раз, он был достаточно элегантен, но выглядел по меньшей мере нездоровым; теперь, неопрятный и болезненный, он выглядел уж совсем по-домашнему. Я не знал, как он примет приготовленную мною фразу. "Я приехал повидаться с вами от имени вашей жены".

"Я как раз собирался пойти чего-нибудь выпить перед обедом. Неплохо бы и вам сходить. Вам нравится абсент?"

"Можно".

"Тогда пойдёмте".

Он одел цилиндр, сильно нуждающийся в чистке. "Мы можем пообедать вместе. Вы мне, знаете ли, должны обед".

"Непременно. Вы одни?"

Мысленно я себе польстил, что этот важный вопрос получился очень естественным.

"О да. Три дня я фактически не разговаривал ни с одной душой. Я владею французским далеко не блестяще".

Спускаясь по лестнице вслед за ним, я удивлялся, что могло случиться с маленькой леди из цветочной лавки. Поссорились они уже, или его влюблённость прошла? Не похоже было на то, чтобы он, как представлялось, принимал меры в течение года, чтоб совершить свой безрассудный поступок. Мы пошли на Авеню де Клиши и сели за один из столиков на тротуаре перед большим кафе.

XII

На авеню де Клиши в этот час было полно народу, и живое воображение могло бы увидеть в прохожих персонажей из расхожих романтических произведений. Здесь были клерки и продавщицы; старые знакомцы, которые будто сошли со страниц Оноре де Бальзака; представители профессий, мужчины и женщины, которые извлекают доход из несовершенств человеческого рода. И это на улицах беднейших кварталов Парижа, чья толпящаяся энергия возбуждала кровь и подготавливала душу к неожиданному.

"Вы хорошо знаете Париж?" - спросил я.

"Нет. Приезжали на медовый месяц. С тех пор я не был".

"Как это вы отыскали вашу гостиницу?"

"Мне её рекомендовали. Мне нужно было что-нибудь подешевле".

Принесли абсент, и мы с должной торжественностью добавили воду в абсент, куда был опущен кусочек сахара.

"Мне казалось, что лучше сразу объяснить вам, зачем я приехал", - произнёс я не без смущения.

Он заморгал глазами. "Мне казалось, что рано или поздно кто-то должен приехать. У меня столько писем от Эми".

"В таком случае вы прекрасно знаете, о чём я буду говорить".

"Я не читал их".

Я зажёг сигарету, чтобы выкроить мгновение. Теперь я уж совсем не знал, как приступить к своей миссии. Выразительные фразы, которые я заготовил, патетические или негодующие, на авеню де Клиши казались неуместными. Неожиданно он засмеялся.

"Мытарная это работёнка для вас, не так ли?"

"О, не знаю", - ответил я.

"Ну так послушайте, разделывайтесь с ней, и у нас останется чудный вечер".

Я колебался. "Вам приходило в голову, что ваша жена ужасно несчастна?"

"У неё это пройдёт".

Я не могу описать, с какой неожиданной жесткостью он бросил эту реплику. Это смутило меня, но я постарался этого не показать. Я принял тон, которым мой дядя Генри, священник, просил сделать подписку в подьзу Общества Сверхштатных Приходских Священников.

"Вы сомневаетесь в искренности моих слов?"

Он покачал головой, улыбаясь.

"Разве она заслужила, чтобы вы с ней так обходились?"

"Нет".

"Вы чем-нибудь недовольны с её стороны?"

"Ничем".

"Тогда просто чудовищно оставить её таким образом после семнадцати лет замужней жизни, не найдя за ней никакой вины".

"Чудовищно".

Я взглянул на него с удивлением. Его готовность соглашаться со всем, что я ни говорил, выбивало у меня почву из-под ног. Моё положение становилось сложным, если не сказать - смехотворным. Я готовился убеждать, трогать и увещевать, предостерегать и спорить, если понадобиться даже бранить, быть негодующим и саркастичным; но какого дьявола делать ментору, когда грешник не сморгнув глазом признаёт за собой грех? У меня не было опыта, моя собственная практика заключалась как раз в том, чтобы всегда всё отрицать.

"Что ещё?" - спросил Стрикленд.

Я изобразил на своём лице презрительную улыбку. "Что ж, если вы это признаёте, от того, что я вам выскажу, иначе не будет".

"И я так думаю".

Я чувствовал, что не бог с каким искусством осуществил своё посольство. Я был явно уязвлён.

"Пропади всё пропадом, но нельзя же оставить женщину без единого шиллинга?"

"Почему?"

"Как она будет жить?"

"Я содержал её семнадцать лет. Почему бы ей ни начать содержать себя для разнообразия?"

"Она не сможет".

"Пусть попробует".

Конечно, многое я мог бы на это ответить. Я мог сказать об экономическом положении женщины, об обязательствах, явных и неявных, которые принимает на себя мужчина, вступая в брак, и о многом ещё; но я чувствовал, был лишь один действительно существенный момент.

"Вы её больше не любите?"

"Ничуть", - ответил он.

Положение было чрезвычайно серьёзно для всех увязанных сторон, но в манере, с которой он отвечал, было столько весёлого нахальства, что мне приходилось прикусывать губу, чтобы не расхохотаться. Я напомнил себе, что поведение его отвратительно. Я старался привести себя в состояние морального негодования.

"Тьфу, пропасть! Да подумайте о детях. Они-то вам не сделали ничего дурного. Они ведь не просились, чтоб их произвели на свет. Если так всем вы будете бросаться, они окажутся на улице".

"Они столько лет жили в комфорте. Куда больше, чем большинство других детей. И потом, за ними кто-нибудь присмотрит. Когда на то пошло, Мак-Эндрью будет платить за школу".

"Но вы-то их разве не любите? Таких милых ребятишек. Не станете же вы говорить, что у вас с ними ничего больше не будет?"

"Я любил их, как должно, пока они были ребятишками, теперь же они выросли, и никаких особенных чувств у меня к ним нет".

"Это просто бесчеловечно".

"И тем не менее".

"Не похоже, чтоб вы были хоть в малой степени пристыжены".

"А я и не стыжусь".

Я попробовал по-другому. "Каждый подумает, что вы порядочный нахал".

"Ну и пусть".

"Для вас ничего не значит, если вас будут презирать и ненавидеть?"

"Ничего".

Его короткие ответы звучали настолько насмешливо, что мои вообще-то естественные вопросы казались нелепыми. Я размышлял одну-две минуты.

"Я удивляюсь, как можно жить спокойно, когда сознаёшь неодобрение ближних? Уверены ли вы, что это не начнёт вас тревожить? У каждого своя совесть, и рано или поздно она вас отыщет. Предположим, ваша жена умрёт, не будет ли вас мучить раскаянье?"

Он не ответил, и я какое-то время подождал, чтобы дать ему высказаться. Наконец, мне пришлось самому прервать молчание.

"Что вы на это скажете?"

"Только то, что ты чертовски глуп".

Во всяком случае, вас могут принудить содержать жену и детей", - воскликнул я, несколько задетый: "Полагаю, у закона есть для них какая-то защита".

"Может ли закон выдавить кровь из камня? У меня нет денег. У меня в наличии порядка ста фунтов".

Мои недоумения ещё больше увеличились. Верно, его гостиница свидетельствовала о самых стеснённых обстоятельствах".

"Что вы собираетесь делать, когда истратите их?"

"Заработаю".

Он был совершенно спокоен, и в его глазах была та дразнящая улыбка, от которой всё, что бы я ни говорил, начинало казаться довольно глупым. Я остановился на короткое мгновение, чтобы сообразить, что бы сказать. Но он начал первым.

"Почему бы Эми ещё раз не жениться? Она сравнительно молода, и нельзя сказать, что непривлекательна. Я могу порекомендовать её как отличную жену. Если она захочет развестись со мной, я не против дать соответствующие основания".

Теперь была очередь улыбнуться за мной. Он был очень хитёр, но то, к чему н стремился, было очевидно. У него были некоторые причины умалчивать тот факт, что он бежал с женщиной, и он использовал все меры предосторожности, чтобы скрыть её местопребывание. Я решительно произнёс.

"Ваша жена сказала: что бы вы ни сделали, ничто не заставит её развестись с вами. Она совершенно решительно настроена. И любые сомнения на этот счёт вы можете выкинуть из головы".

Он посмотрел на меня с удивлением, определённо притворным. Улыбка на губах исчезла, и он заговорил серьёзно.

"Мне ведь всё равно, дружище. Для меня не имеет ни на чёртов грош значения - так или иначе".

Я засмеялся. "О, куда пошли; мы не так глупы, как вы думаете. Мы ведь знаем, что вы уехали с женщиной".

Он сделал небольшую выдержку, и вдруг взорвался громким хохотом. Он так отчаянно хохотал, что сидевшие поблизости стали оглядываться, и некоторые тоже стали смеяться.

"Я ничего в этом не вижу забавного".

"Бедная Эми", - усмехнулся он.

Затем его лицо стало горько презрительным. "Какой скудный умишко у женщин! Любовь. Всегда любовь. Они думают, мужчина оставляет их только потому, что ему хочется иметь других. Не думаете ли вы, что я так глуп, чтобы совершить ради женщины то, что я совершил".

"Вы хотите сказать, что оставили жену не ради другой женщины?"

"Конечно, нет".

"Слово чести?" Не знаю, зачем я это сказал. С моей стороны это было очень простодушно.

"Слово чести".

"Тогда, во имя господа, ради чего ж вы оставили её?"

"Я хочу рисовать".

Долгое время я смотрел на него в полнейшем молчании. Я не понимал. Я подумал, что он сумасшедший. Напомню, что я был очень молод, а в нём видел мужчину среднего возраста. Я забыл всё на свете, кроме своего изумления. "Но вам уже сорок".

"Это и заставляет меня думать, что пора поторопиться".

"Вы когда-нибудь рисовали?"

"Я как будто хотел быть художником, когда был мальчишкой, но отец заставил меня пойти в коммерцию, поскольку живопись, говорил он, безденежна. Я начал немного рисовать год назад. В прошлом году я посещал вечерние классы".

"Так это туда вы ходили, когда мистрис Стрикленд думала, что вы играете в бридж в вашем клубе?"

"Туда".

"Почему вы ей не сказали?"

"Я предпочёл сохранить это в тайне".

"Вы можете рисовать?"

"Ещё нет. Но я буду. Потому я и здесь. Я не мог достичь, чего хотел, в Лондоне. Быть может смогу здесь".

"Думаете, возможно, чтобы человек чего-то достиг, начиная в вашем возрасте? Большинство начинает рисовать лет в 18".

"В 18 лет я мог бы обучиться скорее, чем мне удастся сейчас".

"Что заставляет вас думать, что у вас есть талант?"

Он помедлил с минуту. Его взгляд покоился на проходящих, но не думаю, чтоб он их видел. Его ответ не был ответом.

"Я добился и буду рисовать".

"Не слишком ли вы рискуете?"

Тогда он взглянул на меня. Его глаза содержали в себе что-то странное, так что мне стало слегка не по себе.

"Сколько вам лет? Двадцать три?"

Мне показалось, что вопрос до дела не касался. Было бы естественно, когда б я рисковал, но его-то молодость была в прошлом, маклер с вполне определённым положением, женой и двумя детьми. Тот путь, который был бы естественен для меня, был для него абсурден. Я решил быть совершенно беспристрастен.

"Конечно, может случиться чудо; и вы можете стать великим художником, но вы должны сознавать, что шансы против миллион к одному. Какое ужасное разочарование, если в итоге вы должны будете узнать, что просчитались".

"Я добился и буду рисовать", - повторил он.

"Предположим, вы ничего кроме третьесортного не создадите; вы думаете, оно стоит того, чтобы всё бросить? В конце концов, при всяких других занятиях не важно, если вы не слишком подходите; вы можете неплохо устроиться, если вы как-то соответствуете; но другое дело - художник".

"Глупости городишь".

"Не понимаю почему, если только ни глупость говорить очевидное".

"Я сказал тебе, я добился и буду рисовать. Я не могу ничего поделать. Когда человек упал в воду, уже неважно как он плавает, плохо или хорошо; он постарается выплыть, или же утонет".

В его голосе было неподдельное чувство, и я наперекор себе был им заражён. Казалось, я чувствовал в нём какую-то неистовую силу, которая старалась вырваться наружу; это давало мне ощущение чего-то очень сильного, властного, удерживающего его, как бы то ни было, против его воли. Я не мог понять. Поистине, он казался одержим дьяволом, и я чувствовал, что это могло неожиданно изменить и растерзать его. Сейчас он выглядел достаточно обыкновенно. Мой взгляд, с удивлением остановившийся на нём, не вызывал в нём смущения. Я удивлялся, что за незнакомец как будто подменил его, сидя в его широкой куртке и начищенном цилиндре; брюки были мешковатыми, руки не чисты, а лицо, с рыжей щетиной небритого подбородка, маленькими глазками и большим агрессивным носом, было грубым и неотёсанным. Крупный рот, губы полные и чувственные. Нет, я не мог его вместить.

"Вы не вернётесь к жене?" - спросил я под конец.

"Никогда".

"Она желает забыть всё, что случилось, и начать сызнова. Она никогда не сделает вам ни единого упрёка".

"Она может убираться к чёрту".

"Вам всё равно, что люди думают о вас, как о подлом негодяе? Вам всё равно, что она и ваши дети должны просить на кусок хлеба?"

"Наплевать".

Я помолчал какое-то мгновенье, чтобы вложить всю силу в свою следующую реплику. И произнёс с расстановкой.

"Вы самый настоящий хам".

"Теперь, когда вы облегчили душу, пойдёмте пообедаем".


XIII

Что говорить, было б приличнее отказаться от этого предложения. Я бы продемонстрировал возмущение, которое действительно испытывал, и уверен, что наконец Полковник Мак-Эндрью был бы высокого мнения обо мне, когда б я сумел коротко и энергично отказаться сесть за один стол с человеком его репутации. Но боясь оказаться не в состоянии выполнить всё должным образом, я всегда избегал напускать на себя моральную позу; а в данном случае, уверенность, что мои сентименты будут только напрасно истрачены на Стрикленда, делали их выражение особенно затруднительным. Только поэт или святой станет лить воду на асфальт, втайне надеясь, что лилии будут ему наградой за труд.

Я расплатился за то, что мы выпили; мы направились в дешёвый ресторанчик, где было полн; людей и весело, и мы с удовольствием пообедали. Я ел с аппетитом юности, а он с ожесточением. Затем пошли в таверну, чтобы взять кофе и ликёры.

Я сказал всё, что нужно, по предмету, который привёл меня в Париж, и хотя чувствовал, что не продолжать было бы до некоторой степени предательством по отношению к мистрис Стрикленд, я не мог более бороться с его безразличием. Здесь требовался женский нрав, чтобы одно и то же повторять с неослабевающим жаром по три раза. Я утешал себя, думая, что для меня было бы не бесполезно, насколько смог, выяснить склад ума Стрикленда. К тому же он меня очень интересовал. Но здесь дело обстояло не так просто, поскольку Стрикленд был отнюдь не говорлив. Казалось, он выражал мысли с трудом, как будто отнюдь не слова были тем материалом, над которым работал его мозг, и приходилось намерения его души угадывать в банальных жаргонных фразах, в неопределённых и отрывистых жестах. Но хотя он ничего существенного не сказал, что-то такое в нём было, отчего он не казался скучным. Возможно, искренность. Не видно было, чтоб он слишком был озабочен Парижем, где был первый раз (я не принимаю в расчёт его поездку с женой), и всё вокруг, должно быть странное для него, он принимал без тени удивления. Я был в Париже сотни раз, и он никогда не обманывал, наделяя меня трепетом возбуждения; ходя по его улицам, я не мог ни чувствовать себя в краю приключений. Стрикленд же оставался на месте. Оглядываясь назад, теперь я думаю, что он был слеп ко всему, кроме волнующей его душу мечты.

Имел место один довольно нелепый инцидент. В таверне было изрядно проституток: некоторые сидели с мужчинами, другие сами по себе; и тут я заметил, что одна из них смотрит на нас. Когда она сделала Стрикленду глазки, он улыбнулся. Не думаю, чтоб он её видел. На короткий срок она отлучилась, но через минуту вернулась и, поравнявшись с нашим столиком, весьма учтиво попросила нас заказать для неё что-нибудь выпить. Она села, и я начал с ней болтовню, но было ясно, что её интересовал Стрикленд. Я объяснил, что он по-французски не знает и пары слов. Она попробовала заговорить с ним, частью знаками, частью на ломаном французском, который почему-то представлялся ей более для него понятным, и у неё было с полдюжины фраз на английском. Она заставила меня переводить то, что она могла выразить только на своём языке, и нетерпеливо справлялась о значении его реплик. Он был доброжелателен, чуть удивлён, но его безразличие было очевидным.

"Я думаю, вы одержали победу", - засмеялся я.

"Ко мне не подольстишься".

Я на его месте был бы более смущён и менее равнодушен. У неё были смеющиеся глазки и самый очаровательный ротик. Она была молода. Я удивлялся, что такого привлекательного она обнаружила в Стрикленде. Она не делала тайны из своих желаний, и мне приходилось переводить.

"Она хочет, чтобы вы пошли к себе с нею".

"Я ничего не снимаю".

Я передал его ответ возможно поприятнее. Мне казалось, что несколько неграциозно отклонять предложение такого рода, и я его отказ объяснил недостатком в деньгах.

"Но он мне нравится", - возразила она: "Скажи ему, что это ради любви".

Когда я перевёл, Стрикленд нетерпеливо передёрнул плечами.

"Передай ей, пусть убирается к чёрту", - сказал он.

Его манера сделала его ответ совершенно ясным, и девица в неожиданном движении резко откинула назад голову. Вероятно, она покраснела под слоем румян. Она поднялась. "Monsieur n'est pas poli" [7], - сказала она.

Она вышла из гостиницы. Я был слегка раздосадован.

"Насколько я видел, не было никакой нужды оскорблять её", - сказал я: "В конце концов, то был скорее комплимент, который она сделала вам".

"Штучки такого рода делают меня больным", - ответил он грубо.

Я смотрел на него с удивлением. На его лице было самое настоящее отвращение, и теперь это было лицо грубого, чувственного человека. Я подумал, что определённая грубость в нём девицу и привлекла.

"Я мог получить всех женщин, которых бы захотел, в Лондоне. Не для того я сюда приехал".


XIV

В течение обратного путешествия в Англию я много думал о Стрикленде. Я постарался привести в порядок, что должен рассказать его жене. Всё мало удовлетворяющее, - мне не приходилось надеяться, что она будет довольна мною; я собою не был доволен. Стрикленд меня сбил с толку. Я не мог понять его мотивы. Когда я спросил его, что впервые навело его на мысль стать художником, он толи не смог толи не захотел сказать. Здесь я ничего не мог поделать. Я пробовал убедить себя, что смутное чувство протеста постепенно пришло ему в голову при его нерасторопной мысли, но против этого был тот несомненный факт, что он никогда на всём протяжении своей монотонной жизни не выказывал нетерпения. Если, охваченный нестерпимой скукой, он решил стать художником, чтобы только порвать докучные путы, это было бы понятно и обыкновенно; но именно обыкновенным, как я чувствовал, он не был. Наконец, поскольку я был романтик, я придумал объяснение, которое, как я сознавал, было весьма далёким, однако - единственным, которое удовлетворило меня во всех отношениях. Оно было таково: не было ли, вопрошал я самого себя, в его душе некоего глубокоукоренившегося инстинкта созидания, который обстоятельства его жизни приглушили, но который неумолимо пророс, как раковая опухоль в живых тканях, пока наконец ни завладел всем его существом, побуждая его к неизбежным действиям. Кукушка кладёт свои яйца в гнездо к другой птице, и когда вылупляется птенец, он выбрасывает из гнезда своих молочных братьев, а после разрушает и само приютившее его гнездо.

Но как же странно, что созидательный инстинкт охватил этого скучного маклера, к его собственной погибели и на несчастье тех, кто от него зависел; впрочем, это не так странно, как то состояние, в котором божий дух завладедевает людьми, - всесильное и роскошное, побуждая их к упрямому бодрствованию, покуда покорённые они не оставляют земные радости и женскую любовь ради полной страданий суровой жизни затворника. Обращение может наступить в любой форме и может быть по разному выражено. Для некоторых нужен катаклизм, как камень может быть раздроблен на куски яростной силой потока, а с другими всё происходит постепенно, как камень же может быть источен непрестанными каплями воды. Стрикленд обладал прямотой фанатика и неистовством апостола.

Но по моему разумению, ещё нужно было посмотреть, оправдана ли была работой завладевшая им страсть. Когда я спросил его, что мыслили о его живописи товарищи-студийцы на вечерних курсах, которые он посещал в Лондоне, он с усмешкой ответил: "Они считали это чудачеством".

"Здесь вы посещаете студию?"

"Да. Утром приходил зануда-мастер, знаете ли; когда он взглянул на мои рисунки, он только брови поднял и пошёл восвояси".

Стрикленд захихикал. Он не казался обескураженным. Он был независим от мнения товарищей.

И это было как раз то, что наиболее смущало меня при моём общении с ним. Когда люди говорят, что не заботятся, как о них думают другие, то по большей части обманывают себя. Обыкновенно они только намереваются делать то, что избрали, в тайной уверенности, что об их капризах никто не узнает, и разве что тогда решаются идти против мнения большинства, когда поддерживаемы одобрением соседей. Нетрудно быть нетрафаретным во мнении целого света, когда твоя нетрафаретность только трафарет твоей установки. Затем это даёт чрезвычайное самоуважение. Вы вкушаете удовлетворение храбрости, не испытывая неудобств опасности. Но возможно, глубже всего страсть к снисканию одобрений угнездилась в мозгу цивилизованного человека. Никто так поспешно ни прикрывается респектабельностью, как чуждая условностям женщина, которая привыкла подставлять себя пращам и стрелам яростной пристойности. Я не верю людям, которые говорят, что ни в малой степени не заботятся о мнении ближних. Это - бравада неведения. Они потому только придумали, что не страшатся порицаний, поскольку те грешки, которые они взлееяли, никто не откроет.

Здесь же был человек, которому искренне было безразлично, что о нём думают люди, и потому условность над ним не имела власти; он был - как борец, чьё тело смазано маслом; вы не могли схватиться с ним; это дало ему свободу, от которой произошёл его проступок. Помню, я сказал ему: "Послушайте, если бы все поступали, как вы, мир бы долго не протянул".

"Несусветная чушь. Поступать так, как я, желает далеко не каждый. Громадное большинство - образцовые орудия, чтобы творить вещи обыкновенные".

А однажды я оказался язвительным. "Очевидно, вы верите в максиму: поступай так, чтобы каждое из твоих деяний могло быть положено в основу всеобщего законодательства".[8]

"Я ничего об этом не слышал - что за отвратительная бессмыслица!".

"Ну, это сказал Кант".

"Что мне за дело - полнейшая бессмыслица!"

Не с таким человеком вам было ожидать, чтобы был услышан этот призыв к сознанию. С таким же успехом вы могли расчитывать на отражение без зеркала. Согласен, что сознание каждой личности - это хранитель тех правил, которые вырабатывает общество для своей защиты. Это полисмен в сердце каждого, поставленный туда следить, чтобы мы не нарушали его законы. Это шпион, прорвавшийся в центральную твердыню личности. Страсть человека получать одобрения ближних настолько сильна, настолько отчаян его ужас перед их осуждением, что он сам пропускает врага в ворота, и тот стоит на страже, всегда бдительно круша по шаблонам господствующего вкуса любое едва проклюнувшее желание порвать со стадом. Это же его побуждает ставить общественную пользу превыше своей собственной. То - сильнейшая связь, скрепляющая индивидуальность со всем целым. И человек, следующий интересам, как он себя убедил, более важным, чем его собственные, превращается в раба своего надсмотрщика. Тот держит его в плену его репутации. И наконец, как придворный, который ластится к королевскому посоху, прохаживающему по его спине, он гордится чуткостью своей интуиции. Потом он не находит слов, достаточно крепких, на того, кто не признаёт этого влияния, потому что, теперь уже член общества, он совершенно точно знает, что против него он бессилен. Когда я разглядел, что Стрикленд действительно равнодушен к порицаниям, возбуждаемым его поступком, мне оставалось лишь с ужасом отпрянуть от него, как от монстра, разве что в человечьем обличье.

Последние слова, сказанные им мне, когда я пожелал ему доброй ночи, были: "Передайте Эми, не стоит преследовать меня. Во всяком случае, я буду менять свой отель, так что найти меня она не сможет".

"Моё такое впечатление, что она ещё хорошо от вас отделалась", - сказал я.

"Я лишь надеюсь, приятель, что вы сумеете заставить её понять это. Хотя, женщины слишком невежественны".


XV

Когда я добрался до Лондона, меня ждала настоятельная просьба от мистрис Стрикленд быть у неё как можно скорее сразу же после обеда. Я обнаружил её с Полковником Мак-Эндрью и его женой. Сестра мистрис Стрикленд была старше; не сказать, что не похоже на неё, но более увядшая; у неё был аффектированный вид, как будто она держала в кармане Британскую империю, - этот вид жёны господ офицеров приобретают от сознания принадлежности к высшей касте. У неё были оживлённые манеры, и её благовоспитанность едва скрывала убеждение, что если вы не военный, то по ней будте хоть приказчиком. Она ненавидела гвардейцев, которых считала самонадеянными, и не могла ни говорить об их женах, которые были так нерадивы на посещения. Она была одета в дорогое и аляповатое платье.

Мистрис Стрикленд явно нервничала. "Ну, рассказывайте ваши новости", - сказала она.

"Я видел вашего мужа. Боюсь, что он твёрдо решил не возвращаться". Я немного переждал: "Он хочет заниматься живописью".

"О чём вы говорите?" - вскричала в крайнем изумлении мистрис Стрикленд.

"Вы разве не знали, что он страшно стремился к этому?"

"Он должно быть свихнулся, как Шляпник"[9], - воскликнул Полковник.

Мистрис Стрикленд притихла, чуть нахмурившись. Она рылась в своих воспоминаниях. "Я вспомнила, ещё до нашей женитьбы он баловался красками. Вам не вообразить такой мазни. Мы обычно поддразнивали его. Ни к чему такому у него абсолютно не было дара".

"Конечно, это только предлог", - сказала мистрис Мак-Эндрью.

Мистрис Стрикленд на какое-то время глубоко задумалась. Было совершенно ясно, что в моём сообщении она ничего не могла уразуметь. Она уже навела некоторый порядок в гостиной, её инстинкт хозяйки ничуть не пострадал от её уныния; и пустынный вид, который я наблюдал в первое своё посещение после катастрофы, сохранялся не дольше, чем могла то позволить мебель в доме. Но теперь, когда я увидел Стрикленда в Париже, было уже трудно представить его в этой обстановке. Я подумал, что их едва ли не поразит перемена в нём.

"Но если он хотел быть художником, почему ему было этого не сказать?", - спросила наконец мистрис Стрикленд: "Я-то, во всяком случае, не из тех, кто не сочувствует стремлениям - такого рода".

Мистрис Мак-Эндрью поджала губы. Мне представилось, что она никогда одобрительно не смотрела на тягу своей сестры к личностям, культивирующим искусство. О "культюре" она говорила иронически.

Мистрис Стрикленд продолжала: "В конце концов, если у него какой-то талант, то я бы первая его поддержала. Против таких жертв я бы не возражала. Куда скорее я бы вышла замуж за художника, чем за маклера. Когда б ни дети, я бы ничуть не возражала. Я куда счастливее была бы в жалкой мастерской где-нибудь в Челси, чем в этой квартире".

"Дорогая, у меня с тобой нет никакого терпения", - воскликнула мистрис Мак-Эндрью: "Не собираешься ли ты сказать, что веришь всей этой бессмыслице?"

"Но я думаю, это так", - вставил я мягко.

Она взглянула на меня снисходительно. "Мужчина в сорок лет не бросит дела, не оставит жену и детей ради того, чтобы стать художником, если здесь ни замешана женщина. Полагаю, он встретил одну из своих - подружек по искусству, и она ему вскружила голову". Краска залила щеки мистрис Стрикленд.

"Что она собой представляет?"

Я немного помедлил. Я понимал, что подготовил "бомбу".

"Там не было женщины".

На лицах Полковника Мак-Эндрью и его жены выразилось недоверие, а мистрис Стрикленд вскочила на ноги.

"Вы хотите сказать, что не видели её?"

"Там и нет никого. Он совсем один".

"Какая-то нелепость!" - воскликнула мистрис Мак-Эндрью.

"Я понял, что должен ехать сам", - сказал Полковник: "Давайте держать пари, я её тотчас вычислю".

"Хотел бы я, чтоб вы поехали", - заметил я несколько едко: "Вы бы увидели, что каждое из ваших предположений ошибочно. Он не в шикарном отеле. Он живёт в крошечной комнатке самым убогим манером. Если он оставил свой дом, то не для того, чтоб вести блестящую жизнь. Едва ли у него есть деньги".

"Ни кажется ли вам, что он что-то такое сделал, о чём мы не знаем, и притаился насчёт полиции?"

Предположение отозвалось в их груди лучом надежды, но я здесь ничем помочь не мог.

"Если б было так, едва ли бы он он был настолько глуп, чтобы давать компаньону свой адрес", - резко отпарировал я: "Так или иначе, единственное, о чём можно сказать определённо, он ни с кем не бежал. Он не влюбился. Даже приблизительно ничего подобного".

Наступила пауза, покуда они размышляли над моими словами.

"Что ж, если верно то, что вы сказали", - проговорила, наконец, мистрис Мак-Эндрью, - "всё не так плохо, как я думала".

Мистрис Стрикленд взглянула на неё, но ничего не сказала. Сейчас она очень побледнела, она нахмурилась, её прекрасный лоб потемнел. Я не мог понять выражения её лица. Мистрис Мак-Эндрью продолжала: "Если это только каприз, то он пройдёт".

"Почему бы тебе не съездить к нему, Эми?" - отважился Полковник: "Почему бы тебе не пожить с ним в Париже в течение года. Мы посмотрим за детьми. Я полагаю, он клюнет. Рано или поздно он будет готов вернуться в Лондон, и большого вреда от этого не будет".

"Я бы не так сделала", - сказала мистрис Иак-Эндрью: "Я бы дала ему полную свободу действий. Он вернётся, поджав хвост, и снова заживёт вполне комфортабельно". Мистрис Мак-Эндрью взглянула холодно на сестру: "Возможно, ты иногда с ним была не очень умна. Мужчины странные создания, и нужно знать, как с ними обращаться".

Мистрис Мак-Эндрью разделяла распространённое убеждение своего пола, что мужчина, оставляя преданную ему женщину, поступает жестоко; но что женщина, так поступая, едва ли заслуживает порицания. Le c;ur a ses raisons que la raison ne connait pas[10]..

Мистрис Стрикленд медленно переводида взгляд между нами, с одного на другого. "Он никогда не вернётся", - сказала она".

"О, дорогая, подумай о том, что мы только что услышали. Он привык к комфорту и чтобы кто-нибудь смотрел за ним. Сколько, ты думаешь, будет продолжаться это, пока он ни устанет от захудалой комнаты в своём захудалом отеле? Кроме того, у него нет денег. Он должен вернуться".

"Пока я думала, что он убежал с какой-то женщиной, я думала, что шанс был. В этих случаях я в постоянство не верю. Она бы ему надоела до смерти в три месяца. Но если не вышло, что он влюбился, тогда уж конец".

"О, я думаю, это слишком тонко", - сказал Полковник, вкладывая в это слово всё презрение, которое он чувствовал к качеству, настолько чуждому традициям его профессии: "Не верь этому. Он вернётся и, как говорит Дороти, осмелюсь повторить, ничуть не будет хуже, если немного побесится".

"Но я не хочу, чтобы он возвращался", - сказала она.

"Эми!"

То гнев охватил мистрис Стрикленд, и её бледность была бледностью от холода и неожиданной ярости. Теперь она говорила быстро, несколько задыхаясь. "Я могла бы простить, если б он кого-то отчаянно полюбил и с ней уехал. Я бы считала это естественным. И действительно его не упрекала. Я бы считала, что он увлечён. Мужчины так слабы, а женщины такие нещепетильные. Но всё по-другому. Я ненавижу его. Теперь я никогда его не прощу".

Полковник Мак-Эндрью вместе с женой стали говорить с ней. Они не могли понять. Мистрис Стрикленд в отчаянии повернулась ко мне. "И вы не понимаете?" воскликнула она.

"Я не уверен. Вы имеете в виду, что простили бы его, если б он оставил вас из-за женщины, но не простили, когда оставил вас из-за идеи? Вы думаете, что противостоите одному, но бессильны против другого?"

Мистрис Стрикленд подарила меня взглядом, в котором я прочёл не много дружелюбия, но ничего не ответила. Возможно, я попал в цель. Он продолжала слабым, срывающимся голосом. "Я никогда не думала, что возможно так кого-то ненавидеть, как я ненавижу его. Знаете ли, я успокаивала себя, думая, что как бы долго это ни продолжалось, в конце концов он ко мне вернётся. Я знала, когда он будет умирать, он пошлёт за мной, и я буду готова придти; я бы, как мать, ухаживала за ним, и наконец сказала бы ему, что всё это не имеет значения, я всегда его любила и всё ему простила".

Мне всегда было как-то неловко за страстное чувство, которое женщины считают нужным выказывать у смертного ложа тех, кого они любят. Иногда кажется, что они недовольны долгим сроком, который отдаляет для них возможность эффектной сцены.

"Но теперь - теперь всему конец. Я также безразлична к нему, как к чужому. Хотела бы, чтоб он умер несчастным, бедным и голодным, без друга. Надеюсь, что он сгниёт от какой-нибудь отвратительной болезни. Я не выношу его".

Я как раз думал о том, что предлагал Стрикленд. "Если вы хотите развода, он вполне готов сделать всё необходимое, чтобы он был возможен".

"Зачем бы я стала давать ему его свободу?"

"Не думаю, что ему это нужно. Он просто думал, что это может быть более удобно для вас".

Мистрис Стрикленд нетерпеливо передёрнула плечами. Думаю, я был слегка разочарован в ней. Тогда я ожидал от людей больше миролюбия, чем сейчас, и я страдал, обнаружив столько мстительности в такой очаровательной особе. Я не понимал, насколько пёстры те качества, что составляют человеческое существо. Теперь я прекрасно сознаю, что мелочность и величие, злобу и милосердие, ненависть и любовь можно отыскать помещёнными бок о бок в одном и том же сердце.

Я гадал, что бы ещё сказать, чтобы облегчить сознание горького унижения, которое в настоящее время мучило мистрис Стрикленд. Я решил попробовать.

"Вы знаете, я не уверен, что ваш муж совершенно ответственен за свои действия. Я думаю, что он не в себе. Мне показалось, что им владеет какая-то сила, которая использует его для своих собственных целей и в чьей власти он, как муха в паутине. Это - как если б кто-то околдовал его. Это напоминает мне о тех странных историях, которые бывает услышишь, о другой личности, вошедшей в человека и вытеснившей прежнюю. Душа неустойчива в своей телесной жизни, она способна к чудесным превращениям. В старину сказали бы, что в Стрикленда вселился дьявол".

Мистрис Мак-Эндрью оправила подол платья; скользнули золотые браслеты, повиснув на запястьях. "Всё это мне кажется слишком натянутым", - сказала она с раздражением: "Не отрицаю, что, может быть, Эми несколько слишком загнула насчёт мужа. Если бы она не была так занята своими делами, я не поверю, чтоб она ни заподозрила чего-то существенного. Не думаю, чтобы Алек имел что-то на уме в течение года и более, и чтобы я не имела об этом довольно отчётливого представления".

Полковник таращился в пустоту, и я поразился, можно ли быть до такой степени невиным, бесхитростным, каким выглядел он.

"Но это не предотвращает тот факт, что Чарльз Стрикленд бесчувственная скотина", - она строго на меня взглянула: "Я могу сказать вам, почему он оставил жену - из чистейшего эгоизма и ничего более".

"Это действительно самое простое объяснение", - сказал я: "Но я думаю, оно ничего не объясняет". Когда, уже устав говорить, я поднялся уходить, мистрис Стрикленд не сделала попытки задержать меня.


XVI

Из чего следовало, что мистрис Стрикленд была женщина с характером. Какие бы страдания она ни испытывала, она их скрывала. Она проницательно поняла, что миру быстро наскучивают горестные излияния, и он склонен избегать зрелища несчастий. Когда она выезжала - а сочувствие к её злоключениям вселило в друзей страсть принимать её, - она сохраняла манеру поведения, которая была безупречной. Она была смела, но не слишком явно, оживлена, но не вызывающе, и, казалось, более склонна выслушивать заботы других, чем говорить о своих собственных. Когда говорила о своём муже, то непременно с жалостью. Её отношение к нему поначалу меня сбило с толку. Однажды она мне сказала. "Знаете ли, я убеждена, что вы ошиблись насчёт Чарльза, будто он один. Из того, что я сумела почерпнуть из надёжных источников, о которых вам сказать не могу, я узнала, что он не оставил Англию сам по себе".

"В таком случае, он настоящий гений, когда сумел упрятать концы в воду".

Она отвела взгляд и слегка покраснела. "Что я имела в виду, если кто-нибудь с вами об этом заговорит, пожалуйста не опровергайте, когда скажут, что он бежал с кем-то".

"Конечно, нет".

Она переменила разговор, как будто то был предмет, которому она не придавала значения. Вскоре я открыл, что среди её друзей имеет хождение довольно своеобразная история. Говорили, что Чарльза Стрикленда свела с ума французская танцовщица, которую он впервые увидел в балете в Эмпире[11], а после он последовал за ней в Париж. Я не мог выяснить, откуда всё это появилось, но вместе с тем, это сильно увеличило сочувствие к мистрис Стрикленд, и в то же время создало ей немалый престиж. И это - не без пользы, при том призвании, которому она решила следовать. Полковник Мак-Эндрью не преувеличивал, когда говорил, что у неё ни пенни, и ей необходимо было, как можно скорее, начать зарабатывать на жизнь. Она задумала извлечь пользу из своих знакомств со столькими писателями и, не теряя времени, стала изучать стенографию и машинопись. Её образование подавало надежду, что она как машинистка будет выше среднего уровня, а её история не оставляла её претензии незамеченными. Её друзья обещали посылать ей работу и старались всем своим рекомендовать её.

Супруги Мак-Эндрью, бывшие бездетными и в хороших материальных условиях, устроили взять на себя заботу о детях, и мистрис Стрикленд оставалось обеспечить только себя. Она сдала квартиру и продала мебель. И поселилась в двух крошечных комнатушках в Вестминстере, и по-новому встретила мир. Она была настолько деятельна, что её предприятие определённо должно было иметь успех.


XVII

Примерно пять лет спустя после всего я решил какое-то время пожить в Париже. Я выдохся в Лондоне. Устал делать всё одно и то же каждый день. Мои друзья следовали своим небогатым событиями курсом, и когда я встречал их, то прекрасно знал, о чём они будут говорить; даже их любовные истории были утомительно банальны. Мы были, как трамваи, что ходят по своим рельсам от остановки к остановке, так что можно мало-мальски точно рассчитать число пассажиров, которых они забирают. Жизнь была слишком приятно устроена. Меня охватила паника. Я оставил свою маленькую комнатку, продал кое-какие пожитки и решил начать всё сызнова.

Перед тем, как уехать, я зашёл к мистрис Стрикленд. Я некоторое время не видел её и заметил в ней перемену: она не только постарела, похудела и приобрела новые морщины; думаю, изменился её характер. Она достигла успеха в своём деле, и теперь имела контору в Чансери-Лейн; она мало печатала сама и основное своё время расходовала на корректировку работ четырёх девушек, нанятых ею. Ею владела мысль сообщать их работам определённую изысканность: она много пользовалась голубыми и красными чернилами, переплетала рукописи в необделанную бумагу, которая выглядела неопределённо, как муаровый шёлк разных тусклых тонов; и она преобрела репутацию утончённости и тщательности. Она делала деньги. Но она не могла отделаться от мысли, что, зарабатывая на жизнь, совершает нечто недостойное, - она была склонна напоминать вам, что является леди по рождению. Она не могла ни приводить в разговоре имена людей, которые, она знала, стали бы уверять вас, что она не опустилась по социальной лестнице. Она слегка стыдилась своей отваги и деловитости, но радовалась, что следующий вечер она обедает с К.С., который живёт в Южном Кенсингтоне. Она радовалась, что могла сказать вам, что её сын - в Кембридже, и с лёгким смешком говорила о том вихре танцев, на которые приглашалась её дочь, как раз начавшая выходить в свет. Полагаю, я сказал страшную глупость.

"Она собирается приобщиться к вашему делу?" - спросил я.

"О, нет, я этого ей не позволю", - ответила мистрис Стрикленд: "Она такая хорошенькая. Я уверена, что она удачно выдет замуж".

"Я было подумал, что вам была бы помощь".

"Некоторые предлагают, чтобы ей пойти на сцену, но я, конечно, с этим согласиться не смогу. Я знакома со всеми ведущими драматургами и хоть завтра обеспечила бы ей роль; но я бы не любила её, когда б мешала со всякими людьми".

Меня слегка остудили претензии мистрис Стрикленд.

"Вы что-нибудь слышали о вашем муже?"

"Нет, не слышала ни слова. Вероятно, он мёртв для всех, кого я знаю".

"Я могу пересечься с ним в Париже. Вы не хотите, чтобы я дал вам знать о нём?"

Она поколебалась минуту. "Если он действительно в нужде, я готова ему немного помочь. Я бы послала с вами некоторую сумму, и вы постепенно её бы ему передали, если он нуждается".

"Вы очень добры", - сказал я.

Но я знал, что не доброта была причиной этого побуждения. Неверно, что страдания облагораживают; иногда это делает надежда, но стадания, по большей части, делают людей мелочными и мстительными.


XVIII

Так произошло, что я встретил Стрикленда, не проведя и пары недель в Париже.

Я быстро нашёл для себя крошечную комнату на шестом этаже на Rue des Dames и за пару сотен франков купил у торговца-комиссионщика достаточно мебели, чтобы сделать её обитаемой. Я условился с консьержкой варить мне по утрам кофе и производить уборку. Затем отправился повидаться с другом - Дирком Струве.

Дирк Струве был один из тех, о ком, в зависимости от вашего характера, вы не могли подумать иначе, как иронически рассмеявшись либо растерянно пожав плечами. Природа сотворила его шутом. Он был художником, но очень плохим, которого я встретил в Риме и до сих пор помню его картины. Он испытывал подлинное вдохновение от общественных мест. Душа его пульсировала любовью к искусству, он рисовал модели, что слонялись на ступенях фонтана Бернини на Piazza di Spagna[12], не смущённый их бьющей в глаза колоритностью; и его мастерскую заполняли холсты с усачами крестьянами с глазами навыкате в островерхих шапках, мальчишками в соответствующих лохмотьях и женщинами в ярких юбках. То они пристроились на ступенях у церкви, а то слонялись среди кипарисов, выделявшихся на безоблачном небе, то они крутили любовь у ренессансного источника, а то брели по Campagna рядом с повозкой, запряжённой волами. Они были тщательно зарисованы и тщательно выписаны. Фотография не могла бы быть точнее. Один из художников у Villa Medici назвал его Le Maitre de la Boite е Chocolats[13]. Взглянув на его картины, вы бы решили, что никогда не было Monet, Manet и остальных импрессионистов.

"Я не претендую на великого живописца", - говорил он: "Я не Michael Angelo, нет, но я кое-что. Я продаю. Я вношу романтику в дома всяких людей. Знаете ли вы, что мои картины покупают не только в Голландии, но и в Норвегии, Швеции, Дании? Главным образом, их покупают скупщики и богатые торговцы. Вы не можете представить, что за зимы в этих странах, такие долгие и тёмные и холодные. Вероятно, они думают, что Италия такая, как на моих картинах. Они этого и ожидают. И я ожидал такой Италии до того, как сюда приехал".

Я думаю, это вид;ние осталось у него навсегда, ослепивши его глаза так, что он уже не мог видеть истину; и несмотря на грубость факта, он продолжал видеть духовным взором Италию романтических бандитов и живописных руин. Он живописал идеал - скудный, банальный, лавочный, но всё же идеал; и его придавало его характеру определённое обаяние.

Вот почему я чувствовал, что для меня Дирк Струве не был, как для других, просто объектом насмешек. Его приятели-художники не скрывали своего презрения к его работам, но он зарабатывал изрядное количество денег, и они не стесняли себя в пользовании его кошельком. Он был щедр, и те, кто нуждались, смеясь над ним, что он так наивно верил их историям о всевозможных бедах, бесстыдно одалживали у него. Он был очень эмоционален; кроме того, чувство его, так легко возбуждаемое, по тому самому заключало в себе нечто нелепое, так что вы, признавая его доброту, не чувствовали благодарности. Брать у него деньги было то же, что грабить ребёнка, и вы презирали его за то, что он был так глуп. Я представляю, что вор-карманник, гордящийся своими ловкими пальцами, должен почувствовать нечто вроде возмущения перед небрежностью женщины, оставившей в кэбе сумочку со всеми своими драгоценостями. Природа создала его предметом насмешек, но отказала ему в бесчувтвенности. Он терзался насмешками, и грубыми и прочими, которые постоянно делались на его счёт и, всё не прекращаясь, казалось, преднамеренно выставляли его на посмешище. Он постоянно был оскорбляем, и всё же был настолько добродушен, что не мог таить злобу: его могла ужалить гадюка, но это ничуть не прибавило бы ему опыта, и боль бы ещё не прекратилась, как в груди его снова царила бы нежность. Его жизнь была трагедией, написанной языком грубого фарса. За то, что я не смеялся над ним, он был мне благодарен, и бывало изливал в мои сочувственные уши длинный перечень своих волнений. Самое печальное в них было то, что они были нелепы, и чем более они были патетичны, тем более хотелось смеяться.

Хотя и плохой художник, он очень тонко чувствовал искусство, и ходить с ним по картинным галереям было редким наслаждением. Его энтузиазм был искренним, а критика проницательной. Мыслил он широко. Не только верно понимал старых мастеров, но и сочувствовал новым. Он был скор на выявление таланта и не скупился на похвалы. Думаю, я никогда не знал человека, чьи суждения были бы безошибочнее. И он был более образован, чем другие художники. Он не игнорировал, подобно большинству из них, смежные искусства, и его музыкальные и литаратурные вкусы придавал глубину и разносторонность его пониманию живописи. Для молодого человека, вроде меня, его советы и руководство имели несравненную ценность.

Когда я оставил Рим, я переписывался с ним, и примерно раз в два месяца получал от него длинное письмо на сомнительном английском, живо доносящее до меня его бессвязный, восторженный, жестикулирующий говор. Незадолго до того, как мне приехать в Париж, он женился на англичанке и теперь разместился в мастерской на Монмартре. Я не видел его четыре года и не был знаком с его женой.


XIX

Я не дал знать Строву о своём прибытии, и когда я позвонил, и он сам отворил дверь, то в первое мгновенье он не узнал меня. Затем он разразился воплем от приятной неожиданности и втащил меня в комнату. Всегда прельщает, когда приветствуют с таким рвением. Его жена сидела у печки со своим шитьём и поднялась, когда я вошёл. Он представил меня. "Ты не помнишь?" - сказал он ей: "Я часто тебе говорил о нём". И затем мне: "Но почему ты не дал мне знать, что приезжаешь? Надолго ты здесь? Надолго останешься? Пришёл бы ты на часик раньше, мы бы вместе пообедали".

Он засыпал меня вопросами. Усадил меня в кресло, похлопывая, как будто я был диванной подушкой, навязал мне сигару, кексы, вино. Он не мог оставить меня одного. Он был убит горем, когда у него не оказалось виски, хотел сварить для меня кофе, ломал себе голову, что бы ещё можно было для меня сделать, он весь светился, смеялся и в избытке радости весь просочился потом.

"А вы не изменились", - сказал я, глядя на него с улыбкой.

Он имел всю ту же нелепую наружность, которую я помнил. Это был тучный маленький человечек с короткими ногами, ещё молодой - ему не могло быть больше тридцати, и преждевременно полысевший. Его лицо было совершенно кругло, с интенсивным румянцем, у него была белая кожа, румяные щёки и яркие губы. Глаза были голубые и тоже круглые, он носил большие очки в золотой оправе, а брови у него были настолько светлыми, что вы их не замечали. Он напоминал тех весёлых тучных торговцев, которых писал Рубенс.

Когда я сказал ему, что намерен какое-то время пожить в Париже и снял комнату, он жестоко разнёс меня, почему я не дал ему знать. Он бы сам подыскал мне комнату и одолжил мебель - не намерен ли я сказать, что дошёл до того, чтобы тратиться на её покупку? - и он бы помог мне доставить её. Он действительно смотрел на это, будто не по-приятельски было не дать ему возможность оказаться для меня полезным. Тем времен, миссис Струве тихо сидела, штопая чулки, не участвуя в разговоре, и с покойной улыбкой на устах прислушивалась к тому, что он говорил.

"Итак, видите, я женился", - сказал он вдруг: "Что вы скажете о моей жене?"

Он, сияя, глядел на неё, поправляя очки на переносице. Они постоянно соскальзывали от пота.

"Что же такое я могу сказать?" - засмеялся я.

"Действительно, Дирк", - вставила с улыбкой миссис Струве.

"Но разве она ни восхитительна? Я тебе скажу, малыш, не теряй время: женись и скорее, как только можешь. Я счастливейший из смертных. Смотри, вот она сидит. Разве это ни картина? Шарден, а? Я видел всех прелестнейших женщин на свете, и никогда не видел более прекрасной, чем мадам Дирк Струве".

"Если ты не утихнешь, Дирк, я уйду".

"Mon petit chou"[14], - сказал он.

Она слегка покраснела, смущённая его страстным тоном. Письма его говорили, что он очень влюблён в жену, и я видел, что он едва мог оторвать от неё взгляд. Я не мог бы сказать, любила ли она его. Бедняга Панталоне, он отнюдь не был объектом, возбуждающим любовь, но улыбка её была нежной, и возможно, её сдержанность скрывала глубокое чувство. Она не являлась той восхитительной особой, которую видела его томящаяся от любви фантазия, но была не на шутку миловидна. Она была довольно высока, и её серое платье, простое и хорошо сидящее на ней, не скрывало её прекрасной фигуры. То была фигура, которая привлекла бы скорее скульптора, чем модельера. Её волосы, густые, каштанового оттенка, были прямо причёсаны, лицо очень бледно,

счесть, она могла не попасть даже в число прелестных. Но Струве заговорил о Шардене не без оснований, она удивительно напоминала мне ту милую хозяйку в чепце и переднике, которую обессмертил великий художник.

Я мог бы вообразить её невозмутимо занятой со своими горшками и кастрюлями, совершающей ритуал домашних работ, так что они приобретают нравственный смысл; я не предполагал у неё способностей, занимательности, но в её цельности было что-то, возбуждающее мой интерес. Её сдержанность не была лишена некоторой загадочности. Я удивлялся, почему она вышла замуж за Дирка Струве. Хотя она была англичанкой, я точно её определить не мог, и не ясно было, к какой она принадлежит социальной категории, каково её воспитание или как она жила до замужества. Она была очень молчалива, но когда говорила, то мелодичным голосом, и её манеры были естественны.

Я спросил Струве, работает ли он.

"Работаю? Я пишу лучше, чем когда-либо".

Мы сидели в мастерской, и он махнул рукой в сторону незаконченной картины на мольберте. Я невольно вздрогнул. Он писал группу итальянских крестьян, одетых как ходят в Компаньи, расположившихся на ступенях римской церкви.

"Это то, чем ты сейчас занят?" - спросил я.

"Да. Я здесь могу получать свои модели, точно так же как в Риме".

"Ни находите ли вы, что это прекрасно, очень?" - произнесла миссис Стров.

"Эта моя глупышка жена думает, что я великий художник", - сказал он.

Его извиняющийся смешок не скрыл удовольствие, им испытываемое. Его глаза задержались на картине. Странно, что его критическое чутьё, такое точное и непредвзятое, когда обращался к работам других, в себе, как будто, удовлетворялось тем, что было опошлено и вульгарно до невероятности.

"Покажи ему какие-нибудь свои картины", - сказала она.

"Показать?"

Хотя и страдая столько от насмешек своих друзей, Дирк Стров, жаждавший похвалы и наивного самоудовлетворения, никогда не противился демонстрировать свою работу. Он вынес картину с двумя курчавыми итальянскими мальчуганами, играющими в шарики.

"Разве ни сладенькие?" - заметила миссис Стров.

А потом он показал мне ещё. Я узнал, что он в Париже писал в том же самом стиле, всё откровенно живописное, как и годами в Риме. Всё было фальшиво, неискренно, искусственно, и всё же никого не было честнее, искреннее, откровеннее Дирка Строва. Кто мог разрешить это противоречие?"

Не знаю, что меня стукнуло в голову спросить: "Скажи, ни сталкивался ли ты случайно с художником по имени Чарльз Стрикленд?"

"Ни хочешь ли ты сказать, что знаешь его?" - воскликнул Стров.


"Животное", - сказала его жена.

Стров засмеялся.

"Ma pauvre chеrie"[15], - он подошёл к ней и поцеловал обе руки: "Она его не любит. Как странно, что ты знаешь Стрикленда!"

"Мне не нравятся дурные манеры", - сказала миссис Стров.

Дирк, тихо посмеиваясь, обратился ко мне, объясняя. "Видите ли, я попросил его придти сюда как-нибудь посмотреть мои картины. Ну, он пришёл, и я показал всё, что у меня было". Стров мгновенье помедлил в смущении. Не знаю, зачем он начал эту историю против самого себя. Ему было неловко её заканчивать. "Он смотрел на - на мои картины, и ничего не говорил. Я думал, он откладывает суждение напоследок. И наконец я сказал: "Вот и всё!". А он: "Я пришёл одолжить у вас двенадцать франков".

"И Дирк действительно дал их ему," - сказала жена с негодованием.

"Я был так ошеломлён. Я не люблю отказывать. Он положил деньги в карман, кивнул лишь, сказав "Благодарю" и вышел".

Дирк Стров, рассказывая историю, имел такое выражение унылого изумления на своей круглой, глуповатой физиономии, что не засмеяться было почти невозможно.

"Я бы не возражал, если бы он назвал мои картины плохими, но он ведь не сказал ничего - ничего".

"И ты решаешься рассказывать эту историю, Дирк", - сказала жена.

Прискорбно, что смешная фигура датчанина более забавляла, чем оскорбляло грубое обхождеие с ним Стрикленда.

"Надеюсь, я его больше не увижу", - сказала миссис Стров.

Стров улыбнулся и пожал плечами. Он уже обрёл своё добродушие. "Факт остаётся фактом, он большой художник, очень большой художник".

"Стрикленд?" - воскликнул я: "Наверное, это не тот".

"Здоровяк с рыжей бородой. Чарльз Стрикленд. Англичанин".

"У него не было бороды, когда я его знал, но если бы он запустил, она вполне могла быть рыжей. Человек, которого я имею в виду, только пять лет, как начал заниматься живописью".

"Это так. Он великий художник".

"Невероятно".

"Я когда-нибудь ошибался?" - вопрошал меня Дирк: "Говорю тебе, он гений. Я в этом убеждён. Через сотню лет, если о нас с тобой вдруг вспомнят - это потому, что мы знали Чарльза Стрикленда".

Я был изумлён и в то же время находился в сильном возбуждении. Неожиданно я вспомнил свой последний разговор с ним.

"Где можно увидеть его работы?" - спросил я: "Он имеет успех? Где он живёт?"

"Нет, он не имеет успеха. Не думаю, чтоб он когда-нибудь продал картину. Когда о нём говорят, люди только смеются. Но я знаю, это великий художник. В конце концов, смеялись и над Monet, Corot ни картины не продал. Не знаю, где он живёт, но могу взять тебя с собой, и ты его увидишь. Каждый вечер в 7 он ходит в кафе на авеню де Клиши. Если хочешь, мы туда сходим завтра".

"Я не уверен, что он захочет меня видеть. Думаю, я могу напомнить ему о том времени, которое он предпочитает забыть. Но я пойду. Есть возможность увидеть какие-нибудь его картины?"

"Только не у него. Он не станет показывать. У одного торговца, которого я знаю, есть одна или две. Но ты не должен идти без меня; ты не поймёшь. Я должен показать их тебе сам".

"Дирк, ты меня выводишь из терпения", - сказала мистрис Стров: "Как ты можешь говорить об его картинах, когда он так обошёлся с тобой?" Она обратилась ко мне.

"Знаете, когда пришли датчане купить картины Дирка, он пробовал убедить их купить Стриклендовы. Он настоял на том, чтобы принести их сюда показать".

"Как вы их нашли?" - спросил я с улыбкой.

"Они ужасны".

"Дорогая, ты не понимаешь".

"Что же, твои датчане были взбешены. Они решили, что ты разыграл с ними шутку".

Дирк Струве снял очки, вытер их. Его покрасневшее лицо светилось возбуждением. "Почему ты думаешь, что красота, которая есть самое драгоценное на свете, лежит будто галька на прибрежном песке для беззаботного прохожего, чтобы только нагнуться и взять? Красота - это нечто чудесное и необыкновенное, что художник лепит из хаоса мира в муках своей души. И когда он её сотворит, не всем дано её узнать. Чтобы её постичь, вы должны повторить переживания художника. Это - мелодия, которую он поёт для вас, и чтобы снова услышать её в вашем собственном сердце, вам нужны знания, и восприимчивость, и воображение".

"Почему я всегда думала, что твои картины, Дирк, прекрасны? Я восхитилась ими сразу же, только увидела".

Губы Строва чуть дрогнули. "Иди спать, дорогая. Я пройдусь немного с нашим другом и после вернусь".


XX

Дирк Стров условился зайти за мной на следующий вечер и взять в кафе, в котором вероятнее всего можно было отыскать Стрикленда. Мне было интересно узнать, что это тот самый Стрикленд, с которым мы пили абсент, когда я приезжал в Париж, чтобы увидеться с ним. Инертность привычки, казавшаяся мне неотъемлемым свойством характера, внушала мне, что он не изменился.

"Он там", - сказал Стров, когда мы достигли кафе.

Хотя был октябрь, вечер был тёплый, и столики, расставленные на тротуаре, были заняты. Я пробежал глазами, но Стрикленда не увидел.

"Смотри. Вон там, в углу. Играет в шахматы".

Я заметил человека, склонившегося над доской с шахматами, но видел только большую фетровую шляпу и рыжую бороду. Мы пробрались среди столиков, подойдя к нему.

"Стрикленд".

Он поднял глаза. "Хэлло, толстяк. Что тебе нужно?"

"Я привёл к тебе старого друга".

Стрикленд взглянул на меня и, очевидно, не узнал. Он вернулся к позиции на доске. "Садись и не шуми", - сказал он.

Он двинул фигуру и целиком погрузился в партию. Бедняга Стров бросил на меня беспокойный взгляд, но я не был смущён такой малостью. Я заказал чего-нибудь выпить и спокойно ждал, когда Стрикленд закончит. Я приветствовал возможность спокойно его изучить. Определённо, я бы его не узнал. Во-первых, рыжая борода, косматая и нечёсаная, закрывала изрядную часть лица, и он был с длинными волосами, но самой неожиданной переменой в нём была его крайняя худоба. Из-за неё самонадеяннее выступал его большой нос, резче выдавались скулы, крупнее казались глаза. На висках были глубокие впадины. Походил на труп. Он носил ту же одежду, в которой я видел его пять лет назад; она была порвана и в пятнах, изношена и свободно на нём висела, как если б была с чужёго плеча. Я обратил внимание на его руки, грязные, с длинными ногтями; они были целиком - кости и сухожилия, большие и сильные; но мне не помнилось, чтобы они были такой хорошей формы. Он произвёл на меня необычайное впечатление, когда он вот так сидел, его внимание приковала партия - впечатление огромной силы; я не мог понять, но его изнурённый вид поражал как-то особенно сильно.

Сделав ход, он откинулся назад, остановив странно отсутствующий взгляд на своём партнёре. То был толстый, бородатый француз. Француз изучал позицию, затем, неожиданно разразившись весёлым присловьем, собрал фигуры и смахнул в ящик. Он честил Стрикленда на чём свет; затем, подозвав официанта, расплатился за выпивку и ушёл. Стров теснее пододвинул свой стул к столику.

"Ну, а теперь, думаю, можем поговорить", - сказал он.

Глаза Стрикленда покоились на нём, и в них была злоба. Я чувствовал, что он, наверняка, подыскивает какую-нибудь насмешку, ничего не может придумать и потому вынужден молчать.

"Я привёл к тебе старого друга", - повторил Стров, сияя добродушием.

Стрикленд задумчиво, едва ли ни минуту, смотрел на меня. Я ничего не сказал.

"Никогда в жизни его не видел", - произнёс он.

Не знаю, почему он так сказал, потому что по отблеску в его глазах я определённо почувствовал, что он узнал. Я не так-то легко конфузился, как несколько лет назад.

"Недавно я видел вашу жену", - сказал я: "Уверен, что последние новости о ней вас заинтересуют".

Он издал короткий смешок. Глаза у него замигали.

"Мы весело провели вечер вместе", - сказал он: "Сколько прошло с тех пор?"

"Пять лет".

Он потребовал ещё абсент. Стров весьма многословно объяснил, как мы встретились, и по какому случаю обнаружили, что оба знаем Стрикленда. Не знаю, слушал ли Стрикленд. Пару раз он задумчиво глянул на меня, но большей частью казался занятым собственными мыслями; и определённо, если б ни болтливость Строва, разговор оказался бы затруднителен. Через полчаса голландец, взглянув на часы, объявил, что ему нужно идти. Он спросил, ни пойду ли и я. Я же подумал, что, один, могу чего-то почерпнуть от Стрикленда, и ответил, что остаюсь.

Когда толстяк удалился, я сказал: "Дирк Стров считает вас великим художником".

"Какого дьявола вы воображаете, что меня это заботит?"

"Вы дадите мне посмотреть ваши картины?"

"На что это мне"

"Может быть, я склонен купить" . "Может быть, я не склонен продать".

"Вы недурно зарабатываете на жизнь?" - спросил я с улыбкой.

"Он дёрнул головой. "Разве на это похоже?"

"Похоже, что вы живёте впроголодь".

"Я и живу впроголодь".

"Тогда пойдёмте и где-нибудь пообедаем".

"Почему вы мне предлагаете?"

"Во всяком случае, не из сострадания", - ответил я холодно: "Мне совершенно наплевать голодны вы или нет".

Глаза у него загорелись. "Тогда пойдёмте", - сказал он, вставая: "Я не против прилично поесть".


XXI

Я предложил ему повести в любой ресторан по его выбору, а по дороге купил газету. Когда он сделал заказ, я, скрепив его бутылкой St Galmier[16], стал читать. Мы ели молча. Я чувствовал, что он снова и снова разглядывает меня, но я не подавал вида. Я намерен был вызвать его на разговор.

"Есть что-нибудь в газете?" - спросил он, когда мы приблизились к концу нашей молчаливой трапезы. В его тоне мне почудился лёгкий оттенок раздражения.

"Я всегда читаю feuilleton по драме", - сказал я. Я свернул газету и положил рядом.

"Обед мне пришёлся по вкусу", - заметил он.

"Мы могли бы здесь выпить кофе, а?"

"Да."

Мы закурили по сигаре. Я курил молча. Я заметил, что время от времени его глаза, как бы забавляясь, с лёгкой улыбкой останавливались на мне. Я терпеливо ждал.

"Что же вы приготовили с тех пор, как я вас не видел?" - спросил он наконец.

У меня не много было, что сказать. То была хроника напряжённой работы и немногих событий, опытов того или иного рода, постепенного постижения людей и книг. Я остерёгся расспрашивать Стрикленда о его занятиях. Я не выказывал ни малейшего интереса к нему и, наконец, был вознаграждён. Он начал

рассказывать о себе. Но при его слабой способности к выражению, он давал только наметки того, через что он прошёл, и мне приходилось заполнять пустоты собственным воображением. Это было вроде танталовых мук - получать только намёки на характер, так меня интересующий. Это было подобно тому, как пробираться по истёршейся рукописи. Я получил впечатление о жизни, которая была худшей борьбой против всяческих трудностей; причём, как я понял, многое из того, что показалось бы ужасным большинству людей, его не заботило ни в малой степени. Стрикленд отличался от большинства англичан совершенным равнодушием к комфорту, ему не наскучивало постоянно жить в одной и той же крохотной комнатушке; он не испытывал потребности в окружении себя прекрасными вещами. Полагаю, что он не замечал, какими грязными были обои на стенах той комнаты, в которой я застал его в мой первый визит. Он не нуждался в кресле с подлокотниками, ему куда покойнее было сидеть на кухонной табуретке. Он ел с аппетитом, но был безразличен к тому, что ест; для него то была всего лишь пища, которую он пожирал, чтобы успокоить страдания от голода, и когда, случалось, пищи не было, он, казалось, обходился без неё. Я узнал, что в течение шести месяцев он жил булкой хлеба и бутылкой молока в день. Он был чувственным человеком, а к чувственному был теперь безразличен. Не недостаток он не смотрел как на лишение. Было нечто впечатляющее в том, как он жил, целиком жизнью духа.

Когда небольшая сумма денег, которую он привёз с собой из Лондона, подошла к концу, он в уныние не пришёл. Картины он не продавал; я думаю, что не слишком и прилагал усилия, чтобы продать их; он стал искать, каким бы способом заработать хоть какие-то деньги. С мрачным юмором говорил он мне о том времени, когда он подвязался сопровождать тех к;кни, которые хотели увидеть жизнь ночного Парижа, - то было занятие, которое взывало к его сардоническому нраву; так или иначе, он приобрёл обширные знакомства с районами города, которые пользовались наиболее дурной репутацией. Он говорил мне о долгих часах, проведенных им в блужданиях по Boulivard de la Modeleine, сторожа англичан, предпочтительно подвыпивших, жаждавших узреть вещи, которые закон не приемлет. В случае удачи это давало ему кругленькую сумму, но убогость его одежды в последнее время отпугивало туристов, и он не мог найти людей достаточно безрассудных, которые бы ему себя доверили. Затем ему подвернулась работа по переводу рекламы патентованных лекарств, передаваемой по радио для английских медиков. Во время стачки его привлекли рисовать на стенах домов.

Тем временем, он не прекращал заниматься своим искусством, - студией быстро пресытившись, был целиком предоставлен самому себе. Он никогда не был настолько беден, чтобы не иметь возможности купить холст и краски, а другого ему ничего и не было нужно. Насколько я мог выяснить, он рисовал с величайшими трудностями и, при своём нежелании принимать чью-либо помощь, терял много времени на отыскание своих решений технических вопросов, вырабатываемых предшественниками из поколения в поколение. Он к чему-то стремился, я не представлял - к чему, а возможно и сам он плохо представлял; и у меня снова создалось гораздо более сильное впечатление, что имею дело с одержимым человеком. Казалось, он не совсем в здравом уме. Мне показалось, что он не стал показывать свои картины, потому что он ими в самом деле не интересовался. Он жил во сне, и действительность для него ничего не значила. У меня было чувство, что он вкладывал в холст всю силу своей неистовой личности, забывая обо всём в своих усилиях достичь то, что виделось его духовному зрению, а затем, когда была закончена, быть может, не картина - мне представлялось, что он редко что-нибудь доводил до завершения, - но умерялась сжигавшая его страсть, он утрачивал к ней весь интерес. Он никогда не удовлетворялся тем, что делал; всё ему казалось несущественным в сравнении с видением, преследующим его мозг.

"Почему вы не посылаете свои работы на выставки?" - спросил я: "Думаю, вы бы хотели знать, что о них думают".

"Вы бы?" Я не опишу то беспредельное содержание, которое он вложил в эти два слова.

"Вы не стремитесь к славе? Это - то, к чему большинство художников неравнодушны".

"Дети. Как можно заботиться о мнении толпы, когда ни на грош не заботит единичное мнение?".

"Не все столь рассудительны", - засмеялся я.

"Кто создаёт славу? Критики, писатели, биржевые маклеры, женщины".

"Не доставляет ли вам весьма приятное ощущение думать, что люди, которых вы не знаете и не видели никогда, получают впечатления, нежные и страстные, от творений ваших рук? Каждому нравится сила. Я не представляю занятие чудеснее, чем трогать души людей, возбуждая в них сострадание или ужас".

"Мелодрама".

"Из чего вы заключаете, хорошо или плохо вы пишете?"

"Мне это не нужно. Я лишь хочу писать то, что вижу".

"Интересно, смог бы я работать на необитаемом острове, зная, что никогда никакие глаза, кроме моих собственных, не увидят моей работы".

Стрикленд долго ничего не говорил, но глаза его необыкновенно засверкали, как будто он видел нечто, приводящее в экстаз его душу. "Иногда я думаю об острове, затерянном в бескрайнем океане, где бы я мог жить на какой-нибудь укромной равнине, м;лча, среди чужих деревьев. Там, думаю, я бы нашёл то, что мне нужно".

Именно так он не выразился. Он заменял жестами прилагательные, запинался. Я облёк в слова то, что, мне казалось, он хотел сказать.

"Оглянитесь на последние пять лет, думаете они того стоили?" - задал я вопрос.

Он смотрел на меня, и я видел, что он меня не понимает. Я объяснил. "Вы оставили уютный дом и вполне счастливую жизнь. Вы были сносно обеспечены. В Париже, мне кажется, вы проводите время хуже некуда. Если вам ваше время вернуть, поступили бы вы снова так же?"

"Да".

"Знаете, а ведь вы ничего не спрашиваете о вашей жене и детях. Вы о них думаете?"

"Нет".

"Мне хотелось бы, чтобы вы не были так чертовски односложны. Вы никогда не испытывали хоть минутное сожаление за все те несчастья, которые вы им причинили?"

Его губы раздвинулись в улыбке, и он покачал головой.

"Иногда я думаю, что вы не можете не думать о прошлом. Я имею в виду не то прошлое, которому семь, восемь лет, но более отдалённое, когда вы впервые встретили свою жену, полюбили её, женились на ней. Разве вы не помните ту радость, с какой вы её первый раз держали в объятьях?"

"Я не думаю о прошлом. Единственное, что имеет смысл, это вечное настоящее".

Я мгновение подумал над его ответом. Быть может, он был тёмен, но думаю, что смысл его я смутно проглядывал.

"Вы счастливы?" - спросил я.

"Да".

Я молчал. Задумчиво глядел на него.

Он выдержал мой взгляд, глаза его загорелись сардоническим блеском. "Похоже, вы меня не одобряете?"

"Чушь!" - быстро проговорил я: "Я не одобряю боа-констриктора; и тем не менее, меня интересует, как он думает".

"И ко мне вы испытываете чисто профессиональный интерес?"

"Чисто профессиональный".

"Так и должно быть, чтобы вы презирали меня. У вас презренный характер". "Возможно, потому со мной вы и чувствуете себя, как дома", - отпарировал я.

Он холодно улыбнулся, но ничего не добавил. Хотел бы я знать, как описать его улыбку. Не думаю, чтобы она была привлекательной, но она осветила его лицо, изменив его выражение, которое было, главным образом, мрачно, придав ему вид злобный и, вместе с тем, благонравный. То была неспешная улыбка, проступавшая и, вместе с тем, пропадавшая в его глазах, очень чувственная, ни злая, ни добрая, но наводящая на мысль, возможно, о нечеловечьем веселье сатира. То была улыбка, после которой я его спросил: "Вы ни любили с тех пор, как живёте в Париже?"

"У меня нет времени для подобной чепухи. Жизнь не такая длинная, чтобы делить её между любовью и искусством".

"Ваша внешность не напоминает отшельника".

"Всё подобное вызывает во мне отвращение".

"Человеческая природа - такая помеха, ни так ли?" - сказал я.

"Зачем вам надо мной хихикать?"

"Потому что я вам не верю".

"Тогда вы набитый дурак".

Я сделал паузу, испытующе взглянул на него.

"Какая польза обманывать меня?" - сказал я.

"Не знаю, о чём вы".

Я усмехнулся. "Позвольте тогда сказать. Допускаю, что месяцами этот предмет не приходит вам в голову, и вы готовы убедить себя, что покончили с ним ради блага и прочее. Вы радуетесь своей свободе и чувствуете, что, наконец-то, можете называть своею собственную душу. Вам кажется, что вы шествуете среди звёзд. И затем, совершенно неожиданно, вы уже не можете этого более выносить и замечаете, что всё это время ваши ноги шествовали по грязи. И вам хочется себя в ней укатать. И вы находите какую-нибудь женщину, грубую, низкую, вульгарную, какое-нибудь ужасное создание, отвратительное воплощение пола, и вы кидаетесь на неё, как дикое животное. Вы пьёте, покуда вас ослепляет похоть".

Он таращился на меня, не шелохнувшись. Я выдерживал его взгляд. Говорил очень медленно.

"Я скажу вам, что, должно быть, покажется странным. Когда это позади, вы чувствуете такую необыкновенную чистоту. Вы чувствуете себя, как освобождённый бестелесный дух; и кажется вам, что способны потрогать красоту, как если б то было нечто осязаемое; и вы чувствуете интимное общение с ветерком, и с деревьями, пробивающимся листом, и с переливчатостью реки. Вы чувствуете себя богом. Можете вы это мне объяснить?"

Пока я не кончил, он во все глаза смотрел на меня, а затем отвёл их. На лице его было странное выражение, и я подумал, что так мог бы выглядеть человек, умирающий под пыткой. Он молчал. Я понял, что наш разговор закончен.


XXII

Я обосновался в Париже и начал писать пьесу. Я вёл очень регулярную жизнь, работая по утрам, а после обеда слонялся по Люксембургскому саду или гулял по улицам. Я проводил долгие часы в Лувре, самой приветливой из всех галерей, наиболее располагающей к размышлению, или шлялся по набережной, перебирая подержанные книги, которые не собирался покупать. Я читал страницу там, страницу здесь и знакомился с великим множеством авторов, которых мне было довольно узнать таким отрывочным образом. По вечерам я отправлялся свидеться с друзьями. Часто я заглядывал к Стровам, и иногда присоединялся к их скромному столу. Дирку Строву льстило его искусство в приготовлении итальянских блюд, и, сознаюсь, его спагетти были намного лучше его картин. То была королевская пища, когда он приносил их в громадном блюде, приправленные томатным соусом, и мы их ели вместе с прекрасным домашним хлебом и бутылкой красного вина. Я всё более сближался с Бланш Стров. Поскольку я был англичанином, и у неё было много знакомых англичан, думаю, она была рада меня видеть. Приятная и простая в общении, она всегда была молчалива, и не знаю, по какой причине, оставляла у меня впечатление, будто она что-то скрывает. Быть может, я думал, то - не более, чем природная сдержанность, оттеняемая многословной откровенностью мужа. Дирк никогда ничего не скрывал. Самые интимные вещи он обсуждал, совершенно не испытывая неловкости. Иногда он смущал свою жену, и однажды я видел, как она совершенно смешалась, когда он настоял, чтобы рассказать мне, как он принял слабительное, и пустился при этом в разгагольствования насчёт некоторых реалистических подробностей. Совершенная серьёзность, с которой он повествовал об этом своём несчастье, заставила меня корчиться от смеха, и это только усилило раздражение миссис Стров.

"Кажется, тебе нравится делать из себя шута", - сказала она.

Его круглые глаза стали ещё круглее, а брови тревожно натопорщились, как только он понял, что она рассержена. "Дорогая, я тебя расстроил? Я никогда больше этого не приму. Всё потому, что я был раздражён. Я веду сидячий образ жизни. Я недостаточно упражняюсь. Три дня я не ... "

"Ради бога, придержи язык", - прервала она его со следами досады на глазах.

Лицо его вытянулось, и он надул губы, как наказанный ребёнок. Он обратил ко мне молящий взор, призывая оценить ситуацию, но, неспособный сдержаться, я затрясся в бессильном хохоте.

Однажды мы пошли к торговцу картинами, в чьём магазине Стров рассчитывал, наконец, показать мне две или три Стриклендовы картины. Но когда мы явились, было заявлено, что Стрикленд сам их забрал. Почему, торговец не знал.

"Но не воображайте, чтобы я насчёт этого стал портить кровь. Я взял их, чтобы сделать одолжение Monsieur Стров, и сказал, что, если смогу, их продам. Но увы -", он пожал плечами: "Я интересуюсь молодёжью, но voyons[17], сами вы, Monsieur Стров, вы едва ли находите там талант".

"Даю вам слово чести, что нет ни одного из рисующих сегодня, в чьём таланте я был бы более убеждён. Поверьте моему слову, вы промахнулись в крупном деле. Когда-нибудь эти картины будут стоить больше, чем всё, что у вас есть в вашем магазине. Вспомните Моне, который не мог найти никого, чтобы продать свои картины за сотню франков. Сколько они стоят сейчас?"

"Верно. Но были сотни таких же художников, как Моне, которые и тогда не могли продать своих картин, и до сих пор их картины ничего не стоят. Как можно лкого-нибудь выбрать? Разве одних достоинств достаточно для успеха? Не верю этому. Du reste[18], до сих пор достоинства вашего друга разумелись как бы сами собой. Но никто их за ним не замечал, кроме Monsieur Строва".

"Как же тогда вы отличите достоинства?" - спросил Дирк, с красным от гнева лицом.

"Только одним способом - через успех".

"Филистёр!" - воскликнул Дирк.

"Но вспомни великих художников прошлого - Рафаэля, Микельанджело, Энгра, Делакруа - все они пользовались успехом".

"Пошли", - сказал мне Стров, - "или я прибью его".


XXIII

Я нередко видел Стрикленда и время от времени играл с ним в шахматы. Нрав у него был изменчивый. Иногда он сидел молча, погружённый в мысли, никого не замечая; а в других случаях, когда был в хорошем настроении, он говорил в своей запинающейся манере. Умных вещей он никогда не говорил, но у него имелась жилка грубого сарказма, который оказывался отнюдь ни безрезультатным, и он всегда говорил совершенно то, что думал. Его не заботила чужая чувствительность, и если он кого-нибудь задевал, его это только забавляло. Он постоянно так едко оскорблял Дирка Строва, что тот бросался вон, вопя, что никогда с ним больше не станет разговаривать; но в Стрикленде была основательная сила, которая привлекала тучного голландца против его воли, и он возвращался, пресмыкаясь, как неуклюжий пёс, зная при этом, что его встретят единственно теми самыми пинками, которых он бежал.

Не знаю, почему Стрикленд мирился со мной. Наши отношения были своеобразными. Как-то он попросил меня одолжить ему пятьдесят франков.

"И не подумаю", - ответил я.

"Почему?"

"Меня это не позабавит".

"Знаете, я в ужасно тяжёлом положении".

"Мне безразлично".

"Вам безразлично, что я голодаю?"

"А я вообще-то при чём?" - вопросил я в свою очередь.

Он глядел на меня с минуту-две, теребя свою неопрятную бороду. Я улыбался. "Что вас так забавляет?" - сказал он, сверкнув гневным взглядом.

"До чего же вы просты! Вы свободны от обязательств перед другими. И другие ничем вам не обязаны."

"Ни станет ли вам не по себе, если я пойду и повешусь, потому что меня выгонят из моей комнаты, если я не смогу за неё заплатить?"

"Ничуть".

Он хмыкнул. "Бравируете. Когда б я действительно повесился, вас бы угрызения совести заели".

"Попробуйте и увидите", - отпарировал я.

"В его глазах замерцала улыбка, он молча помешивал свой абсент".

"Ни хотите ли сыграть в шахматы?" - спросил я.

"Не возражаю".

Мы расставили фигуры, и когда доска была подготовлена, он оглядел её удовлетворённым взглядом. Приятно смотреть на весь этот народ, готовый к драке.

"Вы действительно подумали, что я дам вам деньги взаймы?" - спросил я.

"Не вижу, почему бы нет".

"Вы меня удивляете".

"Почему?"

"Печально обнаружить, что сердцем вы сентиментальны. Мне бы вы больше понравились без этих бесхитростных обращений к моему сочувствию".

"Я бы презирал вас, когда б они вас тронули", - ответил он.

"Так-то лучше", - засмеялся я.

Мы начали играть. Оба мы были поглощены игрой. Когда она закончилась, я сказал ему:

"Послушайте, если вы в тяжёлом положении, покажите мне свои картины. Если мне там что-нибудь понравится, я куплю".

"Идите к чёрту", - ответил он.

Он встал, собираясь уйти. Я остановил его. "Вы не заплатили за ваш абсент", - сказал я, улыбаясь.

Он ругнулся в мой адрес, швырнул деньги и вышел.

Несколько дней после этого я его не видел, но как-то вечером, когда я сидел в кафе, читая газету, он вошёл и сел напротив меня.

"Вы всё-таки не повесились", - заметил я.

"Нет. Я получил заказ. Я пишу портрет бывшего лудильщика за две сотни франков".[19]

"Как это вам удалось?"

"Женщина, у которой я столуюсь, меня порекомендовала. Он сказал, что ищет, кто бы написал его. Я должен отдать ей двенадцать франков".

"Каков он из себя?"

"Великолепен. У него огромная красная физиономия, похожая на баранью ногу, а на правой щеке огромная бородавка, из которой растут волосы".

Стрикленд был в хорошем настроении, и когда вошёл Дирк Стров и подсел к нам, он свирепо атаковал его своими шутками. Он выказал такое искусство в отыскании наиболее чувствительных для несчастного голландца мест, которое я никогда бы за ним не заподозрил. Стрикленд пользовался не рапирой сарказма, а дубиной оскорбления. Атака была настолько неожиданной, что Стров, застигнутый врасплох, оказался совершенно необоряем. Он напоминал запуганного барана, мечущегося взад-вперёд. Он был взбудоражен и изумлён. Наконец, из его глаз хлынули слёзы. И хуже всего здесь было то, что хотя все ненавидели Стрикленда, и выступал он омерзительно, невозможно было не смеяться. Дирк Стров был одним из тех неудачников, чьи самые чистосердечные эмоции смешны.

Но после всего, что я увидел в ту зиму в Париже, самые приятные мои воспоминания остались о Дирке Стров. Что-то совершенно очаровательное заключалось в этом малом семействе. Он и его жена представляли картину, на которой благодарно задерживалось воображение, и простодушие его любви к ней всегда скрашивалось её осторожной грацией. Он оставался нелепым, но искренность его чувства возбуждала симпатию. Я понимал, каковы должны быть чувства к нему его жены, и был рад, что её привязанность так нежна. Если бы у неё было какое-то чувство юмора, её бы забавляло, что он возвёл её на пьедестал и превозносил в самом искреннем обожании, - но даже смеясь, она была бы прельщена и тронута. Его любовь была постоянна, и хотя она б постарела, утратив свои округлые линии и счастливую миловидность, для него она, определённо, никогда бы не стала другой. Для него она бы всегда оставалась любимейшей женщиной на свете. Привлекательность заключалась в упорядоченности их жизни. У них была только студия, спальня и крохотная кухонька. Миссис Стров сама вела всю домашнюю работу, и пока Дирк писал плохие картины, она ходила делать закупки, готовила, шила, занятая весь день, как муравей; а вечером сидела в студии и снова шила, в то время как Дирк играл, и я уверен, что музыка была далека от её понимания. Он играл со вкусом, но с б;льшим вкусом, чем это оправдывалось музыкой, вкладывая в неё всю свою честную, сентиментальную, обильную душу.

В своём течении их жизнь была идиллией, и уже это создавало красоту. Нелепость, которая всегда сопутствовала Дирку Строву, придавала ей курьёзную нотку как неразрешённый диссонанс, но делало её как-то более современной, более человечной; как грубая шутка, брошенная в серьёзной сцене, она усиливала пикантность, которая заключена в любой красоте.


XXIV

Незадолго до Рождества Дирк Стров зашёл просить меня к себе на день рождения. Он питал традиционную сентиментальность к этому дню и хотел провести его среди друзей с подходящими церемониями. Никто из нас не видел Стрикленда в течение двух-трёх недель: я - поскольку был занят с друзьями, приехавшими в Париж на короткий срок; а Стров, который неистовее, чем обычно, рассорился с ним, заказал себе когда-нибудь с ним связываться. Но время года настраивало его на нежные чувства, и ему претила мысль, что Стрикленд проведёт Рождество сам по себе; он описал ему собственные чувства и как он не в состоянии вынести, что тяготея, порой, к общению с одиноким художником, не может побороть порывы собственной меланхолии. Стров у себя в студии поставил рождественскую ёлку, и я подозревал, что мы ещё найдём на ней навешенные на праздничных лапах нелепые маленькие подарки; но он испытывал робость перед новым свиданием со Стриклендом - довольно унизительно было так легко забыть столь грубые оскорбления - и желал моего присутствия при задуманном им примирении.

Мы спустились на Авеню де Клиши, но Стрикленда в кафе не было. Снаружи сидеть было слишком холодно, и мы заняли места на кожаных местах внутри. Было жарко и душно, воздух был серым от табачного дыма. Стрикленд не приходил, но неожиданно мы заметили художника-француза, который изредка с ним играл в шахматы. Я был с ним формально знаком по случаю, и он присел за наш столик. Стров спросил, видел ли он Стрикленда.

"Он болен", - сказал он: "Вы не знаете?"

"И серьёзно?"

"Очень, насколько я понимаю". Лицо Строва побледнело.

"Почему он не написал или не сказал мне? Как глупо с моей стороны было с ним разругаться. Мы должны к нему сейчас же пойти. Может быть, за ним некому смотреть. Где он живёт?"

"Не имею представления", - сказал француз.

Мы открыли, что никто из нас не знал, как его найти. Страдания несчастного Строва усилились.

"Он может умереть, и ни одна душа об этом не узнает. Это ужасно. Это непереносимо. Мы должны его тотчас найти".

Я попытался растолковать Строву, что глупо охотиться в Париже наугад. Сперва мы должны обдумать план.

"Да, но всё это время он, быть может, умирает, и когда мы доберёмся, возможно, будет слишком поздно что-то делать".

"Сиди тихо и не мешай нам думать", - сказал я нетерпеливо.

Единственный адрес, который я знал, это был H;tel des Belges, но Стрикленд его давно оставил, и там едва ли помнили о нём. При его странной манере держать в секрете своё местопребывание, непохоже было, чтобы уезжая, он сказал, куда отправляется. Кроме того, это было более пяти лет назад. У меня была определённая уверенность, что он не мог далеко уехать. Если он продолжал похаживать в то же самое кафе, как и живя в отеле, - то вполне вероятно, для него оно было самым удобным. Неожиданно я вспомнил, что заказ на портрет он получил через булочника, у которого покупал хлеб, и меня осенило, что это тот, кто мог бы найти его адрес. Я обратился к адресной книге и перебрал всех булочников. Пятеро их них находились непосредственно по соседству, и оставалось лишь всех их обойти. Стров поплёлся за мной неохотно. Собственный его план был - изб;гать вдоль и поперёк улицы, что подходили к Avenue de Clichy, справляясь в каждом доме, ни живёт ли там Стрикленд. Мой избитый план оказался всё-таки эффективным, потому что во второй же лавке, куда мы обратились, женщина за стойкой припомнила, что знала его. Она определённо не знала, где он живёт, но верно в каком-то из трёх домов напротив. Удача нам улыбалась, и с первой же попытки мы услышали от консьержки, что мы его найдём вверху.

"Похоже, он болен", - сказал Стров. "Может быть", - безразлично ответила консьержка: "En effet[20], я не видела его несколько дней".

Стров ринулся по ступенькам, опередив меня, и когда я поднялся наверх, то обнаружил, что он разговаривает с каким-то рабочим в безрукавке, который открыл дверь, куда застучал Стров. Нет, он постучал не в ту дверь. Он полагает, тот, кто живёт там - художник. Он неделю его не видел. Стров, похоже, снова собрался стучать, и тут с беспомощным видом повернулся ко мне. Я видел, что он охвачен паникой. "Если он умер?" "Да нет", - сказал я.

Я постучал. Ответа не было. Я взялся за ручку и обнаружил, что дверь отперта. Я вошёл, и Стров за мной. В комнате было темно. Я только заметил, что это мансарда, с протекающей крышей; и слабый свет, едва ли поярче чуть менее полной тьмы, проникал от солнечного света.

"Стрикленд", - позвал я. Ответа не было. Поистине, во всём этом было что-то таинственное, и мне показалось, что Стров, остановившийся сразу за мной, задрожал до самых ботинок. Я не решался зажечь свет. Я смутно различал кровать в углу и гадал, ни обнаружит ли свет мёртвое тело, покоящееся на ней.

"У вас что, нет спичек, идиоты?" Голос Стрикленда, резко прозвучавший из темноты, заставил меня дёрнуться на месте.

Стров вскрикнул. "О господи, я думал, вы умерли!"

Я чиркнул спичкой и огляделся, ища свечу. Передо мной в коротком мерцании предстало крохотное помещение, наполовину комната, наполовину студия, в которой ничего не было, кроме кровати, да - холсты с их лицами на стенах, мольберт, стол и стул. Пол ничем не был застлан. Не было никакого очага. На столе, загромождённом красками, мастихинами и чем ни попало, был и огрызок свечи. Я зажёг её. Стрикленд лежал на кровати, - лежал неудобно, потому что кровать была слишком мала для него, и он побросал на себя всю свою одежду, чтобы согреться. При взгляде на него было очевидно, что он в сильном жару. Стров, голос его сорвался от волнения, кинулся к нему.

"О, мой бедный друг, что это с тобой? У меня и мысли не было, что ты болен. Почему ты не дал мне знать? Ты должен знать, что для тебя я готов сделать всё на свете. Ты думал о том, что я сказал? Я не то имел в виду. Я был несправедлив. Как глупо с мой стороны было так тебя обидеть".

"Иди к чёрту", - сказал Стрикленд.

"Ну будь порассудительнее. Позволь мне для тебя что-нибудь сделать. За тобой кто-нибудь смотрит?" Он с тревогой оглядывал запущенную мансарду. Попытался заправить постельное бельё. Стрикленд, тяжело дышавший, гневный, сохранял молчание. Взглянул обиженно на меня. Я стоял совсем тихо, глядя на него.

"Если вы хотите для меня что-то сделать, то можете достать молока", - наконец произнёс он: "Два дня я был не в состоянии выходить". У кровати стояла пустая бутылка из-под молока, а на клочке газеты - корки хлеба.

"Что у вас имеется?" - спросил я.

"Ничего".

"И как долго?" - воскликнул Стров. "Вы хотите сказать, что вы ничего не ели или не пили в течение двух дней? Это ужасно".

"Я пил воду". Его глаза на мгновенье задержались на большой жестянке буквально на расстоянии протянутой руки.

"Я немедленно иду", - сказал Стров: "Ещё чего-нибудь хочешь?"

Я предложил, чтобы он достал винограда, хлеба и термометр. Стров, довольный тем, что он оказался полезен, застучал по ступенькам.

"Чёртов идиот", - процедил Стрикленд.

Я пощупал у него пульс. Пульс был частым и слабым. Я задал ему один или два вопроса, но он не стал отвечать, и когда я его поприжал, он раздражённо повернулся лицом к стене. Единственное, что оставалось - молча ждать. Минут через десять вернулся запыхавшийся Стров. Кроме того, что я предложил, он принёс свечи, мясной бульон и спиртовку. Он был практичным коротышкой и безотлагательно стал крошить хлеб в молоко. Я смерил у Стрикленда температуру. Было 104[21]. Ясно, он был очень болен.


XXV

Вскоре мы его оставили. Дирк пошёл домой обедать, а я намеревался отыскать доктора и привести его к Стрикленду, но когда мы вышли на улицу, особенно свежей после душной мансарды, голландец стал умолять меня незамедлительно идти к нему в студию. У него что-то было на уме, чего он не хотел мне говорить, но он настаивал, что мне необходимо с ним пойти. Мне подумалось, что доктор сейчас не сделает больше того, что уже сделали мы, и я согласился. Бланш Стров мы застали накрывающей стол к обеду. Дирк подступил к ней и взял её за обе руки.

"Дорогая, мне хочется, чтобы ты для меня кое-что сделала", - сказал он.

Она взглянула на него с серьёзной весёлостью, которая составляла одно из её очарований. Его покрасневшее лицо блестело от пота, весь облик выражал комическое волнение, но круглые изумлённые глаза светились страстным светом. "Стрикленд очень болен. Он может умереть. Он - один в грязной мансарде, и ни одна душа за ним не смотрит. Я хотел бы, чтобы ты позволила привести его сюда".

Она тотчас выдернула руки - я никогда не замечал за ней таких быстрых движений - щёки у неё покраснели". "О, нет".

"Дорогая, не противься. Я не могу вынести, чтобы он жил там, где он сейчас. Я не сомкну глаз, думая о нём".

"Я не возражаю, когда ты нянчишься с ним". Голос у неё был холодным и бесстрастным.

"Но он умрёт".

"Пусть".

Стров судорожно вздохнул. Он вытер лицо. Обернулся ко мне за поддержкой, но я не знал, что сказать. "Он великий художник".

"Что мне до этого? Я его ненавижу". "Моя дорогая, драгоценная, ты так не думаешь. Умоляю тебя, позволь мне привести его. Мы дадим ему уют. Может быть, мы спасём его. Тебе он хлопот не доставит. Я всё буду делать сам. Кровать мы устроим ему в студии. Мы не можем позволить, чтобы он умер, как собака. Это не по-человечески".

"Почему он не может пойти в госпиталь?"

"Госпиталь! Ему необходима забота любящих рук. С ним нужно обходиться с бесконечным тактом".

Я был удивлён, заметив, насколько она взволнована. Она продолжала накрывать на стол, но руки у неё дрожали. "У меня нет терпения с тобой. Если б ты заболел, думаешь, он хоть пальцем шевельнул, чтобы тебе помочь?"

"Но какой в этом смысл? У меня есть ты, чтобы за мной ходить. Не было бы необходимости. И потом, я - другое дело. Я ничего собой не представляю".

"У тебя не больше характера, чем у паршивой дворняжки. Лежишь на землю и просишь всех себя топтать".

Стров издал короткий смешок. Он решил, что понял жену. "О дорогая, ты вспомнила тот день, когда он зашёл взглянуть на мои картины. Какое это имеет значение, если он ничего хорошего о них не думает? С мой стороны было глупо их ему показывать. По правде сказать, они не очень-то хороши".

Он уныло оглядел студию. На мольберте помещалась наполовину законченная картина с улыбчивым итальянским сельчанином, держащим над головой черноглазой девушки гроздь винограда.

"Даже если они ему не нравятся, ему следовало быть воспитанным. Какая ему нужда была тебя оскорблять? Он не скрывал, что презирает тебя, а ты лижешь ему руки. О, я ненавижу его".

"Дорогая моя малышка, он - гений. Не думаешь же ты, чтобы я поверил в это в отношении себя. Хотелось бы, конечно. Но я узнаю, когда вижу гения, и почитаю от всего сердца. Это самое чудесное на свете. Это тяжёлая ноша для тех, кто ею наделён. Мы должны быть очень терпимы с ними и очень предупредительны".

Я стоял в стороне, отчасти смущённый этой семейной сценой, и удивлялся, зачем Стров настаивал, чтобы мне пойти с ним. Я видел, что жена его была на грани слёз.

"Но не только потому, что он гений, я прошу тебя позволить мне привести его; а потому, что он просто человек, и он болен и беден".

"Его никогда не будет в моём доме - никогда".

Стров повернулся ко мне. "Скажи ей, что это вопрос жизни и смерти. Ему невозможно жить в той жалкой дыре".

"Совершенно очевидно, что гораздо легче было бы ухаживать за ним здесь", - сказал я, - "конечно же, это было бы довольно хлопотно. Я подозреваю, с ним нужно быть кому-то день и ночь".

"Любовь моя, ты ведь не из тех, кого страшат мелкие неудобства".

"Если он здесь появится, я уйду", - с ударением произнесла миссис Стров.

"Я тебя не узнаю. Ты, такая милая и добрая!"

"О, ради бога, оставь меня в покое. Ты меня доведёшь до умопомешательства".

Тут, наконец, полились слёзы. Она опустилась в кресло и закрыла лицо руками. Её плечи конвульсивно содрогались. В одно мгновение Дирк оказался около неё на коленях; обхватив её руками, целуя, он называл её всевозможными ласковыми именами, и по его щекам заструились послушные слёзы.

Тем временем, она облегчила душу и вытерла глаза. "Оставь меня одну", - сказала она ему, уже беззлобно; а затем - мне, силясь улыбнуться: "Что вы обо мне подумаете?"

Стров, растроганно глядевший на неё, колебался. Весь лоб у него собрался складками, а румяные губы надулись. Он мне странно напомнил возбуждённую морскую свинку. "Значит, НЕТ, дорогая?" - наконец произнёс он.

Она ответила усталым жестом. Она была измучена. "Студия - твоя. И всё принадлежит тебе. Если ты хочешь его сюда привести, как я могу помешать?"

Неожиданная улыбка вспыхнула через всё его круглое лицо. "Так ты согласна! Я знал, что ты согласишься. О, моя дорогая!"

Теперь она взяла себя в руки. Она глядела на него измученными глазами, прижав обе руки к сердцу, как при нестерпимом сердцебиении. "О, Дирк, я никогда, с тех пор, как мы встретились, ни о чём тебя не просила для себя" . "Ты знаешь, нет ничего в мире, чего бы я ни сделал для тебя".

"Я прошу тебя, не приводи сюда Стрикленда. Кого угодно, если пожелаешь. Приведи вора, пьяницу, любого бродягу с улицы, и я обещаю, что охотно сделаю для них всё, что смогу. Только умоляю, не приводи сюда Стрикленда".

"Но почему?"

"Я его боюсь. Я не знаю, почему; в нём есть что-то, ужасающее меня. Он причинит нам большое зло. Я это знаю. Я чувствую это. Если ты его сюда приведёшь, это может закончиться только плохо".

"До чего же неразумно!"

"Нет, нет. Я знаю, что права. С нами произойдёт что-то ужасное".

"Потому что мы совершим доброе дело?"

Теперь она тяжело дышала, и её лицо выражало ужас, совершенно необъяснимый. Не знаю, о чём она думала. Я чувствовал, что ею владел какой-то неопределённый страх, который лишал её самообладания. Как правило, она была такая спокойная; её теперешнее волнение изумляло. Стров какое-то время глядел на неё озадаченный, будто оцепенев.

"Ты - моя жена; ты мне дороже кого бы то ни было на свете. Никто сюда не войдёт без твоего полного согласия".

Она на мгновение закрыла глаза, и я подумал, что она теряет сознание. Я не слишком за неё беспокоился. Я не склонен был подозревать в ней женщину до такой степени невротическую. Затем снова услышал голос Строва. Показалось, он как-то странно разорвал молчание.

"Не была ли ты однажды в жестоком горе, когда к тебе простёрлась рука помощи? Ты знаешь, как это много значит. Не оказать кому-то доброй услуги, имея возможность?"

Слова были довольно ординарны, и, на мой взгляд, в них было что-то такое увещевательное, что я почти улыбался. Я был изумлён эффектом, который они имели на Бланш Стров. Она слегка вздрогнула и окинула мужа долгим взглядом. Её глаза уставились в землю. Не знаю почему, она выглядела смущённой. Бледность коснулась её щёк, а затем её лицо побелело - более, чем побелело, стало мертвенно-бледным; чувствовалось, что кровь схлынула со всей поверхности её тела; даже её руки побелели. Её трясло. Тишина в студии, казалось, стала осязаемой. Я стоял смущённый.

"Приведи Стрикленда, Дирк. Я сделаю для него всё, что смогу".

"Дорогая", - заулыбался он. Он хотел обнять её, но она уклонилась. "Не показывай чувства при посторонних, Дирк", - сказала она: "Из-за этого я чувствую себя такой глупой".

Её поведение снова было совершенно нормально, и никто не сказал бы, что совсем незадолго до этого её потрясали эмоции такой силы.


XXVI

На следующий день мы переправили Стрикленда. Потребовалась изрядная доля твёрдости и ещё больше терпения, чтобы убедить его тронуться в путь, но он действительно был слишком болен, чтобы оказать эффективное противодействие мольбам Строва и моей решительности. Мы одели его, пока он слабо поругивал нас, доставили его по ступенькам в кэб и, в конце концов, в студию Строва. Он был так измучен к тому времени, как мы прибыли, что без слов позволил уложить себя в постель. Он был болен в течение шести недель. Поначалу он выглядел так, как будто не проживёт нескольких часов, и я убеждён, что выжил он только благодаря упорству датчанина. Я никогда не знал более трудного пациента. Ничего, если б он был придирчив и ворчлив; напротив, он никогда не жаловался, ни о чём не просил, он был совершенно молчалив; но его, казалось, возмущала забота, ему оказываемая; любые вопросы о том, как он чувствует себя или что ему нужно, он принимал с насмешками, глумлением или проклятьями. Я находил его отвратительным и тотчас же, как он оказался вне опасности, я, не колеблясь, ему об этом сказал.

"Иди к чёрту", - бросил он в ответ.

Дирк Стров, полностью забросивший свою работу, ухаживал за Стриклендом с нежностью и состраданием. Он проявлял проворство, чтобы поудобнее устроить его, и ловкость, на которую я никогда не считал его способным, чтобы заставить его принять лекарство, предписанное врачом. Ничто для него не было слишком хлопотным. Хотя средства его были достаточны для обеспечения их с женой, он, определённо, не располагал деньгами для расточительства; но теперь он был безудержно расточителен в покупке деликатесов, независимо от сезона и стоимости, которые могли бы соблазнить капризный аппетит Стрикленда. Я никогда не забуду, с каким тактичнейшим терпением он убеждал его притронуться к пище. Его никогда не отвращала грубость Стрикленда; если тот был угрюм, он прикидывался, что не замечает, если - агрессивен, он только посмеивался. Когда Стрикленд, выздоравливавший помаленьку, был в хорошем настроении и забавлял себя, насмехаясь над ним, он нарочно сотворял нелепости, чтобы вызвать его весёлость. После он кидал в мою сторону счастливые взгляды, по которым я мог судить, насколько лучше состояние пациента. Стров был горд.

Но Бланш ещё более удивляла меня. Она оказалась не только умелой, но и преданной сиделкой. В ней ничего не напоминало, с каким неистовством она боролась против желания мужа привести Стрикленда в студию. Она настояла на своём участии в необходимых при больном хлопотах. Она справлялась с его постелью таким образом, что удавалось сменить простыню, не потревожив его. Она умывала его. Когда я заметил ей об её способностях, она сказала, со свойственной ей милой полуулыбкой, что одно время работала в госпитале. Она ничем не выдавала, что ненавидит Стрикленда так отчаянно. Она говорила с ним не много, но мгновенно предупреждала его желания. В течение двух недель было необходимо, чтобы кто-нибудь оставался с ним всю ночь, и они дежурили с мужем попеременно. Я гадал, о чём она думает во тьме долгих часов, сидя у постели. Стрикленд был личностью прямо потусторонней, когда он так лежал, исхудавший как никогда, с косматой рыжей бородой и лихорадочно уставившимися в пустоту глазами, которые болезнь, казалось, увеличила, и они неестественно блестели.

"Он когда-нибудь с вами говорил ночью?" - спросил я её однажды.

"Никогда".

"Вы испытываете к нему ту же неприязнь?"

"Более, если хотите". Она взглянула на меня своими ясными серыми глазами. Она высказала это так спокойно, что трудно было поверить, будто она способна на те сильные эмоции, которым я был свидетель.

"Он когда-нибудь благодарит вас за то, что вы для него делаете?"

"Нет", - улыбнулась она.

"Он бесчувственен".

"Он отвратителен".

Стров, конечно, восхищался ею. Ему было не выказать всей благодарности за то сердечное участие, с которым она приняла ношу, возложенную им на неё. Но его слегка смущало поведение Бланш и Стрикленда по отношению друг к другу.

"Ты знаешь, я видел, как они часами седят вместе не говоря ни слова". Как-то, когда Стрикленду стало настолько лучше, что он день или два вставал с постели, мы сидели в студии. Мы с Дирком разговаривали. Миссис Стров шила, и мне кажется, я узнал Стриклендову рубашку, которую она чинила. Он лежал на спине и не разговаривал. Раз я увидел, как его глаза остановились на Бланш Стров, - в них была пытливая ирония. Чувствуя взгляд, она подняла глаза, и мгновение они пристально смотрели друг на друга. Я не мог вполне понять выражение её лица. Её глаза заключали в себе странную растерянность, и возможно - но почему? - тревогу. В тот же миг Стрикленд перевёл взгляд, лениво обозревая потолок, но она продолжала глядеть на него, и теперь её взгляд был совершенно необъясним.

Через несколько дней Стрикленд начал вставать с постели. Он был, что называется, кожа да кости. Платье висело на нём, как лохмотья на пугале. Со своей неряшливой бородой и длинными волосами, чертами лица, и всегда несколько крупными, а теперь особенно выразительные из-за болезни, он имел необычайную наружность; он был настолько странен, что был совсем не уродлив. В его неуклюжести было что-то монументальное. Я не знаю, как точно выразить то впечатление, которое он на меня произвёл. Оно было точно не духовным, это было очевидно, хотя телесная завеса и казалась почти прозрачной, - потому что его лицо являло неистовую чувственность, но, как ни бессмысленно это звучит, казалось, будто его чувственность была удивительно духовна. В нём было что-то примитивное. Он, казалось, относился к тем смутным силам природы, которых греки персонифицировали в образах полу-человека и полу-животного, сатира и фавна. Я подумал о Марсии, с которого бог содрал кожу за то, что он отважился соперничать с ним в пении. Стрикленд, казалось, носил в своём сердце удивительные гармонии и непроявленные формы, и я предвидел, что его мукам и отчаянию придёт конец. У меня снова появилось чувство, что им овладел дьявол, но вы бы не сказали, что дьявол зла, потому что здесь было первобытная сила, которая существовала помимо добра и зла.

Он пока был слишком слаб, чтобы заниматься живописью, и он сидел в студии, молчаливый, занятый Бог знает какими грёзами, или читал. Книги ему нравились странные; иногда я находил его углубившимся в стихи Малларме, он читал их, как читает ребёнок, шевеля губами, и мне было интересно, какие необычные эмоции он извлекал из этих неуловимых ритмов и смутных фраз; а потом я находил его погружённым в детективные романы Габорио. Меня забавляла мысль, что в выборе книг он беспечно выказывал противоречивые стороны своей фантастической натуры. Интересно отметить, что даже при очень слабом состоянии он не думал о комфорте. Стров любил удобства, и у него в студии помещались пара тяжёлых набивных кресел и большой диван. Стрикленд к ним не подходил, не из показного стоицизма, поскольку однажды, войдя в студию, когда он там был один, я застал его сидящим на трёхногой табуретке, - а потому что не любил их. Если выбирать, он садился на кухонный стул без подлокотников. Когда я видел такое, меня это часто выводило из себя. Я никогда не видел человека столь безразличного к тому, что его окружало.


XXVII

Прошло две или три недели. Однажды утром, сделав перерыв в работе, я подумал, не предоставить ли мне себе выходной, и отправился в Лувр. Я бродил, скользя взглядом по картинам, которые так хорошо знал, и позволяя своей фантазии лениво обыгрывать те чувства, что они вызывали. Я прошёл в длинную галерею и здесь неожиданно увидел Строва. Я улыбнулся - ещё не было, что б его появление, такого толстого и возбуждённого, не вызвало улыбки, но затем, подойдя поближе, заметил, что он выглядит совершенно несчастным. Он казался удручённым горем и одновременно смешным, как человек, который упал в воду в одежде и, избежав гибели, до сих пор напуган, чувствуя лишь, что выглядит глупцом. Обернувшись, он вытаращился на меня, но я понял, что меня он не видит. Его круглые голубые глаза тревожно глядели за стёклами очков.

"Стров", - сказал я.

Он вздрогнул, и затем улыбнулся, но улыбка вышла унылой.

"Ты почему бездельничаешь самым постыдным образом?" - весело спросил я.

"Давно не был в Лувре. Подумал, пойду посмотрю, что у них новенького".

"Но ты говорил, на этой неделе должен закончить картину".

"Стрикленд пишет у меня в студии".

"Да?"

"Я сам предложил. Он ещё не настолько здоров, чтобы возвратиться к себе. Я думал, мы сможем писать вдвоём. Столько парней в Квартале делят студии. Я подумал, что это было бы забавно. Я всегда думал, как было бы здорово с кем-нибудь поговорить, когда устанешь от работы".

Всё это он проговорил медленно, останавливаясь после каждой фразы, - наступило короткое неловкое молчание, а своими добрыми глуповатыми глазами он немигая смотрел в мои. Они были полны слёз.

"Что-то я не понял", - сказал я.

"Стрикленд ни с кем не может работать в студии".

"Тьфу, пропасть, студия-то твоя! Пусть выбирает".

Он жалобно взглянул на меня. Губы у него дрожали.

"Что случилось?" - спросил я, довольно резко.

Он заколебался, покраснел. С несчастным видом взглянул на одну из картин на стене.

"Он больше не разрешает мне писать. Сказал, чтобы я убирался".

"Но почему ты не послал его к чёрту?"

"Он меня выгнал. Я не смог бы с ним справиться. Он выбросил за мной шляпу и запер дверь.

Я был взбешён на Стрикленда, и негодовал на себя, потому что Дирк Стров производил такое нелепое впечатление, что меня так и подмывало рассмеяться.

"Но что сказала твоя жена?"

"Она ушла за покупками".

"Её он собирается пустить?"

"Не знаю".

Я растерянно вглядывался в Строва. Он стоял, как школьник, распекаемый учителем.

"Избавить тебя от Стрикленда?" - спросил я.

Он чуть вздрогнул, и его лоснящееся лицо сильно покраснело. "Нет. Лучше ничего не делай".

Он кивнул мне и пошёл прочь. Было ясно, что по какой-то причине он не хотел вдаваться в подробности. Я ничего не понимал.


XXVIII

Обяснение пришло неделей позже. Было около десяти часов вечера; я пообедал наедине в ресторане, и, возвратясь в свой крохотный номер, сидел в прихожей и читал. Я услышал дребезжание звонка и, выдя в коридор, открыл дверь. Передо мной стоял Стров. "Могу я войти?" - спросил он.

В сумраке коридора я не мог его как следует разглядеть, но в его голосе было нечто, меня насторожившее. Я знал его воздержанность, иначе подумал бы, что он пьян. Я провёл его в мою гостиную и предложил сесть.

"Благодарю Господа, я тебя нашёл", - сказал он.

"В чём дело?" - спросил я, удивившись, с какой горячностью он это произнёс.

Теперь я мог рассмотреть его лучше. Он, как правило, был внимателен к своему внешнему виду, но сейчас его платье было в беспорядке. Было похоже, что он неожиданно испачкался. Убедившись, что он выпивши, я улыбнулся. Я был настроен подразнить его в его состоянии.

"Я не знал, куда пойти", - прорвало его: "Я приходил сюда раньше, но тебя не было".

"Я поздно обедаю", - сказал я.

Я переменил своё мнение: это не выпивка довела его до видимого отчаяния. Его лицо, обыкновенно такое румяное, теперь сплошь пошло пятнами. Руки дрожали.

"Что-нибудь случилось?" - спросил я.

"Меня оставила жена".

Эти слова он едва смог произнести. Он судорожно вздохнул, и по его круглым щекам заструились слёзы. Я не знал, что сказать. Первой моей мыслью было, что её терпению пришёл конец, насчёт его слепого увлечения Стриклендом, и, раздражённая циничным поведением последнего, она настаивала, чтобы он был водворён. Я знал на что способен её нрав при всём спокойствии её манер; и если Стров ещё противился, она могла просто бросить студию, дав зарок никогда не возвращаться. Но человечек передо мной был настолько растерян, что мне было не до улыбок.

"Дружище, не убивайся. Она вернётся. Не принимай всерьёз то, что женщина говорит в гневе".

"Ты не понял. Она влюбилась в Стрикленда".

"Что!" - я был потрясён этим, но мысль ещё не овладела мною, как я понял всю её нелепость. "И ты можешь быть так глуп? Ты хочешь сказать, что ревнуешь к Стрикленду?" Я чуть ли ни смеялся. "Ты хорошо знаешь, что она один его вид не выносит".

"Ты не понял", - простонал он.

"Ты, истеричный осёл", - сказал я уже с нетерпением. "Давай я тебе налью виски с содовой, и тебе станет лучше".

Я полагал, что по какой-то там причине - Бог её знает, по какой - изобретательные люди упражняются в том, что мучают себя - Дирк вбил себе в голову, что его жена неравнодушна к Стрикленду, и, при его способностях "наломать дров", он вполне мог так её обидеть, что она, возможно, чтобы позлить его, постаралась подтвердить его подозрения.

"Послушай", - сказал я: "Давай вернёмся в студию. Если ты свалял дурака, изволь и расхлёбывать. Твоя жена, мне показалось, не из тех женщин, которые таят злобу".

"Как я могу вернуться в студию?" - слабо произнёс он: "Они там. Я им её оставил".

"В таком случае, не жена тебя оставила; ты оставил жену".

"Ради Бога, не говори со мной так".

До сих пор я не мог принимать его всерьёз. Я ни на мгновенье не верил тому, что он говорил. Но он действительно очень страдал.

"Что же, расскажи мне. Тебе лучше обо всём мне рассказать".

"Сегодня я больше выносить не мог. Подошёл к Стрикленду и сказал, что мне кажется, он достаточно здоров, чтобы вернуться к себе. Мне нужна студия".

"Стрикленду только такого разговора и не хватало", - сказал я. "Что он сказал?"

"Он посмеялся немного; знаешь, как он смеётся, не так, когда чего-то забавляет, а будто ты набитый дурак, и сказал, что тотчас уйдёт. Начал складывать вещи. Помнишь, я привёз из его комнаты то, что, думал, ему понадобиться, и я попросил у Бланш бумаги и верёвку для упаковки".

Стров остановился, тяжело перевёл дух, и мне показалось, он упадёт в обморок. История была совсем не та, которой я от него ждал.

"Она была очень бледной, но принесла бумаги и верёвку. Он ничего не говорил. Он сворачивал пакет и что-то насвистывал. На нас обоих не обращал внимания. В глазах ироническая улыбка. Сердце у меня будто налилось свинцом. Я чего-то боялся, что должно было случиться, и желал, чего не мог высказать. Он оглянулся, ища шляпу. Тогда заговорила она: "Я иду со Стриклендом, Дирк", - сказала она. "Я больше не могу жить с тобой".

"Я пробовал заговорить, но слова не шли. Стрикленд ничего не говорил. Он продолжал насвистывать, как будто его ничего не касалось". Стров снова остановился и наморщился. Я хранил совершенное молчание. Теперь я верил ему и был поражён. Но при всём том, понять я не мог.

Тогда он рассказал, дрожащим голосом, со слезами, струящимися по щекам, как он обошёлся с ней, попытавшись схватить за руки, но она вырвалась, умаляя не прикасаться к ней. Он заклинал не покидать его. Говорил, как страстно он её любит, напоминал о всех тех знаках преданности, на которые он не скупился. Он говорил ей об их счастливой жизни. Он не сердился не неё, не попрекал.

"Пожалуйста, Дирк, позволь мне спокойно уйти", - сказала она наконец. "Разве ты не понимаешь, что я люблю Стрикленда? Куда пойдёт он, туда и я".

"Но ты ведь знаешь, что с ним ты никогда не будешь счастлива. Ради себя же самой, не ходи. Ты не знаешь, что себя ожидает".

"Это твоя ошибка. Ты настаивал, чтобы он пришёл".

Он повернулся к Стрикленду. "Пощади её", - взмолился он. "Ты не можешь позволить ей совершить эту глупость".

"Она вольна в своём выборе", - сказал Стрикленд. "Её никто не принуждает уходить".

"Мой выбор сделан", - сказала она глухим голосом.

Оскорбительная невозмутимость Стрикленда лишила Строва остатков самообладания. Его охватила слепая ярость, и, не сознавая, что делает, он кинулся на Стрикленда. Стрикленд был застигнут врасплох и пошатнулся, но он был очень силён, даже после болезни, и в одно мгновенье Стров, сам в точности не понимая как, оказался на полу.

"Позабавил же ты меня, малыш", - сказал Стрикленд.

Стров поднялся. При этом обратил внимание, что его жена оставалась совершенно спокойной, и оказаться перед нею в смешном положении - это усилило его унижение. Очки у него слетели при падении, и он не мог их сразу найти. Она подняла их и молча подала ему. И вдруг, будто постигнув всю глубину своих несчастий, хотя и понимая, что выходит от этого ещё нелепее, он начал кричать. Он закрыл лицо руками. Прочие без слов застыли вокруг.

"О, дорогая", - наконец простонал он, - "как ты можешь быть такой жестокой?"

"Я не могу ничего с собой поделать, Дирк", - ответила она.

"Я обожал тебя, как не обожали ни одну из женщин. Если я в чём-нибудь не угодил тебе, почему ты мне не сказала, я бы исправился. Я делал для тебя всё, что мог".

Она не отвечала. Лицо было неподвижно, и он видел, что только досаждал ей. Она одела пальто и шляпу. Направилась к двери, он видел, что через мгновенье она уйдёт. Он кинулся к ней и упал перед ней на колени, схватил её за руки: он оставил всякое самоуважение.

"Не уходи, дорогая. Я не смогу без тебя жить. Я убью себя. Если я тебя чем-то обидел, умоляю, прости меня. Дай мне ещё возможность. Я изо всех сил буду стараться, чтобы сделать тебя счастливой".

"Встань, Дирк. Ты ведёшь себя совсем, как глупец".

Он дёрнулся встать на ноги, но покуда не отпускал её. "Куда ты?" - торопливо заговорил он: "Ты не знаешь, какая у Стрикленда комната. Ты там не сможешь жить. Будет ужасно".

"Если мне безразлично, так, не понимаю - тебе-то что?"

"Останься на минуту. Я должен сказать. Во всяком случае, ты не можешь так меня оставить".

"С какой стати? Я решилась. Что бы ты ни сказал, это ничего не изменит".

Он сглотнул и схватился за сердце, будто стараясь унять его. "Я не стану просить, чтобы ты передумала, я хочу только, чтобы ты минуту послушала. Это последнее, о чём я когда-нибудь попрошу. Не откажи мне в этом".

Она притихла, глядя на него этими задумчивыми глазами, теперь такими равнодушными к нему. Вернулась в студию, склонилась над столом. "Ну?" Стров сделал усилие, чтобы собраться. "Будь хоть немного рассудительной. Ты же не будешь жить на улице. У Стрикленда нет ни пенни".

"Я знаю" . "Ты будешь страдать от самой настоящей нужды. Ты знаешь, отчего он только держится. Он наполовину голодает".

"Я могу заработать для него".

"Как?"

"Не знаю. Я найду выход".

Ужасная мысль пронеслась в мозгу голландца, он содрогнулся. "Ты, должно быть, безумна. Я не знаю, что на тебя нашло".

Она передёрнула плечами. "Теперь мне можно идти?"

"Подожди ещё секунду". Он потерянно оглядывал студию, которую любил, потому что её присутствие делало её по-домашнему радостной; на мгновенье он прикрыл глаза; затем он остановил на ней долгий взгляд, как бы запечатлевая её образ в своём сознании. Он встал и взялся за шляпу. "Нет, я уйду".

"Ты?" Она вздрогнула. Она его не понимала.

"Я не вынесу, если ты будешь жить на том ужасном пятнадцатом этаже. В конце концов, это твой дом, также как и мой. Здесь тебе будет удобно. Ты будешь избавлена, по меньшей мере, от худших лишений".

Он направился к комоду, где хранил деньги, и вынул несколько банкнот. "Я хочу дать вам половину того, что здесь есть". Он положил их на стол. Ни Стрикленд, ни жена ничего не сказали. Затем он вспомнил ещё кое о чём. "Соберите мою одежду и оставьте у консьержки. Я приду заберу её завтра". Он попытался улыбнуться: "Прощай, дорогая. Я благодарен за всё прошлое счастье, которое ты мне дала".

Он вышел и закрыл за собой дверь. Своим мысленным взором я видел, как Стрикленд кидает шляпу на стол и, присаживаясь, закуривает сигарету.



XXIX

Некоторое время я хранил молчание, раздумывая над тем, что рассказал Стров. Я никак не мог переварить эту его слабость, и он понимал моё неодобрение.

"Ты не хуже меня знаешь, как живёт Стрикленд", - дрожащим голосом произнёс он: "Я не мог ей позволить жить в такой обстановке - просто не мог".

"Твоё дело", - ответил я.

"Что бы ты сделал?" - спросил он.

"Она шла с открытыми глазами. Если она оказывается перед определёнными трудностями, то таков её собственный выбор".

"Да; но видишь ли, ты ведь её не любишь".

"Ты до сих пор её любишь?"

"О, более, чем когда либо. Стрикленд не тот человек, который способен дать женщине счастье. Долго так не может продолжаться. Я хочу, чтобы она знала, что я никогда её не брошу" . "Ни значит ли это, что ты готов принять её обратно?"

"Без колебаний. Как же, она мне желанна более, чем когда либо. Когда она одинока, унижена и сломлена, - будет ужасно, если ей некуда пойти".

Казалось, он не носил в себе обиды. И мне кажется естественным, что я был несколько оскорблён отсутствием у него характера.

Возможно, он угадал мои мысли, поскольку сказал: "Я не могу рассчитывать, чтобы она любила меня так, как я люблю её. Я шут. Я не из тех мужчин, которые нравятся женщинам, я это всегда знал. Я не могу её презирать, если она влюбилась в Стрикленда".

"Тщеславия в тебе определённо поменьше, чем в любом, кого я только знал", - сказал я.

"Я так сильно люблю её, больше, чем себя. Мне кажется, что когда к любви примешивается тщеславие это только потому, что на самом деле вы больше любите себя. И потом, ведь постоянно случается так, что мужчина женится и влюбляется в кого-нибудь ещё; когда у него это проходит, то возвращается к жене, и она принимает его, и каждый это воспринимает совершенно естественно. Почему с женщинами должно быть иначе?"

"Допускаю, это логично", - улыбнулся я: "Но большинство мужчин устроены по другому, и они так не могут".

Но говоря со Стровом, я одновременно недоумевал насчёт внезапности всей истории. Я не мог представить себе, чтобы он не был как-то подготовлен. Я вспоминал удивительное выражение, которое приметил в глазах Бланш Стров; возможно, оно объяснялось тем, что в своём сердце она смутно сознавала чувства, которые её удивляли и тревожили.

"У тебя не было подозрения до сего дня, что между ними что-то есть?" - спросил я.

Некоторое время он не отвечал. На столе был карандаш, и он машинально рисовал голову на бумажной салфетке.

"Пожалуйста, скажи, если мои вопросы тебе неприятны", - заметил я.

"Мне легче высказаться. Когда б ты знал, что за адская мука в моём сердце". Он положил карандаш. "Да, я узнал это недели две назад. Я знал это до того, как поняла она".

"Какого же чёрта ты не выпроводил Стрикленда?"

"Я не мог поверить. Это казалось таким невероятным. Она самого вида его не терпела. Более, чем невероятным - неправдоподобным. Мне казалось, это просто ревность. Видишь ли, я всегда был ревнив, но приучил себя не подавать вида; я ревновал к каждому мужчине, которого она знала; я ревновал к тебе. Я знал, что она не любит меня так, как любил я. Это совершенно естественно, не так ли? Но она позволяла мне любить её, и этого было достаточно, чтобы сделать меня счастливым. Я принуждал себя уходить на целые часы, оставляя их вместе; я хотел наказать себя за подозрения, которые были недостойны меня; и когда я возвращался, обнаруживал, что я им не нужен - не только Стрикленду, которому безразлично было, есть я или нет, но и Бланш. Она содрогалась, когда я пытался её целовать. Когда же, наконец, мне стало ясно, я не знал, что делать; я знал, что они только посмеются надо мной, если я устрою сцену. Я подумал, что если придержу язык и притворюсь, будто ничего не вижу, всё, может быть, и образуется. Я задумал спокойно выпроводить его, без скандала. О, если б ты только знал, как я страдал!"

Затем он снова рассказал мне, как обратился к Стрикленду, чтоб тот уходил. Он осторожно выбрал момент, и сказать постарался как можно небрежнее; но он не мог справиться со своим срывающимся голосом и почувствовал, что сквозь слова, которые, он хотел бы, чтобы звучали непритязательно и по-дружески, проступала горечь ревности. Он не ожидал, что Стрикленд сразу его воспримет и тотчас начнёт собираться, более же всего он не ожидал от жены решения идти вместе с ним. Я видел, что теперь он от всего сердца жалел, что не придержал свой язык. Страдания ревности он предпочитал страданиям от разлуки.

"Я хотел убить его, и только поставил себя в дурацкое положение".

Он долго молчал, а затем сказал то, что, мне понятно было, он вынашивал в своих мыслях.

"Если бы я только подождал, быть может, всё было бы в порядке. Мне не следовало быть таким нетерпеливым. О бедняжка, на что я её толкнул?"

Я пожал плечами, но ничего не сказал. Я не симпатизировал Бланш Стров, но понимал, что беднягу Дирка только огорчило бы, если бы я прямо сказал, что я о ней думал.

Он дошёл до такой степени, что уже не мог остановиться. Слово за словом он перебирал все подробности той сцены. Вдруг ему приходило на ум, что он чего-то мне не сказал; или он обсуждал то, что бы ему следовало сказать, вместо того, что он сказал; потом он сетовал на собственную слепоту. Он сожалел, что того не сделал, и презирал себя, что это упустил. Всё далее и далее, и, наконец, я устал не менее его.

"Что ты собираешься теперь делать?" - спросил я его под конец.

"Что мне делать? Ждать, пока она меня не позовёт".

"Почему бы тебе на время куда-нибудь ни махнуть?"

"Нет, нет; я должен быть под рукой, когда ей понадоблюсь". Сейчас он казался совершенно потерянным. Планов у него никаких не было. Когда я напомнил, что нужно идти спать, он сказал, что не заснёт; ему хотелось уйти и до рассвета бродить по улицам. Очевидно, в этом состоянии его нельзя было оставлять одного. Я убеждал его остаться на ночь у меня и укладывал в свою постель. В гостиной у меня был диван, и сам я мог вполне переспать на нём. Он был настолько измотан, что не смог противиться моей настойчивости. Я дал ему достаточную дозу веронала, чтобы забыться на несколько часов. Думаю, то было лучшее, чем я мог ему воздать.


XXX

Кровать же, которую я себе приготовил, была достаточно неудобной, чтобы наделить меня бессонной ночью, и я вдоволь поразмышлял над тем, что услышал от злополучного голландца. Поступок Бланш Стров меня не слишком-то озадачил, - я видел в нём просто следствие физического влечения. Не думаю, чтобы она питала какие-то чувства к своему мужу, и то, что я принимал за любовь, было не более, чем типично женский отклик на заботу и комфорт, который в этом случае пробуждается в сознании большинства женщин. Это пассивное чувство, способное сосредоточиться на ком-нибудь подобно тому, как виноградная лоза виснет на каком-нибудь дереве; и мирская мудрость познаёт его силу, когда именно это чувство побуждает девушку выходить замуж за мужчину, желающего её в уверенности, что любовь придёт. Это чувство слагается из удовлетворённости своим положением, гордости обеспеченностью, радости быть желанной, благодарности за свою роль хозяйки дома, и только милое тщеславие женщин приписывает ему духовную ценность. Это чувство, которое беззащитно перед страстью. Подозреваю, что неистовое отвращение Бланш Стров к Стрикленду с самого начала несло в себе смутный элемент чувственного влечения. Кто я такой, чтоб пытаться разгадать таинственные лабиринты пола? Возможно, страсть Строва возбуждала без удовлетворения эту часть её натуры, и она ненавидела Стрикленда, потому что чувствовала в нём силу дать ей то, чего ей не хватало. Думаю, она была совершенно искренна, когда противилась желанию мужа привести его в студию; думаю, она была напугана им, хотя и не знала почему; и я вспомнил, как она предвидела несчастье. Думаю, каким-то странным образом ужас, который она испытывала перед ним был отражением того ужаса, который она испытывала перед собой из-за того, что он так необычно волновал её. У него была совершенно дикая, грубая внешность; отчуждённость в глазах и чувственные губы; большое и сильное тело; он оставлял впечатление необузданной страсти; и, возможно, она также чувствовала в нём некое злое начало, которое меня заставило вспомнить о тех диких существах на заре истории земли, чья природа, сохраняя первобытную связь с землёй, оказалась вдруг наделённой своею собственной душой. Если по всему равнодушной он её не оставил, то неминуемо она должна была его любить или ненавидеть. Она его ненавидела.

И потом я представил, что ежедневное общение с больным мужчиной непривычно волновало её. Она приподымала ему голову, чтобы накормить, и рука чувствовала её тяжесть; потом она вытирала его чувственные губы и рыжую бороду. Мыла руки; их густо покрывали волосы; и, когда она их вытирала, то даже при его слабости они были сильные и жилистые. У него были длинные пальцы, то были искусные, созидающие пальцы художника; и уж не знаю, какие беспокойные мысли они в ней возбуждали. Спал он очень спокойно, без движений, словно мёртвый, он был подобен какому-нибудь дикому лесному существу, уставшему после долгой охоты; и её занимало, что за фантазии полнят его сны. Снилась ли ему нимфа, мчащаяся по рощам Греции, и сатир в горячке преследования? Она мчится, подгоняемая отчаянием, он же всё ближе и ближе, и вот она уже чувствует его горячее дыхание на своей щеке, и когда он наконец хватает, ужас ли охватывает её трепещущее сердце, или экстаз?

Бланш Стров оказалась в безжалостных тисках влечения. Возможно, она ещё ненавидела его, но она его жаждала, и всё, что составляло её жизнь до сих пор, теперь уже в расчёт не принималось. Она перестала быть женщиной, всякой, доброй и раздражительной, рассудительной и безрассудной; она была Менадой. Она была само желание.

Но, возможно, всё это слишком надуманно; и ей просто надоел муж и к Стрикленду она склонилась из примитивного любопытства. Может быть, она и не имела особенных чувств к нему, а уступила его желанию из-за постоянного общения и праздности, обнаружив после, что запуталась в силках своих собственных затей. Как распознать, какие мысли и чувства таились за этим спокойным челом и в этих холодных серых глазах?

Но когда ни в чём нельзя быть уверенным, имея дело с таким ненадёжным созданием, как человеческое существо, то поведение Бланш Стров объяснимо хотя бы тем, что оно, во всяком случае, правдоподобно. Другое дело, я совсем не понимал Стрикленда. Я ломал голову, не в состоянии постичь действия, настолько разнящиеся с моим представлением о нём. Не удивительно, что он так бессердечно предал дружеское доверие и что, ни мало не колеблясь, удовлетворил прихоть ценою несчастья другого. Это было в его характере. То был человек без всякого представления о благодарности. У него не было сострадания. Эмоции, обыкновенные у большинства из нас, для него просто не существовали, и обвинять его в бесчувствии было бы также абсурдно, как обвинять тигра в том, что тот свиреп и кровожаден. Но вот его прихоть, - её-то я понять не мог.

Мне не верилось, чтобы Стрикленд влюбился в Бланш Стров. Я не считал его способным на любовь. То - чувство, неотъемлемой частью которого является нежность, а Стрикленд не испытывал нежности ни к себе, ни к другим; в любви есть чувство слабости, желание защитить и стремление творить добро и доставлять приятное - если ни бескорыстие, то, во всяком случае, изумительно маскирующий себя эгоизм; она несёт некоторую неуверенность в себе. Это не те качества, которые я мог бы вообразить в Стрикленде. Любовь затягивает; любящего она лишает рассудка; самый проницательный, хотя, возможно, и понимает, не в состоянии представить, что любовь пройдёт; она предаёт тело иллюзии, он это знает, и зная, что это не более, как иллюзия, он любит её больше, чем реальность. Она делает человека несколько крупнее, чем он есть, и, в то же время, несколько мельче. Он перестаёт быть самим собой. Он больше не личность, а вещь, инструмент некоей цели, чуждой его эго. Любовь никогда не свободна от сентиментальности, а Стрикленд из всех, кого я знал, был наименее склонен к подобной слабости. Не могу поверить, чтобы он страдал той самоодержимостью, которая есть любовь; он бы не снёс сего чуждого ярма. Я верил в его способность выкорчевать из сердца, хотя, может быть, и через агонию, так что сам остался бы искромсанным и окровавленным, то нечто, что появилось бы между ним и той непостижимой страстью, которая неудержимо влачила его, он сам не знал куда. Если мне, в общем, удалось передать то противоречивое впечатление, которое оставил во мне Стрикленд, то не покажется оскорбительным, когда скажу, что сразу почувствовал, что он слишком велик и слишком мелок, чтобы любить.

Но, полагаю, понятие каждого о страсти формируется на присущих каждому особенностях и различно у разных людей. Такой как Стрикленд и любил бы исключительно по-своему. Тщетно было бы пытаться анализировать его чувство.


XXXI

На следующий день, хоть я и настаивал, чтобы он остался, Стров оставил меня. Я предлагал принести его вещи из студии, но он настоял, чтобы пойти самому; думаю, он надеялся, что они ещё не надумали соединиться, и у него будет возможность снова увидеть жену и, быть может, склонить её к возвращению. Но вещи ожидали его в каморке портье, и консьержка сказала ему, что Бланш вышла. Не думаю, что он противился искушению излить и ей свою душу. Я убедился, что он проделывал это перед каждым, кого знал; он ожидал сочувствия, а вызывал только насмешки.

Он повёл себя совершенно неподобающе. Зная, в какое время его жена делает закупки, однажды, не в состоянии уже не видеть её, он подстерёг её на улице. Она не хотела с ним говорить, но он настаивал. Он бормотал слова извинений за любой вред, что он ей причинил; говорил, что преданно любит её и умоляет вернуться. Она не отвечала; она шла торопливо, отворотив лицо. Я воображал, как со своими маленькими толстыми ножками он пытался не отстать от неё. Задыхаясь уже от спешки, он говорил, как он несчастен; он умолял её сжалится над ним; обещал, что если она его простит, он сделает всё, что она ни пожелает. Он предлагал ей путешествие. Говорил, что Стрикленд скоро от неё устанет. Когда он мне повторил жалкую сценку целиком, я был вне себя. Он не выказал ни ума, ни достоинства. Он ничего не упустил из того, что могло лишь заставить его жену презирать его. Нет выше жестокости, чем женская по отношению к мужчине, который любит её, и которого она не любит; в этом случае она не добра, и даже не терпима, она лишь болезненно раздражена. Бланш Стров неожиданно остановилась и со всей силы дала мужу пощёчину. Она воспользовалась его замешательством, и побежала по лестнице в студию. Ни слова не сорвалось с её уст.

Когда он мне это рассказывал, он держался рукой за щёку, как будто её до сих пор жгло от удар; в глазах его было страдание, которое раздирало душу, и было изумление, которое смешило. Он выглядел непомерно раздувшимся школьником, и хотя мне было так жаль его, я едва сдерживался, чтобы не засмеяться.

Затем он взялся гулять по улице, по которой ей надо было проходить на пути к магазину, и когда она шла, он стоял на противоположной стороне на углу. Он не отваживался снова заговорить с ней, но своими круглыми глазами силился выразить призыв сердца. Полагаю, он вынашивал мысль, что его несчастный вид тронет её. По ней совершенно нельзя было понять, видит ли она его. Она даже никогда не меняла час своего выхода и не выбирала другого маршрута. Мне пришла мысль, что в её безразличии была какая-то жестокость. Возможно, ей доставляли радость мучения, которые она причиняла. Я удивлялся, за что она его так ненавидит.

Я умолял Строва вести себя умнее. Недостаток характера в нём раздражал. "Никуда не годится так вести себя, как ты", - говорил я: "Мне кажется, ты бы куда умнее поступил, когда бы двинул её палкой по голове. Она бы хоть не презирала тебя, как сейчас".

Я советовал ему на время уехать домой. Он часто говорил мне о тихом городке, где-то на севере Голландии, где до сих пор жили его родители. То были бедные люди. Его отец был плотник, и жили они в маленьком домике из красного кирпича, уютном и опрятном, возле канала с ленивым течением. Улицы были широкие и пустынные; двести лет, как местечко вымирало, но дома несли скромное величие своего времени. Богатые торговцы, отправлявшие товары в далёкую Индию, бывало проживали свои спокойные и благополучные жизни, и в пристойности их упадка до сих пор сохранился аромат их прошлого великолепия. Можно было отправиться вдоль по каналу и выдти к обширным зелёным полям, с ветряными мельницами тут и там, где паслись чёрно-белые коровы, лениво пощипывая травку. Я думал, что среди всего этого, окружённый воспоминаниями детства, Дирк Стров забыл бы свои несчастья. Но он не ехал.

"Я должен быть здесь, когда понадоблюсь ей", - повторял он: "Будет ужасно, если что-нибудь случится, и меня не будет под рукой".

"Что ж, ты думаешь, должно случиться?" - спросил я.

"Я не знаю. Но я боюсь.

Я пожал плечами. При всех своих страданиях Дирк Стров оставался объектом для насмешек. Он мог бы вызывать симпатию, когда бы стал измождённым и худым. Ничуть не бывало. Он оставался толстяком, и его круглые румяные щёки сияли, как два спелых яблока. Он был очень внимателен к своей внешности и продолжал носить щегольский чёрный сюртук и этот свой котелок, и вообще-то небольшой, а для него так чересчур малый, одетый в небрежно-щеголеватой манере. Он приобрёл что-то вроде брюшка, на котором печаль никак не сказалась. Более, чем когда либо, он смахивал на процветающего коммивояжёра. Как жестоко, что человеческая наружность так порой не соответствует его душе! Дирк Стров имел душу Ромео в образе Сэра Тоби Бэлча. Благородный и добрый по натуре и совершающий теперь сплошные оплошности; по-настоящему чувствуя то, что прекрасно, и способный создавать только банальное; исключительно щепетильный в чувстве и с дурными манерами. Он мог соблюдать такт, если дело касалось других, но никогда, если сам был причастен к делу. Что за жестокую шутку сыграла старушка Природа, когда, побросав воедино столько несовместимых элементов, лицом к лицу столкнула этого человека с ошеломляющим бессердечием мира.


XXXII

Стрикленда я не видел несколько недель. Я был возмущён им и был бы рад возможности ему это высказать, но не видел при этом достаточной причины его искать. Я как-то сторонился всякой позы морального негодования. В ней всегда присутствует элемент самодовольства, делающий её нелепой для всякого, у кого есть чувство юмора. Требуется очень живое негодование, чтобы выстоять до конца при моей насмешливости. Стрикленд же был сардонически искренен, и это заставляло меня быть чувствительным ко всему, что намекало на позу.

Но однажды вечером, когда я прохаживался по авеню де Клиши перед кафе, в котором бывал Стрикленд, и которое я теперь избегал, я наскочил прямо на него. Его сопровождала Бланш Стров, и они как раз направлялись в тот угол, который Стрикленд облюбовал.

"Где, к чёрту, тебя носило всё это время?" - проговорил он: "Я уж думал, ты уехал".

Радушие его доказывало, что он понимал моё нежелание с ним говорить. Он был не тот человек, на которого стоило расточать вежливость.

"Нет", - сказал я: "Я не уезжал".

"Почему же здесь не появлялся?"

"В Париже не одно кафе, чтобы прокоротать часик-другой".

Затем Бланш протянула мне руку, сказав добрый вечер. Не знаю почему, я ожидал, что она как-то изменится; она носила то же серое платье, которое так часто носила, по фигуре и к лицу, и лоб её был также искренен, глаза также безмятежны, как и тогда, когда я наблюдал её поглощённой своими хозяйственными заботами в студии.

"Пойдём сыграем партию в шахматы", - сказал Стрикленд.

Не знаю почему, в этот момент я и не подумал чем-нибудь отговориться. Я последовал за ним в довольно мрачном настроении к столику, за которым Стрикленд обычно сидел, и он спросил доску с фигурами. Они оба принимали ситуацию настолько, как само собой разумеющуюся, что мне показалось абсурдным представлять дело иначе. Миссис Стров с непроницаемым лицом следила за игрой. Она молчала, но она всегда была молчалива. Я искал на её губах выражение, которое дало бы мне ключ к тому, что она чувствует; я ждал, что в глазах её появится какой-нибудь предательский блеск, какой-нибудь намёк на уныние или горечь; я вглядывался в её лоб, ища хоть какую-то линию, которая могла указать на переживаемое волнение. Её лицо было ничего не говорящей маской. Руки без движения лежали на коленях, свободно одна на другой. Я понимал, отчего я слышал о ней, как о женщине сильных страстей; и тот оскорбительный удар, которым она одарила Дирка, человека так преданно любившего её, обнаружил неожиданный нрав и отталкивающую жестокость. Она покинула надёжную гавань мужнего попечения и комфортный уют обеспеченности ради того, что она не могла ни расценить как чрезвычайный риск. Это выказывает её рвение к приключениям, готовность жить в нужде, - качества, которые ничуть не проявлялись при её домашних заботах и страсти к хозяйствованию. Она, должно быть, женщина со сложным характером, и что-то драматичное было здесь при контрасте с её скромной внешностью.

Я был возбуждён встречей, и моя фантазия оживлённо работала, в то время как я пытался настроить себя на игру. Я играл. Я всегда старался изо всех сил, играя со Стриклендом, потому что то был игрок, который презирал побеждённого противника; его ликование при выигрыше делало поражение особенно трудно переносимым. С другой стороны, если он проигрывал, он проявлял совершенное добродушие. Он был скверным, когда выигрывал, и хорошо переносил проигрыш. Те, кто думают, что человек нигде не выдаёт свой характер яснее, как в игре, могут извлечь отсюда довольно тонкие суждения.

Когда мы закончили, я подозвал официанта, расплатившись за выпитое, и оставил их. Встреча происшествием не стала. Не было сказано ни одного слова, которое дало бы пищу для размышлений, и некоторые догадки, которые я бы мог сделать, так и остались догадками. Я был заинтригован. Я не мог сказать, как у них всё обстояло. Я бы много дал, чтобы оказаться бестелесным духом и узреть их наедине в студии, и послушать, о чём бы они стали говорить. У меня не было ни малейшего намёка, на чём бы сработало моё воображение.


XXXIII

Два-три дня спустя меня навестил Дирк Стров. "Я слышал, вы видели Бланш", - сказал он.

"Откуда ты это взял?".

"Мне сообщил один, он вас видел с ними. Почему вы не сказали?"

"Я думал, вас это только расстроит".

"Даже если и так, не беда. Вы должны знать, я хочу знать о ней любую мелочь".

Я подождал его вопросов. "Как она выглядела?" - спросил он.

"Абсолютно не изменилась".

"Она казалась счастливой?"

Я пожал плечами. "Ну, что сказать? Мы были в кафе; играли в шахматы; у меня не было возможности с ней поговорить".

"О, ты мог бы рассказать, какое у неё было лицо?"

Я покачал головой. Я мог лишь повторить, что ни единым словом, ни малейшим жестом она не выдала своих чувств. Он должен был лучше меня знать, как велика была её способность к самоконтролю. Он ломал руки в отчаянии.

"О, как я боюсь. Я знаю, что-то должно случиться, что-то ужасное, и я ничего не могу сделать, чтобы предотвратить".

"Что же такое случится?" - спросил я.

"О, я не знаю", - простонал он, схватившись за голову. "Я предвижу какую-то ужасную катастрофу".

Стров всегда был легко возбудим, но сейчас он был вне себя; он не способен был рассуждать. Думаю, вполне возможно, что Бланш Стров уже не находила терпимой жизнь со Стриклендом, но самое фальшивое это - как по пословице: лежи, коль уготовил себе ложе. Опыт жизни свидетельствует, что люди вечно творят то, что должно бы привести к бедствиям, и всё же каким-то образом ухитряются ускользнуть от последствий своей глупости. Когда бы Бланш Стров порвала со Стриклендом, ей оставалось лишь оставить его, а муж смиренно ждал её, чтобы простить и забыть. Особенно великой симпатии я к ней не испытывал.

"Вот видите, вы её просто не любите", - сказал Стров.

"В конце концов, ничуть не доказано, что она несчастна. Всё, что мы знаем о них, могло бы относиться к самой благополучной чете".

Стров остановил на мне свой скорбный взгляд. "Конечно, для вас это не имеет значения, но для меня это так важно, слишком важно".

Я огорчился, коль показался раздражённым или беспечным.

"Сделаете вы кое-что для меня?" - спросил Стров.

"Охотно".

"Напишете вы Бланш за меня?"

"Почему вы ни напишите сами?"

"Я писал много раз. Я не жду от неё ответа. Думаю, она не читала письма".

"Вы не учитываете женское любопытство. Думаете, она сможет устоять?"

"Она сможет - со мной".

Я быстро взглянул на него. Он опустил глаза. Ответ его показался мне удивительно уничижительным. Он сознавал, что она взирала на него с таким глубоким безразличием, что написанное им не оказывало на неё ни малейшего эффекта.

"Вы действительно верите, что когда-нибудь она к вам вернётся?" - спросил я.

"Я хочу, чтобы она знала, что если случится самое худшее, она может рассчитывать на меня. Вот это, мне хотелось, чтобы вы ей написали".

Я взял лист бумаги. "Что же всё-таки мне написать?" И вот что я написал:

Дорогая М-с Стров, Дирк пожелал, чтобы я вам сообщил, что если когда-нибудь он вам понадобиться, то он будет рад возможности быть вам полезным. У него нет недоброго чувства к вам после всего происшедшего. Его любовь к вам неизменна. Вы всегда найдёте его по следующему адресу.


XXXIV

Хотя я не менее Строва был убеждён, что связь Стрикленда с Бланш должна закончиться бедственно, я не ожидал, что исход примет настолько трагические формы. Наступило лето, знойное и безветреное, и даже ночи не приносили прохлады и отдыха изнурённым нервам. Нагретые солнцем улицы, казалось, возвращали жар, напитавший их в течение дня, и прохожие едва тащились. Я не видел Стрикленда несколько недель. Занятый своими делами, я перестал думать и о нём и о его связи. Дирк со своей глупой слезливостью стал надоедать мне, и я его избегал. Дельце это было деликатное, и я не был склонен им себя бередить ещё.

Как-то утром я работал. Сидел в пижаме. Мысли мои блуждали, и я думал о солнечных пляжах Британи и о свежести моря. Рядом стояла пустая чашка, в ней консьержка принесла мне caf; au lait[22], и кусок croissant[23], на который у меня не было аппетита. Я слышал, как консьержка в соседней комнате выливала воду из моей ванны. Звякнул колокольчик, и я предоставил ей открыть дверь. Тут же я услышал голос Строва, здесь ли я. Не вставая, я прокричал, чтобы он вошёл. Он тут же появился, оказавшись у стола, за которым я сидел.

"Она себя убила", - сказал он хрипло.

"О чём ты?" - вскричал я, рванувшись.

Губы его шевелились, будто бы он что-то говорил, но ни звука с них не слетало. Он что-то невнятно бормотал, как умалишённый. Сердце у меня глухо стучало под рёбрами, и, сам не знаю почему, я рассердился. "Ради Бога, возьми себя в руки", - сказал я. "О чём ты, в конце концов?"

Он руками делал отчаянные жесты, но пока из его рта не прозвучало ни слова. Он мог бы сойти за немого. Я не знаю, что на меня нашло; я взял его за плечи и потряс. Оглядываясь назад, я досадую, как я себя глупо вёл. Подозреваю, что последние бессонные ночи взвинтили мои нервы более, чем я полагал.

"Позволь, я сяду", - выдохнул он наконец.

Я наполнил стакан Сант-Галмьером и дал ему выпить. Я приставил стакан ему ко рту, как если бы то был ребёнок. Он жадно отглотнул, и часть пролилось на сорочку.

"Кто убил себя?" Не знаю, почему я спросил, потому что я понимал, о ком речь. Он сделал усилие над собой.

"Прошлой ночью у них произошла ссора. Он ушёл".

"Она скончалась?"

"Нет; её доставили в госпиталь".

"Так, о чём же ты всё-таки?" - закричал я, потеряв терпение: "Почему говоришь, что она себя убила?"

"Не перебивай меня. Я ничего не смогу сказать, если ты будешь так разговаривать со мной".

Я сжал руки, стараясь умерить раздражение. Попытался улыбнуться. "Виноват. Говори. Не торопись, дружище".

Его большие голубые глаза за очками, полные ужаса, были страшны. Увеличительные стёкла искажали их. "Когда сегодня утром консьержка поднялась, чтобы забрать письмо, она не получила ответ на звонок. Услышала, что кто-то стонет. Дверь была не заперта, и она вошла. Бланш лежала на кровати. Она была очень плоха. На столе стояла бутыль со щавелевой кислотой". Стров закрыл лицо руками и, вздыхая, раскачивался взад и вперёд.

"Она была в сознании?"

"Да. О, если б ты знал, как она страдает. Я не могу этого выносить. Не могу". Его голос сорвался на крик.

"К чёрту, выносишь ты или нет", - закричал я, потеряв терпение: "Она этого добивалась".

"Какой ты бесчувственный".

"Что ты успел сделать?"

"Послали за доктором и за мной и заявили в полицию. Я оставлял консьержке двадцать франков и просил, чтобы прислали за мной, если что случится". Он на минуту приумолк, и я понял - то что он собирается сказать, сказать очень трудно.

"Когда я пришёл, она со мной не стала разговаривать. Сказала, чтоб меня отправили прочь. Я клялся, что за всё прощаю её, но она не слушала. Она пыталась биться головой о стену. Доктор сказал, что мне нельзя оставаться с ней. Она всё говорила: "Да отправьте же его!" Я ушёл, и оставался в студии. А когда пришла санитарная повозка и её положили на носилки, меня препроводили на кухню, чтобы она не узнала, что я ещё здесь".

Пока я одевался - Стров хотел, чтобы я тотчас пошёл с ним в госпиталь - он говорил, что договорился об отдельной комнате для жены, чтобы избавить её, по крайней мере, от унизительной разношёрстности больничной палаты. В пути он объяснил мне, почему ему понадобилось моё присутствие: если она всё ещё откажется видеть его, возможно, она не прогонит меня. Он упрашивал меня повторить ей, что он всё ещё любит её; что ни за что не упрекает, лишь желает помочь ей; у него нет к ней претензий, и по её выздоровлении он не будет пытаться убедить её вернуться к нему; она будет совершенно свободна.

Но когда мы приблизились к госпиталю, длинному унылому строению, от самого вида которого ныло сердце, и направляемые от одного служителя к другому, по бесконечным лестницам и длинным пустым коридорам, отыскали лечащего доктора, нам было сказано, что пациентка слишком слаба, чтобы сегодня кого-нибудь видеть. Доктор оказался низеньким бородатым мужчиной во всём белом, с бесцеремонными манерами. Очевидно, он смотрел на дело как на клинический случай, а на тревожащихся родственников как на помеху, с которой должно было обходиться неколебимо. Вообще же, случай для него был обыкновенным: всего лишь истеричная женщина, которая поссорилась с любовником и приняла яд; такое случалось постоянно. Сначала он решил, что Дирк Стров был причиной несчастья, и был с ним излишне резок. Когда я объяснил, что он муж, тщащийся простить, доктор неожиданно бросил на него удивлённый, испытующий взгляд. Кажется, я углядел в нём оттенок насмешки; безусловно, у Строва было лицо обманутого мужа. Доктор слегка пожал плечами.

"Непосредственной опасности нет", - сказал он в ответ на наши расспросы: "Кто знает, сколько она приняла. Возможно, она отделается испугом. Женщины постоянно покушаются на самоубийство из-за любви, но обыкновенно не стараются достичь цели. Обыкновенно, это - жест, чтобы вызвать жалость или напугать любовника".

В его тоне сквозило равнодушное презрение. Очевидно, что для него Бланш Стров была лишь единицей, увеличивающей статистику покушений на самоубийство в городе Париже в текущем году. Он был занят и не мог более уделить нам времени. Сказал, что если придём на следующий день на такой-то час, должно быть, Бланш станет лучше, и мужу можно будет увидеть её.


XXXV

Не знаю, как мы дотянули этот день. Стров не мог оставаться один, и я измотался вконец, пытаясь его как-то отвлечь. Я потянул его в Лувр, и он делал вид, что рассматривает картины, но я видел, что его мысли постоянно были сосредоточены на жене. Я заставил его поесть, и после ленча убедил прилечь, но спать он не мог. Он охотно принял моё предложение на несколько дней остаться у меня. Я давал ему читать книги, но после одной-двух страниц книгу он ронял и с несчастным видом вперялся в пространство. В течение вечера мы бессчётное число раз сыграли в пикет, и он храбро, чтобы не разочаровывать меня в моих усилиях, старался выказывать заинтересованность. Наконец я ему нацедил дозу снотворного и он погрузился в тревожную дремоту.

Когда мы снова пришли в госпиталь, нашли сестру-сиделку. Она нам сказала, что Бланш, кажется, несколько лучше, и ушла спросить, ни хочет ли та повидаться с мужем. Из палаты, где она дежала, донеслись голоса, и тотчас же явилась сиделка, сказав, что пациентка отказывается видеть кого бы то ни было. Мы передали ей, если она отказывается видеть Дирка, чтобы сиделка спросила, ни желает ли она видеть меня, но от этого она также отказалось. У Дирка дрожали губы.

"Я не смела настаивать", - сказала сиделка: "Она так слаба. Может быть, через день-два она передумает".

"Есть кто-нибудь, кого она хочет видеть?" - спросил Дирк голосом настолько слабым, почти шёпотом.

"Она говорит, что хочет лишь, чтоб её оставили в покое".

Руки у Дирка странно ходили, как будто не принадлежащие телу, а сами по себе. "Вы ск;жите ей, что если есть кто-то, кого она хочет видеть, я его приведу? Я хочу лишь, чтобы она была счастлива".

Сиделка взглянула на него своими ясными, умными глазами, видевшими всю мировую скорбь и страдания, и, на сей раз, прияв созерцание мира безгрешного, осталась спокойной. "Я скажу ей, когда она будет поспокойней".

Дирк, преисполненный сострадания, упрашивал её сходить ещё. "Может, это исцелит её. Я умоляю вас, спросите её сейчас".

Слабо улыбнувшись, сиделка вернулась в палату. Мы слышали её тихий голос, и затем в ответ, голосом, который я не узнал: "Нет. Нет. Нет".

Сиделка снова вышла и потрясла головой.

"Это она говорила?" - спросил я: "Её голос был таким странным".

"Это оттого, что у неё кислотой обожжены голосовые связки".

Дирк издал тихий вопль отчаяния. Я попросил его пройти и подождать меня у входа, поскольку кое о чём хотел поговорить с сиделкой. Он не спрашивал, о чём, а молча пошёл. Казалось, он совершенно утратил силу воли; он был, как послушный ребёнок.

"Она говорила вам, почему она это сделала?" - спросил я.

"Нет. Она не скажет. Она лежит на спине совершенно спокойно. Бывает, она часами лежит без движения. Но постоянно плачет. Её подушка всегда мокрая. Она слишком слаба, чтобы утираться платком, и слёзы так и текут по лицу".

Это неожиданной болью отозвалось у меня на сердце. Я бы убил Стрикленда и, когда я прощался с сиделкой, почувствовал, что голос у меня дрожит.

Я нашёл Дирка, ожидавшего меня на лестнице. Он, казалось, ничего не видел и не замечал меня, пока я не коснулся его руки. Мы шли молча. Я пытался представить, что же такое случилось, чтобы довести бедняжку до этого ужасного шага. Я полагал, что Стрикленд знал, что случилось, потому что с ним должны были свидеться из полиции, и он должно быть дал показания. Я не знал, где он. Полагал, он вернулся на тот запущенный чердак, который служил ему студией. Странно, что она не хотела его видеть. Возможно, она отказалась, чтоб за ним послали, зная, что он откажется придти. Я гадал, какую бездну жестокости ей пришлось узреть, чтобы, ужаснувшись, покончить с жизнью.


XXXVI

Следующая неделя была кошмарной. Дважды в день Стров ходил в госпиталь узнавать о жене, которая всё отказывалась его видеть; и уходил успокоенный и надеющийся, поскольку ему говорили, что ей, кажется, лучше, а после - в отчаянии, поскольку после осложнения, которое последовало, как и опасался доктор, было невозможно выздоровление. Сиделка сострадала ему, но немного могла сказать для его утешения. Бедняжка лежала совсем тихо, отказываясь разговаривать, с пристальным взглядом, будто подстерегающим приближение смерти. Теперь уж это было вопросом одного-двух дней; и когда поздним вечером ко мне зашёл Стров, я понял - для того, чтобы сказать мне, что она умерла. Он был совершенно изнурён. Говорливость его, наконец, оставила, он лишь слабо опустился на софу. Я почувствовал, что слова соболезнования бесполезны, и не трогал его. Я боялся, что ему покажется бессердечным, если я буду читать, так что я сидел у окна, дымил трубкой, пока он ни почувствовал, что склоняется заговорить.

"Вы были очень добры ко мне", - сказал он наконец: "Каждый был очень добр".

"Чепуха", - сказал я, несколько смутившись.

"Мне сказали в госпитале, что могу подождать. Дали мне стул, и я сел у двери. Когда она потеряла сознание, сказали, мне можно войти. У неё рот и подбородок были совсем обожжены кислотой. Ужасно, что стало с её чудесной кожей. Она очень спокойно умирала, так что я не понял, что она умерла, пока мне не сказала сестра".

Он слишком устал, чтобы плакать. Он безвольно лежал на спине, как будто силы совершенно оставили его силы члены, и вдруг я увидел, что он заснул. То был первый у него нормальный сон за неделю. Природа, порой такая жестокая, иногда милосердна. Я укрыл его и выключил свет. Утром, когда я встрал, он всё ещё спал. Без движений. Очки в золотой оправе были до сих пор у него на носу.


XXXVII

Обстоятельства смерти Бланш Стров повлекли за собой всякого рода тягостные формальности, но наконец нам разрешили её похороны. Мы с Дирком одни сопровождали катафалк на кладбище. Мы шли шагом, но на обратном пути поехали рысью, и в моём представлении было что-то особенно ужасное в том, как возница катафалка стегал лошадей. Казалось, чтоб прогнать смерть движением плеч. Время от времени я замечал впереди трясущийся катафалк, и наш возница гнал свою пару лошадей, чтобы не плестись позади. Я чувствовал к тому же в себе желание выкинуть всё из головы. Мне наскучила трагедия, которая меня собственно мало касалась, и, оправдывая себя тем, что я разговариваю, чтобы развлечь Строва, я с облегчением свернул на прочие предметы.

"Не думаешь ли ты, что для тебя не худо было бы ненадолго уехать?" - сказал я: "В Париже тебя ничего не удерживает".

Он не отвечал, а я безжалостно продолжал:

"У тебя есть какие-нибудь планы на ближайшее будущее?"

"Нет".

"Ты должен попробовать всё снова связать воедино. Почему бы тебе ни отправиться в Италию и ни начать работать?"

Снова он не ответил, но возница нашего экипажа пришёл мне на помощь. Замедлив на мгновение ход, он склонился и заговорил. Мне не было слышно, что он говорит, поэтому я высунул голову из окна; он хотел знать, где мы желаем сойти. Я сказал, чтоб он минуту подождал.

"Тебе бы лучше поехать со мной позавтракать", - сказал я Дирку: "Я скажу ему, чтоб подбросил нас до Place Pigalle".

"Видимо, не надо. Мне хочется в студию".

Я мгновение поколебался, затем спросил: "Ты хочешь, чтобы я ехал с тобой?"

"Нет. Лучше мне побыть одному".

"Ну что ж".

Я дал вознице нужное направление, и мы тронулись при возобновившемся молчании. Дирк не был в студии с того несчастного утра, когда Бланш отправили в госпиталь. Я был доволен, что он не захотел моей компании, и, оставляя его у двери, отъезжал с облегчением. Новое удовольствие я находил в Парижских улицах и с улыбкой глядел на людей, сновавших там и сям. День был прекрасным, солнечным, и я ощущал в себе более острое наслаждение от жизни. С этим я ничего не мог поделать: я выбросил Строва с его горестями из головы. Мне хотелось радоваться.


XXXVIII

Я не видел его около недели. Затем он появился вечером, вскоре после семи, и забрал меня пообедать. Он был одет в глубокий траур, и на цилиндре была широкая чёрная лента. Даже носовой платок у него был оторочен чёрной каймой. Его погружение в скорбь наводило на мысль, что в единой катастрофе он утратил всякую связь, соединявшую его с миром, словно с троюродными родственниками при женитьбе. Его полнота и толстые, румяные щёки делали ни мало неуместным его траур. Жестоко, но его крайняя печаль имела в себе что-то буффонное.

Он сказал мне, что надумал уехать, хотя и не в Италию, как я предлагал, а в Голландию.

"Завтра выезжаю. Может быть, мы встречаемся последний раз".

Я соответственно возразил, и он болезненно улыбнулся.

"Я не был дома пять лет. Думаю, всё забыл; кажется, отчий дом так далеко, что мне не поверить, что я там буду; но теперь я чувствую, что моё прибежище только там".

Его изрядно потрепало, и его мысли с нежностью обратились к любви его матери. Насмешки, которые он выносил годами, похоже, сломили его, а последний удар - предательство Бланш - лишило его той душевной гибкости, которая позволяла принимать их легко. Больше он не мог смеяться с теми, кто смеялся над ним. Он стал изгоем. Он рассказывал мне о своём детстве в уютном кирпичном домике и о страсти его матери к порядку. Её кухня была чудом сверкающей чистоты. Всё было всегда на своих местах, и нигде нельзя было усмотреть ни пылинки. Чистота, воистину, была её манией. Я представил опрятную, маленькую старушку, со щеками как два яблока, снующую с утра и до ночи, и так долгие годы, чтобы дом был опрятным и нарядным. Его отец был сухопарым стариком с шишковатыми руками от работы всю жизнь, молчаливый и прямодушный; по вечерам он вслух читал газету, в то время как его жена и дочь (сейчас замужем за капитаном рыбачьего смэка), не упуская момента, склонялись над шитьём. Ничего не случалось в этом городишке, в стороне от прогресса цивилизации, один год сменялся другим, пока ни являлась смерть, как друг, принося отдых тем, кто трудился, не покладая рук.

"Мой отец хотел, чтобы из меня вышел плотник, как он сам. В течение пяти поколений это ремесло передавалось у нас от отца к сыну. Может, в этом и есть жизненная мудрость, следовать по стопам отца, и не смотреть ни направо, ни налево. Будучи ребёнком, я сказал, что женюсь на дочке скорняка, что жил по соседству. То была маленькая девочка с голубыми глазами и льняной косой. С нею мой дом был бы с иголочки, и у меня был бы сын, чтобы принять дело после меня".

Стров слегка вздохнул и замолчал. Его мысли пребывали среди картин того, что могло бы быть, и неуязвимость этой жизни, которую он отверг, неодолимо влекла его.

"Мир суров и безжалостен. Никто из нас не знает, зачем мы здесь, и никто не знает, куда идём. Мы должны быть покорны. Должны видеть в спокойствии красоту. Мы должны идти по жизни так незаметно, чтобы Рок нас не учуял. И давай искать любви простых, неграмотных людей. Их неведение куда лучше, чем всё наше знание. Давай же будем молчаливы, довольны своим углом, смиренны и кротки, как они. В этом мудрость жизни".

Для меня в этом был лишь его разбитый дух, который себя выражал, и я восставал против его самоотречения. Но свои соображения я оставил при себе.

"Что привело тебя к мысли стать художником?" - спросил я.

Он пожал плечами. "Случилось так, что у меня обнаружились способности к рисованию. В школе я получал призы. Моя бедная мама очень гордилась моим талантом и подарила мне коробку с акварельными красками. Она показывала мои наброски пастору и доктору и судье. Меня послали в Амстердам добиваться стипендии, и я её получил. Бедняжка, она так этим гордилась; и хотя её сердце готово было разорваться при расставании со мной, она улыбалась, и не выказывала передо мной свою печаль. Её радовало, что её сын будет художником. Они ущемляли себя во всём, экономили так, что у меня было достаточно на жизнь, а когда была выставлена моя первая картина, они приехали в Амстердам смотреть, мой отец и мать и моя сестра, и моя мать плакала, глядя на неё". Его добрые глаза блестели. "И теперь на каждой стене старого дома по одной из моих картин в прекрасной позолоченной раме".

Он был счастлив, сияя от гордости. Я вспомнил эти его скучные пейзажи с их живописными селянами и кипарисами и оливами. Они, должно быть, странно смотрятся в своих кричащих рамах на стенах сельского дома.

"Добрая душа, она думала, что делает для меня, как лучше, создавая из меня художника, но быть может, в конце-то концов, для меня лучшим было, если б возобладал отец, и я был теперь честным плотником".

"Теперь-то ты знаешь, что можно получать от искусства, поменял бы ты свою жизнь? Отмахнулся бы от всей той радости, что оно даёт?"

"Искусство - величайшая штука на свете", - ответил он после паузы.

С минуту он задумчиво смотрел на меня; казалось, он колеблется; затем он сказа: "Ты знаешь, я ведь видел Стрикленда". "Ты?"

"Я был изумлён. Я думал, что он не снесёт-то и глаз на него поднять. Стров слабо улыбнулся.

"Ты ведь уже знаешь, у меня нет должной гордости". "Что ты этим хочешь сказать?"

Он рассказал мне необычайную историю.



XXXIX

Когда я его оставил, после похорон бедной Бланш, Стров с тяжёлым сердцем пошёл домой. Что-то побуждало его пойти в студию, некая смутная потребность в самобичевании, и вместе с тем он страшился тех душевных мук, которых ожидал. Он тяжело поднимался по ступенькам; ноги, казалось, отказывались его нести; а возле двери он долго медлил, пытаясь прежде, чем войти, собрать воедино всю свою храбрость. Он чувствовал ужасную слабость. Явилось побуждение спуститься по лестнице, бежать за мной и умолять меня пойти с ним; у него было чувство, что в студии кто-то есть. Он вспомнил, как часто он с минуту или две пережидал на лестничной площадке, сдерживая дыхание после подъёма, и как нетерпеливое желание видеть Бланш нелепо сводило его усилия на нет. Видеть её для него было наслаждением, которое никогда не тускнело, и даже когда он час отсутствовал, он волновался, как будто они расстались месяц назад. Сразу он не мог поверить, что она умерла. Случившееся могло быть только сном, ужасным сном; и, повернув ключ и открыв дверь, он увидит её слегка склонившуюся у стола в грациозной позе женщины на Шарденовской "Предобеденной молитве", всегда казавшейся ему такой прелестной. Он торопливо вынул из кармана ключ, открыл дверь и вошёл.

Комната не выглядела заброшенной. Аккуратность жены была одна из её черт, которые так нравились ему; его собственное воспитание сообщало ему нежную симпатию к прелести порядка; и когда он замечал у неё инстинктивное желание положить каждую вещь на определённое место, у него на душе теплело. Спальня выглядела так, будто она только что её оставила: щётки на туалетном столике были аккуратно разложены по обе стороны от гребня; кто-то разгладил кровать, на которой она провела в студии последнюю ночь, и её ночная рубашка в маленькой коробке лежала на подушке. Невозможно было представить, что она никогда не войдёт в эту комнату.

Он испытывал жажду и пошёл на кухню напиться. Здесь также был порядок. На полке находились тарелки, которые использовались для обеда в вечер размолвки со Стриклендом, они были заботливо вымыты. Ножи и вилки были спрятаны в ящик стола. Под крышкой оставался кусочек сыра, а в жестяной коробке - корка хлеба. Она делала закупки изо дня в день, покупая то, что было действительно необходимо, так что на следующий день ничего не оставалось. Стров знал, что Стрикленд ушёл сразу после обеда, и то, что Бланш, как обычно, перемыла посуду, заставило его содрогнуться от ужаса. Её методичность делала самоубийство более преднамеренным. Её самообладание пугало. Внезапная боль пронзила его, он почувствовал такую слабость в коленях, что чуть не упал. Он вернулся в спальню и бросился на кровать. Он выкрикивал её имя: "Бланш! Бланш!"

Мысль о её страданиях была невыносима. Ему неожиданно привиделась она: стоит на кухне - едва повыше буфета - моет тарелки и стаканы, вилки и ложки, быстренько наводит глянец на ножах; затем всё это уберёт, чистит раковину, и вешает тряпку просушиться - вот она здесь до сих пор, серая и потёртая. Затем осматривается вокруг, всё ли чисто и аккуратно. Он видел, как она отворачивает рукава и снимает передник - передник висит на крючке за дверью - и берёт бутылку с уксусной кислотой и идёт с нею в спальню.

Всё это, отозвавшись жгучей болью, сорвало его с постели и вынесло из комнаты. Он оказался в студии. Было темно, поскольку шторы на большом окне были закрыты, он быстро отдёрнул их и разразился рыданиями, едва окинув взглядом место, где был так счастлив. Здесь также ничего не изменилось. Стрикленд был безразличен к тому, что его окружало, и жил он чужой студии, не думая что-нибудь менять. Здесь всё было художественно продумано. Всё олицетворяло мысль Строва о присущем художнику окружении. Куски старинной парчи на стенах; пианино покрывал отрез шёлка, прекрасного и потускневшего; в одном углу копия Венеры Милосской, а в другом Венеры Медицийской. Там и сям итальянские шкафчики, увенчанные Дельфтским фарфором, и там и сям барельефы. В роскошной золочёной раме - копия "Иннокентия X" Веласкеса, которую Стров выполнил в Риме, и расположенные таким образом, чтобы давать наибольший декоративный эффект, картины самого Стрикленда, все в великолепных рамах. Стров всегда очень гордился своим вкусом. Его никогда не оставляло обострённое восприятие романтической атмосферы студии, и хотя теперь вид её для него было, как нож в сердце, он всё же бессознательно чуть подвинул стол в стиле Луи XV, одно из своих сокровищ. Неожиданно он усмотрел холст, повёрнутый лицевой стороной к стене. Холст был много больше, чем он сам обыкновенно использовал, и его удивило, с чего он здесь. Он двинулся к нему и наклонил к себе так, чтобы увидеть картину. То была ню. Сердце у него начало бешено колотиться, потому что он сразу догадался, что это одна из картин Стрикленда. Он сердито пнул её к стене - что бы это значило, что он здесь её оставил? - но от рывка она упала лицевой стороной на пол. Не важно чью картину, он не мог её так оставить в пыли, и он поднял её; но затем любопытство взяло своё. Ему подумалось, что желательно бы надлежащим образом её осмотреть, поэтому он вынес её и установил на мольберт. Затем он отступил для удобства обзора.

У него перехватило дыхание. На картине была женщина, лежащая на софе, с одной рукой над головой, а другой вдоль тела; колено одной ноги было приподнято, а другая нога вытянута. Поза была классической. У Строва поплыло перед глазами. То была Бланш. Тоска и ревность, и ярость охватили его, и он хрипло закричал, закричал что-то невнятное; поднял сжатые кулаки, угрожая незримому врагу. Он кричал во весь голос. Он был вне себя. Этого он не мог вынести. Это уж было слишком. Он дико огляделся вокруг, ища чего-нибудь режущего - он хотел раскромсать картину на куски; ей нельзя было существовать и минуты. Он ничего не увидел, что могло бы послужить ему в его намерении; он обшарил весь свой художнический хлам; отыскать ничего не мог; он был в неистовстве. Наконец, он напал на то, что искал, большой скрепер, и с победным воплем метнулся к нему. Он схватил его, как будто то был кинжал, и кинулся к картине.

Когда Стров рассказывал это мне, он был также возбуждён, как и в те мгновения, он схватил со стола лежащий между нами столовый нож и размахивал им. Он поднял руку, как бы нанося удар, и затем, разжав пальцы, выпустил нож, и он со звоном упал на пол. Он глядел на меня с блуждающей улыбкой. Ничего не говоря.

"Ну и дальше", - сказал я.

"Не знаю, что со мной случилось. Я только собрался, просадить картину насквозь и занёс руку, и тут, кажется, я неожиданно увидел".

"Что увидел?"

"Картину. Это было произведение искусства. Я не мог её тронуть. Мне стало страшно".

Стров снова замолчал, открыв рот и глядя на меня своими круглыми голубыми глазами, будто вылезавшими из орбит. "Это была изумительная, великая картина. Меня охватил трепет. Я едва ни совершил ужасное преступление. Я чуть придвинулся, чтобы лучше её рассмотреть, и нога моя наткнулась на скрейпер. Я содрогнулся".

Мне поистине что-то передалось от охвативших его эмоций. Впечатление было необыкновенным. Как будто я неожиданно был переправлен в мир, где ценности изменены. Я стоял, как потерянный, как чужестранец в стране, где реакции человека на знакомые предметы совершенно отличаются от тех, к которым он привык. Стров пытался говорить мне о картине, но несвязно, и мне приходилось догадываться, что он имел в виду. Стрикленд порвал путы, которые до сих пор сдерживали его. Он нашёл не себя, как говорят обычно, а новую душу неожиданной силы. Здесь было не только смелое упрощение рисунка, которое столь полно и столь своеобразно показывало персонаж; не только живопись, хотя плоть была написана со страстной чувственностью, которая несла в себе нечто сверхъестественное; не только предметность, так что непостижимым образом вы чувствовали вес этого тела; здесь была также одухотворённость, тревожащая и новая, которая вела воображение неожиданными тропами и обещала тусклые пустые пространства, освещаемые лишь вечными звёздами, где душа, вся обнажённая, в страхе отваживалась на открытие новых тайн.

Если я риторичен, это потому что Стров был риторичен. (Разве мы не знаем, что в моменты эмоциональных возбуждений человеку естественно выражаться языком романа?) Стров пытался выражать чувства, которые до сих пор не испытывал и не знал, как изложить их общепринятым языком. Он был вроде мистика, ищущего выражения невыразимому. Но одно через него мне стало ясно: люди о красоте говорят легко, не вкладывая чувство в слова, они пользуются ею беспечно, так что она утрачивает свою силу; и то, чем она замещается, разделяя своё имя с сотней тривиальных вещей, приобрело достоинство. Прекрасными называют платье, пса, проповедь; и когда оказываются лицом к лицу с Красотой, не в состоянии её узнать. Фальшивая восторженность, которой пытаются сдобрить никчемные мысли, притупляет восприимчивость. Подобно шарлатану, подделывающему потустороннюю силу, которую он некогда ощутил, они теряют способность, которой злоупотребили. Но Стров, этот непобедимый буффон, обладал любовью и пониманием красоты, которые были также честны и чисты, как чиста и честна была его собственная душа. Для него она означала то же, что Бог для верующего, и когда он видел её, он приходил в трепет.

"Что ты сказал Стрикленду, когда его увидел?"

"Предложил ему ехать со мной в Голландию".

Я был ошарашен. Я мог, разве что, обозревать Строва в тупом изумлении.

"Мы оба любили Бланш. Для него найдётся комната в доме моей матери. Думаю, что общество простых бедных людей благотворно бы повлияло на его душу. Думаю, он смог бы у них научиться кое-чему такому, что ему было бы очень полезно".

"А что он сказал?"

"Он, вроде, улыбнулся. Полагаю, он считает меня очень глупым. Сказал, что будет жарить другую рыбку".

Можно было бы лишь пожелать, чтобы Стрикленд подобрал другую фразу для выражения своего отказа.

"Он дал мне картину с Бланш".

Я желал бы знать, почему Стрикленд это сделал. Но я ничего не сказал, и некоторое время мы хранили молчание.

"А что ты сделал со всеми своими вещами?" - сказал я затем.

"Я переправил их еврею, и он дал мне неплохую сумму за всё скопом. Свои картины я забираю с собой домой. Кроме них у меня теперь в мире ничего нет, да ящик с одеждой и несколько книг".

"Я рад, что ты едешь домой", - сказал я.

Я чувствовал, что это был его шанс - оставить всё прошлое позади. Я надеялся, что печаль, кажущаяся сейчас невыносимой, смягчится с течением времени, и милосердное забытьё поможет ему снова принять бремя жизни. Он был ещё молод, и через несколько лет взглянет на свои несчастья если и с печалью, то в чём-то не совсем неприятной. Раньше или позже он женится, найдя в Голландию какую-нибудь честную душу, и я уверен, будет счастлив. Я улыбнулся при мысли о том огромном количестве плохих картин, которые он наплодит вплоть до своей смерти.

На следующий день я провожал его в Амстердам.


XL

Весь следующий месяц, занятый своими делами, я никого не видел из причастных этой плачевной истории, и выбросил её из головы. Но как-то, прогуливаясь, имея в виду какое-то поручение, я перегнал Чарльза Стрикленда. При виде его ко мне возвратился весь тот ужас, который я был не против забыть, и я почувствовал внезапную антипатию к нему, бывшему всему причиной. Кивнув ему, потому что просто не заметить было бы ребячеством, я пошёл скорее; но через минуту почувствовал руку на своём плече. "Вы так спешите", - сказал он приветливо.

Для него было характерно выказывать сердечность тому, кто выказывал нерасположение встречаться с ним, и холодность моего приветствия оставляла ему мало сомнений на этот счёт.

"Да", - ответил я коротко.

"Я пройдусь с вами", - сказал он.

"Зачем?" - спросил я.

"Ради вашего общества".

Я не ответил, и он молча пошёл рядом. Так продолжалось, возможно, с четверть мили. Мне стало казаться это несколько смешным. Тут мы проходили мимо канцелярских товаров и мне пришло в голову, что я вполне мог бы купить там бумаги. Это был повод от него отделаться.

"Я зайду сюда", - сказал я: "Прощайте".

"Я подожду вас".

Я пожал плечами и вошёл в магазин. Я поразмышлял, что французская бумага плохая, и что, вопреки моему намерению, мне незачем нагружаться покупкой, в которой я не имею надобности. Я спросил кое-что, чего, я знал, там не могло быть, и через минуту вышел на улицу.

"Достали, что вам было нужно?" - спросил он.

"Нет".

Мы молча шли, и затем вышли к перекрёстку, где пересекалось несколько улиц. Я остановился у края тротуара.

"Вы каким путём пойдёте?" - вопросил я.

"Вашим", - улыбнулся он.

"Я иду домой".

"Я пойду с вами и выкурю трубку".

"Вы могли бы подождать приглашения", - дежурно отпарировал я.

"Да, если бы возможно было рассчитывать на него".

"Вы видите эту стену перед собой?" - сказал я, указывая.

"Да".

"В таком случае, надо думать, вы видите и то, что я в вашем обществе не нуждаюсь".

"Я смутно это подозревал, признаюсь".

Я не смог не хмыкнуть. Один из недостатков моего характера в том, что я не могу до конца ненавидеть того, кто меня смешит. Но я взял себя в руки.

"Вы мне отвратительны. Самое мерзкое животное, которое я имел несчастье когда-либо встретить. Зачем вы ищете общества тех, кто ненавидит вас и презирает?"

"Дружище, какого дьявола вы вообразили, будто меня заботит, что вы обо мне думаете?"

"Чёрт возьми", - произнёс я, всё более разъяряясь, поскольку заподозревал, что мои мотивы не слишком-то похвальны: "Да я вас знать не хочу".

"Боитесь о меня замараться?"

В его тоне сквозила немалая доля насмешливости. Мне показалось, на меня он смотрел как бы вскользь, с сардонической ухмылкой.

"Полагаю, вы нуждаетесь", - заметил я дерзко.

"Я был бы непроходимым дураком, если б думал, что у меня есть хоть какой-то шанс занять у вас денег".

"Докатились же вы, если можете ещё льстить себе".

Он ухмыльнулся. "Вы по-настоящему никогда не сможете меня невзлюбить надолго, поскольку я даю вам возможность время от времени откалывать неплохую шутку".

Я должен был прикусить губу, чтобы не рассмеяться. В том, что он сказал, была своя ненавистная правда, и другой недостаток моего характера в том, что меня радует компания тех, кто, несмотря на развращённость, мог бы быть для меня вроде Роланда при Оливере. Я начал чувствовать, что моя ненависть к Стрикленду может устоять только при усилиях с моей стороны. Я признаюсь в своей нравственной слабости, но вижу, что в моём осуждении всегда была какая-то поза; и я понимал, что если б я чувствовал осуждение, его острый инстинкт это бы также обнаружил. Он определённо смеялся надо мной исподтишка. Я оставил последнее слово за ним, найдя прибежище в пожимании плеч и отмалчивании.


XLI

Мы подошли к дому, где я жил. Я не стал предлагать ему войти, и без слов поднимался по лестнице. Он следовал за мной, и в комнату вошёл буквально по пятам. Раньше он здесь не бывал, но так и не окинул взглядом комнату, где я приложил столько стараний, чтобы всё радовало глаз. На столе была жестянка с табаком, и, вынув свою трубку, он её набил. Он сел на единственную табуретку и откинулся на задних ножках.

"Если вы намерены чувствовать себя, как дома, почему бы вам не сесть в кресло?" - спросил я раздражённо.

"С чего это вы заботитесь о моём комфорте?"

"Ничуть", - ответил я: "Только о своём собственном. Мне доставляет неудобство, когда я вижу, что кто-то сидит на неудобном стуле".

Он хмыкнул, но не двинулся. Молча курил, больше не обращая на меня внимания, и явно был погружён в собственные мысли. Я гадал, зачем он пришёл.

Пока длительная привычка ещё не притупила чувство, есть что-то смущающее для писателя в том инстинкте, который побуждает его проявлять интерес к странностям человеческой натуры, столь захватывающей, что нравственное чувство против неё бессильно. Он сознавал в себе художническое удовлетворение в созерцании зла, которое, само по себе, мало его трогало; если быть искренним, ему приходилось признать, что неодобрение, которое он испытывал к некиим действиям, едва ли было столь велико, как его любопытство к их причинам. Характер негодяя, последовательный и сложный, наделён обаянием для его создателя, оскорбляя закон и порядок. Мне думается, что Шекспир сочинял своего Яго с чувством, которого он никогда не испытывал, когда, соединяя лунные лучи со своей фантазией, изображал Дездемону. Может быть, в своих негодяях писатель потакает глубоко запрятанным в себе инстинктам, которые привычки и нравы цивилизованного общества задвигают в таинственные ниши подсознательного. Придавая измышленному им образу плоть с костями, он наделяет жизнью ту часть самого себя, которая не находит других средств выражения. Его удовлетворение есть ощущение свободы.

Писатель более озабочен знать, чем судить. В моей душе был неподдельный ужас перед Стриклендом, и совсем рядом - холодное стремление раскрыть его мотивы. Он меня озадачивал, и я горел желанием узнать, как он отнёсся к трагедии, будучи сам её причиной, в жизни людей, которые обошлись с ним с такой добротой. Я смело взялся за скальпель. "Стров сказал мне, что картина, которую вы написали с его жены, лучшее из того, что вами создано".

Стрикленд вынул трубку изо рта, глаза засветились улыбкой.

"Забава, да и только".

"Зачем вы её оставили ему?"

"Я её закончил. Она для меня ничего не представляла".

"Знаете, что Стров едва ни уничтожил её?"

"Это было бы не совсем приемлемо".

Он помолчал с минуту, затем вынул трубку изо рта и хмыкнул. "А знаешь, коротышка заходил ко мне?"

"Вы не были слегка тронуты тем, что он должен был сказать?"

"Нет; мне всё показалось чертовски глупым и сентиментальным".

"Подозреваю, у вас вышло из головы, что вы разрушили его жизнь?" - заметил я.

Он задумчиво почесал свой небритый подбородок. "Он очень плохой художник".

"Но очень хороший человек".

"И прекрасный повар", - прибавил насмешливо Стрикленд.

Его грубость была бесчеловечна, и я в своём возмущении не склонен был смягчать слова.

"Из простого любопытства, я хотел бы у вас узнать, почувствовали вы хоть малейшие укоры совести после смерти Бланш Стров?"

Я ожидал, что выражение его лица как-то изменится, но оно оставалось невозмутимым.

"С чего бы это?" - спросил он.

"Я только приведу факты. Вы умирали, и Дирк Стров взял вас в свою квартиру. Он по-матерински ухаживал за вами. Он жертвовал ради вас своим временем, и своим покоем, и своими деньгами. Он вырвал вас из пасти смерти".

Стрикленд пожал плечами. "Нелепому коротышке нравится копаться ради других. Он этим живёт".

"Допустим, вы не обязаны ему благодарностью, но на этот шаг кто вас вынуждал, чтобы увести у него жену? Покуда вы не явились, они были счастливы. Почему вы их не оставили?"

"С чего ты взял, что они были счастливы?"

"Это было очевидно".

"А ты проницательный парень. Думаешь, она когда-нибудь смогла бы простить ему за то, что он для неё сделал?"

"Что вы этим хотите сказать?"

"Ты знаешь, почему он на ней женился?"

Я покачал головой.

"Она была гувернанткой в доме одного римского князя, и сын князя обольстил её. Она думала, что он собирался на ней жениться. Её безо всякого вытолкали на улицу. Она ждала ребёнка и пыталась совершить самоубийство. Стров её встретил и женился на ней".

"Это как раз на него похоже. С таким сострадательным сердцем я не знал никого".

Я всегда удивлялся, почему сошлась эта несовместимая пара, но именно это объяснение никогда не приходило мне в голову. В этом, возможно, и была причина того особенного характера любви Дирка к своей жене. Здесь я заметил нечто большее, чем страстное чувство. Я вспомнил также, как мне всегда нравилось, что сдержанность её неизвестно что скрывала; и теперь я вижу в этом не просто желание сохранить порочащую тайну. Её спокойствие было как мрачное затишье, нависшее над островом, над которым пронёсся ураган. Её весёлость была весёлостью отчаяния. Стрикленд прервал мои размышления замечанием, которое поразило меня глубиной цинизма.

"Женщина может простить мужчине то зло, что он ей сделал", - сказал он: "Но никогда не простит те жертвы, на которые он ради неё идёт".

"Должно быть, вам утешительно сознавать, что вы определённо избежали риска повлечь негодование женщины, с которой вы были в связи", - съязвил я.

Лёгкая улыбка тронула его губы. "Вы всегда готовы пожертвовать своими принципами, чтобы состроумничать", - проговорил он.

"Что случилось с ребёнком?"

"О, он родился мёртвым, через три-четыре месяца, как они поженились".

Затем я перешёл к вопросу, который меня особенно ставил в тупик. "Вы не скажете мне, зачем вам вообще сдалась Бланш Стров?"

Он долго не отвечал, и я уже готов был повторить вопрос. "Откуда я знаю?" - наконец сказал он: "Она вида моего не выносила. Это меня забавляло".

"Понимаю".

Неожиданно его взорвало. "К чертям, да я захотел её". Но он немедленно овладел собой и взглянул на меня с улыбкой. "Вначале она пришла в ужас".

"Вы ей сказали?"

"Не было необходимости. Она знала. Я не говорил ни слова. Она была напугана. Наконец я овладел ею".

Не знаю, что такого было в его манере, когда он рассказывал, что внушало мысль о чрезвычайной силе его вожделения. Это приводило в замешательство, даже ужасало. Его жизнь была странно отторгнута от всего материального, и так выходило, как будто плоть временами обрушивала на дух страшное мщение. В нём воцарялся сатир, и он изнемогал, оказавшись в тисках инстинкта, наделённого всею мощью первобытных сил природы. Одержимость была настолько всеобъемлющей, что в душе не оставалось уголка для благоразумия или благодарности.

"Но зачем вам нужно было забирать её с собой?" - спросил я.

"Я тут ни при чём", - ответил он, нахмурясь: "Когда она сказала, что идёт со мной, я был удивлён едва ли ни так же, как Стров. Я объяснил ей, что когда она мне надоест, ей придётся уйти, и она сказала, что рискнёт". Он немного подождал. "У неё было замечательное тело, и я хотел написать ню. Когда я картину сделал, я уже интереса к ней не испытывал".

"И она любила вас всем сердцем".

Он вскочил на ноги и зашагал туда и сюда в узком пространстве комнаты. "Мне не нужно любви. Для этого у меня нет времени. Всего лишь слабость. Я мужчина, и временами мне нужна женщина. Когда же я удовлетворил свою страсть, я готов для другого. Я не могу побороть похоть, но я её ненавижу; она держит дух взаперти; я жду то время, когда я буду свободен от всех желаний и без помех смогу отдаться работе. Потому что женщины не хотят ничего знать, кроме любви, они придают ей нелепое значение. Они убеждают нас, что это на всю жизнь. Это пустяковина. Я знаю похоть. Это нормально и здор;во. Любовь же - болезнь. Женщина - средство, чтоб доставить мне удовольствие; я не терплю, когда они навязываются в подруги, напарницы, собеседницы".

Мне ещё не доводилось слышать, чтобы Стрикленд говорил так много зараз. Он говорил со страстным негодованием. Но ни здесь, ни где-то ещё я не берусь привести его точные слова; словарь его был невелик, и даром выстраивать предложения он не располагал, так что его мнения приходилось собирать из междуметий, выражений лица и заношенных фраз.

"Вам бы жить в то время, когда женщины были движимым имуществом, а мужчины имели рабов", - сказал я.

"Как раз и выходит, что я вполне нормальный мужчина".

Я не мог ни рассмеяться на это замечание, сделанное со всей серьёзностью; но он продолжал метаться по комнате, как зверь в клетке, силясь выразить то, что он чувствовал, и отчаиваясь связать всё воедино.

"Когда женщина вас любит, она не удовлетворится, пока не завладеет вашей душой. Она слаба, поэтому у неё появляется раж господствовать, и ничто другое её не удовлетворит. У неё небольшой умишко, и она негодует на абстракции, которые не в состоянии им охватить. Она занята материальным и ревнует к идеальному. Душа мужчины шествует сквозь отдалённейшие области вселенной, а она норовит заключить её в сфере своей книги счетов. Вы помните мою жену? Я видел, как Бланш мало-помалу выделывает всё те же штучки. С бесконечным терпением она заготавливала силки и опутывала меня ими. Она хотела приспустить меня до своего уровня; до меня ей дела не было, она лишь хотела сделать меня своим. Она готова была сделать для меня всё на свете, кроме единственного, чего я хотел: оставить меня одного".

Какое-то время я молчал "Что же вы ждали, ей было делать, когда вы её оставили?"

"Она могла вернуться к Строву", - сказал он раздражённо: "Он готов был её принять".

"Вы бесчеловечны", - ответил я: "Вам также бесполезно твердить об этих вещах, как описывать цвета слепому от рождения".

Он остановился напротив моего кресла и вперил в меня взгляд, в котором я прочёл презрительное изумление. "Вас что, действительно хоть на грош заботит, жива ли Бланш Стров или нет?"

Я подумал над вопросом, желая ответить по справедливости, положа руку на сердце. "Возможно, мне недостаёт сострадания, если мне безразлично, что она умерла. Жизнь столько обещала ей. Конечно, ужасно, что ей пришлось лишиться её, и так жестоко, - но к моему стыду мне действительно всё равно".

"Вы не слишком-то смелы со своими признаниями. Жизнь цены не имеет. Бланш Стров не потому пошла на самоубийство, что я её оставил, а потому что глупая и неуравновешенная женщина. Но мы столько о ней говорим; она того не стоит. Пойдём, я вам покажу мои картины".

Он говорил со мной так, как если б я был ребёнком, которого нужно отвлечь. Я был расстроен не столько им, сколько сам по себе. Я представил счастливую жизнь в уютной студии на Монмартре, которую провела эта пара, Стров и его жена, их простодушие, доброту и радушие; кажется ужасным, что всё это вдребезги разбил безжалостный случай; но ужаснее всего, что фактически ничего не изменилось. Мир шёл своим путём, и никому ни на грош хуже не стало от всего этого несчастья. Мне пришло в голову, что Дирк, человек скорее эмоциональных реакций, чем глубины чувств, забудет скоро; и жизнь Бланш, начавшаяся, кто знает, при каких светлых надеждах и каких мечтах, с таким же успехов могла вообще не начинаться. Всё казалось пустым и бесполезным.

Стрикленд нашёл шляпу и стоял, ожидая меня. "Вы идёте?"

"Зачем вы ищете знакомства со мной?" - спросил я его: "Вы знаете, что я вас ненавижу и презираю".

Он добродушно хмыкнул. "Единственное, что по настоящему нас разделяет: мне, ни на чёртов грош, не заботит, что вы обо мне думаете".

Я почувствовал, как щёки мои неожиданно залила краска гнева. Невозможно было втолковать ему, как оскорбительно его заскорузлое самомнение. Я жаждал пробить броню его полнейшего равнодушия. Но я знал также, в том, что он говорил, в конце концов, была истина. Бессознательно, быть может, мы высоко ценим власть, которой обладаем над людьми, когда их заботит наше мнение о них, и ненавидим тех, на кого не имеем такого влияния. Полагаю, нет горшей обиды для человеческой гордости. Но я не дал ему понять, что раздражён.

"Возможно, ли полностью пренебрегать другими?" - сказал я, впрочем, больше себе, чем ему. "Вы зависите от других буквально во всём. Нелепо пытаться жить только для себя и самому по себе. Рано или поздно вы заболеете, устанете и постареете, и тогда поплетётесь в стадо. Вам ни стыдно будет почувствовать в своём сердце желание уюта и участия? Вы затеяли невозможное. Рано или поздно человеческое в вас возжаждет общих уз человеческой природы".

"Пойдём посмотрим мои картины".

"Вы когда-нибудь думали о смерти?"

"Зачем? Это не имеет смысла".

Я воззрился на него.

Он стоял передо мной недвижно, с насмешливой улыбкой в глазах; но при всём том, на какое-то мгновение я заподозрил пылкий, измученный дух, домогающийся б;льшего, чем можно представить, от чего бы то ни было в границах плоти. Я уловил мимолётный проблеск погони за невыразимым. Я глядел на человека перед собой в изношенной одежде, с большим носом и сверкающими глазами, рыжей бородой и всклокоченными волосами; и у меня было странное ощущение, что это только оболочка, и я присутствую при освобождении духа.

"Ну пойдёмте, взглянем на ваши картины", - сказал я.


XLII

Не знаю, почему Стрикленд вдруг предложил мне показать их. Я обрадовался возможности. Творение разоблачает создателя. При общении он даёт вам видимость, которую желает явить миру, и верное представление о нём можно почерпнуть только на основании незначительных поступков, которые он совершает бессознательно, а также едва уловимых выражений лица, о которых не подозревает. Иногда люди с таким совершенством носят маску, которую себе присвоили, что в должное время действительно становятся теми, кем казались. Но в своей книге или своей картине человек сам по себе беззащитен. Его претенциозность только выставит его пустоту. Щепка, выписанная с таким расчётом, чтобы сойти за сталь, будет выглядеть всего лишь щепкой. Аффектация в личных проявлениях не может скрыть банальности мысли. Никому не удавалось создать самое случайное произведение без того, чтобы ни приоткрыть перед проницательным наблюдателем сокровенных тайн души.

Когда я поднимался по нескончаемой лестнице дома, в котором жил Стрикленд, я, сознаюсь, был слегка возбуждён. Мне казалось, что я на пороге удивительного приключения. Комнату я оглядел с любопытством. Она оказалась даже меньше и более пустой, чем я её помнил. Я гадал, что бы сказали те мои знакомые, которые нуждались в просторных студиях и клялись, что не могут работать, покуда вся обстановка ни оказывалась им по вкусу.

"Тебе лучше стать здесь", - сказал он, указывая мне место, с которого, как он, по-видимому, вообразил, мне предпочтительнее всего будет смотреть то, что он собирался показать.

"Полагаю, тебе не хочется, чтобы я говорил", - сказал я.

"Да, чёрт тебя дери; я хочу, чтоб ты держал язык за зубами".

Он установил на мольберте картину, позволив мне её рассматривать одну-две минуты; затем снял её и поставил на её место другую. Думаю, он показал мне около тридцати холстов. То был результат шести лет, в течение которых он занимался живописью. Он не продал ни картины. Холсты были разных размеров. Меньше были натюрморты, самыми большими - пейзажи. Было с полдюжины портретов. "Это весь лот", - сказал он наконец.

Как бы я хотел сказать, что сразу распознал их красоту и великую самобытность. Теперь, когда я снова увидел большинство из них, а остальные известны мне по репродукциям, меня изумляет, что при первом взгляде я был так горько разочарован. Я не чувствовал никакого особенного волнения, которым, таково свойство искусства, оно заражает. Впечатление, которое оставили у меня Стриклендовы картины, сбивало с толку; и остаётся фактом, вечный мне укор, что я никогда даже и не подумал что-нибудь купить. Я упустил чудесную возможность. Большинство из них нашли свой путь в музеи, остальные составляют драгоценное состояние богатых любителей. Я пробовал найти для себя извинение. Думаю, что вкус мой не плох, но я сознаю, что он не оригинален. Я очень мало знаю о живописи и тащусь в хвосте того, что высвечивают мне другие. В то время я испытывал величайший восторг по отношению к импрессионистам. Я мечтал приобрести Сислея и Дега, и преклонялся перед Мане. Его Олимпия казалась мне величайшей картиной современности, и меня глубоко трогал Le D;jeuner sur l'Herbe[24]. Эти работы казались мне последним словом в живописи.

Я не стану описывать картины, которые мне показывал Стрикленд. Описания картин всегда скучны, - эти же, к тому же, известны всем, кто интересуется такими вещами. Теперь, когда так чрезвычайно его влияние на современную живопись, когда другие отмечают на карте страну, которую он открыл в числе первых, картины Стрикленда, увиденные в первый раз, встретили бы более подготовленное для них восприятие; но приходится вспоминать, что я не увидел в них ничего особенного. Прежде всего, я был ошеломлён тем, что показалось мне технической неуклюжестью. Привыкший к картинам старых мастеров и убеждённый в том, что Энгр - величайший живописец недавнего времени, я решил, что Стрикленд пишет очень плохо. Об упрощении, к которому он стремился, я ничего не знал. Вспоминаю натюрморт с апельсинами на блюде, я был обескуражен им, потому что блюдо было совсем не круглым, а апельсины кривобокими. Портреты были несколько побольше оригиналов, и это сообщало им нескладный вид. На мой взгляд, лица выглядели карикатурами. Они были написаны в манере, совершенно мне незнакомой. Пейзажи меня даже более озадачили. На двух-трёх картинах был лес Фонтенбло, и на нескольких - парижские улицы; первое моё чувство было, что их мог бы написать пьяный кучер. Я был совершенно сбит с толку. Краски казались мне необыкновенно грубыми. В моём сознании пронеслось, что всё это гигантский, непостижимый фарс. Теперь, когда я бросаю взгляд назад, меня более чем когда впечатляет острота видения Строва. Он сразу же увидел, что то была революция в искусстве, и в первых его пробах распознал гений, который теперь признал весь мир.

Но если я был смущён и обескуражен, то равнодушным не остался. Даже я, при моём колоссальном невежестве, не мог ни почувствовать, что здесь стремилась выразить себя истинная сила. Я был возбуждён и заинтересован. Я чувствовал, что эти картины имеют сказать мне нечто такое, что было бы очень важно мне знать, но что именно - я сказать не мог. Они казались мне уродливыми, но они несли, не раскрывая, тайну важного смысла. Они были странно дразнящими. От них появилось такое чувство, что я не в состоянии анализировать. Они говорили о чём-то, чего слова не в силах были выразить. Мне представляется, что Стрикленд смутно увидел какой-то духовный смысл в материальных предметах, настолько странный, что он смог лишь указать на него в хромающих символах. Это как если б он в хаосе вселенной отыскал новый строй и, с неуклюжей попытки, с душевной мукой, запечатлел его. Я увидел измученный дух, стремящийся выразить себя. Я обратился к нему.

"Интересно, а не обманывает ли тебя твоя манера", - сказал я.

"О чём ты, чёрт возьми?"

"Я думаю, ты пытаешься что-то сказать; я не совсем понял, что; но уверен, что живопись - лучшее для этого средство".

Когда я воображал, что, увидев его картины, получу ключ к разгадке его странного характера, я ошибался. Они только усилили изумление, которым я был переполнен. Более чем когда-либо, я находился в открытом море. Единственное, что мне казалось ясным - а возможно, и это было фантазией - что он пылко стремился к свободе от сковывающих его пут. Но что это были за путы, и куда простиралась свобода, оставалось неизвестным. Каждый из нас в мире одинок. Запертый в башню из бронзы и общающийся с окружающими лишь посредством знаков; и знаки не имеют общего хождения, так что их смысл тёмен и неопределёнен. Жалкие, мы тщимся передать другим сокровища своего сердца, а те не в силах их принять; и вот мы идём одиноки, бок о бок, но не вместе, неспособные понять окружающих, а они нас. Мы как те, кто живёт в стране, так плохо зная её язык, что во всех прекрасных и мудрых случаях осуждён на банальные фразы из разговорника. Мозг бурлит мыслями, а сказать только и могут, что у тёти огородника зонтик остался дома.

Окончательно сложившимся у меня было впечатление чудовищного усилия для выражения некоего состояния души, и в этой связи, мне представлялось, следовало искать объяснение того, что так сильно меня будоражило. Очевидно, что цвета и формы имели значение для Стрикленда, свойственное именно ему. Он находился под властью нестерпимой потребности выразить что-то такое, что он чувствовал; и всё создавал исключительно с этой целью. Он, не колеблясь, упрощал или искажал, если мог приблизиться к тому непостижимому, чего искал. Факты ничего для него не значили, потому что под ворохом неуместных случайностей он усматривал нечто для себя существенное. Это - как если б он осознал душу вселенной и был понуждаем выражать её. Хотя картины эти смутили и озадачили меня, они не могли ни тронуть меня тем душевным волнением, которое было в них очевидно; и, не знаю почему, у меня появилось чувство, которое в отношение Стрикленда я менее всего ожидал испытать. Я почувствовал непреодолимую жалость.

"Думаю, я теперь знаю, почему ты уступил своему чувству к Бланш Стров," - сказал я ему.

"Почему?"

"Просто тебя оставило мужество. Слабость твоего организма соотнеслась с душой. Не знаю, что за бесконечная тоска овладела тобой так, что тебя тянет к опасному, одинокому поиску какой-нибудь цели, где ты надеешься найти окончательное освобождение от своей душевной муки. Я вижу тебя вечным пилигримом к какой-нибудь святыне, которой и не существует, быть может. Не знаю, к какой непостижимой Нирване ты стремишься. Знаешь ты себя? Быть может, вот - Истина и Свобода, которые ты ищешь; и на мгновение ты подумал, что найдёшь освобождение в Любви. Думаю, твоя уставшая душа искала отдыха в женских объятиях; и когда ты отдыха не нашёл, ты её возненавидел. У тебя не было к ней жалости, потому что нет жалости к самому себе. Ты без страха её убил, потому что всё ещё трепетал опасности, которую едва избежал".

Он сухо улыбался, пощипывая бороду. "Ты ужасно сентиментален, бедняга".

Спустя неделю я случайно услыхал, что Стрикленд уехал в Марсель. Больше я его никогда не видел.


XLIII

Оглядываясь в прошлое, я сознаю, что всё, написанное мною о Чарльзе Стрикленде, должно показаться мало удовлетворительным. Я привёл случаи, как они сохранились в моей памяти, но смысл их остаётся тёмен, поскольку я не знаю причин, их породивших. Самое странное, что Стриклендово решение сделаться художником, кажется произвольным и, хотя оно должно иметь истоки в обстоятельствах его жизни, я о них понятия не имею. Из разговоров с ним я ничего не смог почерпнуть. Если б я писал роман, а ни излагал факты, как они мне известны, об удивительной личности, я насочинял бы достаточно, чтобы объяснить эту склонность сердца. Думаю, я показал бы сильное призвание в детстве, сокрушённое волей отца или пожертвованное необходимостью зарабатывать на жизнь; я изобразил бы его нетерпение в жизненных путах; и через борьбу между его страстью к искусству и требованиями его положения возбудил бы симпатию к нему. Я бы сделал его более импозантной фигурой. Вероятно, можно было бы увидеть в нём нового Прометея. Быть может, здесь предпосылка для современной версии о герое, который ради блага человечества выставил себя на муку проклятия. Предмет этот неизменно трогает.

С другой стороны, я мог обнаружить его побуждения во влиянии связей после женитьбы. Есть тысячи путей, как бы он мог к этому придти. Скрытые способности могли проявиться от знакомства с художниками и писателями, чьего общества искала жена; или домашняя несовместимость могла вдруг изменить его отношение к самому себе; любовная связь могла раздуть в яркое пламя то, что, как показал бы я, тускло тлело в его сердце. Затем, думаю, я совершенно иначе обрисовал бы мистрис Стрикленд. Я бы, вопреки фактам, сделал её нудной, ворчливой женщиной, или ещё, фанатичкой без всякого сочувствия к духовным запросам. Я бы превратил женитьбу Стрикленда в долгую муку, единственным выходом из которой стало бы бегство. Думаю, я бы подчеркнул его терпение в отношениях с несносной супругой и сострадание, которое мешало ему сбросить угнетающее его ярмо. Детей я бы определённо исключил.

Эффектным вышел бы также рассказ, если бы его дать по контрасту с каким-нибудь старым художником, которого давление нужды или жажда коммерческого успеха заставила изменить гению его юности, и который, видя в Стрикленде возможности, растраченные им самим, внушает ему оставить всё и следовать божественной тирании искусства. Думаю, было бы нечто ироническое в портрете преуспевающего старика, богатого и почитаемого, не живущего той иной жизнью, которой он, хотя и сознавая её лучшей участью, не имеет сил последовать.

Факты куда скучнее. Стрикленд, мальчишкой после школы, поступил в маклерскую контору, не чувствуя никакого отвращения. Пока ни женился, он вёл ординарную жизнь своих сверстников, умеренно играя на бирже, в пределах одного-двух соверенов увсекался результатами скачек в Дерби, Оксфорде или Кембридже. Думаю, он слегка боксировал в свободное время. Держал на каминной полке фотокарточки мистрис Лангтри и Мери Андерсон. Читал "Панч" и спортивный выпуск "Таймса". Ходил на танцы в Хэмстед.

Что столь надолго он не был в поле моего зрения особого значения не имеет. Годы, в течение которых он тщился приобрести опыт в трудном ремесле, были однообразны, и не думаю, что средства, к которым он прибегал, чтобы заработать достаточно на своё содержание, были так уж примечательны. Останавливаться на этом - всё равно, что перебирать то, что случилось с другими людьми. Я не думаю, что эти годы как-то сказались на его характере. Должно быть, он приобрёл опыт, который бы дал обильный материал для авантюрного романа о современном Париже, но сам остался в стороне, и, судя по разговору с ним, особенного впечатления в те годы ничто на него не произвело. Возможно, явившись в Париж, он уже был не так молод, чтобы пасть жертвой окружающего его гламура. Это может показаться странным, но мне он всегда представлялся не только практичным, но и в высшей степени реалистичным человеком. Полагаю, в этот период он вёл жизнь романтическую, но он, определённо, не видел в ней никакой романтики. Быть может, для реализации романтического в жизни вы должны иметь в себе что-то от актёра; и, способные отстраниться от себя, иметь возможность наблюдать свои действия с интересом одновременно отвлечённым и всепоглощающим. Но не было никого прямодушнее Стрикленда. Я не знал никого менее щепетильного. Но неудачно, что я не могу дать описание тех тернистых ступеней, которыми он пришёл к тому мастерству в своём искусстве, которого достиг; потому что, если бы я смог показать его неустрашимость в неудачах, непрерывные усилия мужества, сдерживающие отчаяние в безвыходном положении, железное упорство перед лицом сомнения, которое есть худший враг художника, мне удалось бы вызвать какую-то симпатию к личности, которая, я это слишком хорошо сознаю, должна предстать сама по себе, лишённая прикрас. Но у меня нет ничего. Я ни разу не видел Стрикленда за работой, и не знаю, кто бы ещё видел. Он в себе хранил тайну своей борьбы. Когда в уединении студии он отчаянно сражался с Господним Ангелом, то никогда ни одной душе не позволял разделить свою боль.

Когда я подхожу к его связи с Бланш Стров, меня раздражает отрывочность фактов, которыми я располагаю. Чтобы сообщить рассказу связность, мне следовало бы описать развитие их трагического союза, но я ничего не знаю о трёх месяцах, когда они жили вместе. Я не знаю, как они ладили, или о чём говорили. В конце концов, в сутках двадцать четыре часа, и эмоциональные подъёмы могут достигаться лишь в редкие моменты. Я могу разве что предположить, как проводили они остальное время. Пока хватало света и сколько могла выдержать Бланш, полагаю, Стрикленд всё писал; и, должно быть, её раздражало, когда она видела его погружённым в работу. Как любовница теперь она для него не существовала, только как модель; и настали долгие часы, которые они проводили бок о бок в молчании. Должно быть, это пугало её. Когда Стрикленд предположил, что в её капитуляции перед ним присутствовало чувство торжества над Дирков Стровом, поскольку тот пришёл к ней на помощь в её трудный час, он приоткрыл дверь ко многому своей мрачной догадкой. Надеюсь, она не верна. Мне она показалось довольно отвратительной. Но кто постиг хитросплетения человеческого сердца? Определённо, не тот, кто ожидает от него только пристойных чувств и обычных волнений. Когда Бланш увидела, что несмотря на моменты страсти, Стрикленд остаётся в стороне, она, должно быть, впала в уныние; и даже в те моменты, подозреваю, она сознавала, что для него она была не человеком, а инструментом для удовольствия; он оставался всё чужим, и она с трогательной хитростью пыталась привязать его к себе. Она старалась заманить его комфортом и не видела, что комфорт для него ничего не значит. Он сбивалась с ног, доставая ему поесть то, что ему нравилось, и не видела, что к пище он безразличен. Она боялась оставлять его одного. Она преследовала его вниманием, и когда его страсть дремала, пыталась её возбудить, потому что это давало ей хоть какую-то иллюзию обладания им. Возможно, рассудком она понимала, что цепи, что она ковала, только будили в нём инстинкт разрушения, подобно тому как застекленное окно вызывают зуд в ваших пальцах схватить кусок кирпича; но сердце её, неспособное рассуждать, побуждало сохранять поведение, которое, она понимала, было гибельно. Должно быть, она была очень несчастлива. Но её слепая любовь позволяла ей верить в то, чего бы ей хотелось, и любовь была настолько велика, что ей казалось невозможным, чтобы в ответ не пробудилась такая же любовь.

Но моё исследование характера Стрикленда страдает от более серьёзного недостатка, чем моё неведение многих фактов. Я опишу понятные и, вместе с тем, поразительные его отношения с женщинами; потом, доля их в его жизни невелика. Какая ирония, что они так задевают других. Его настоящая жизнь была заполнена мечтами и тяжёлой работой.

В этом-то и нереальность вымысла. Для мужчин, как правило, любовь только эпизод, который занимает своё место среди прочих дневных занятий, и акцент, который делают на ней в романах, сообщает ей значение, не соответствующее в жизни. Есть некоторые мужчины, для которых это самая важная вещь на свете, но они особого интереса не представляют; даже женщины, для которых этот предмет имеет первостепенный интерес, относятся к ним с презрением. Им льстит, их возбуждает их внимание, но у них тревожное чувство, что это бедные натуры. Но даже в те короткие интервалы, когда мужчины влюблены, они заняты и прочим, что отвлекает их ум; их внимание отдано делу, которым они зарабатывают на жизнь; они поглощены спортом, могут интересоваться искусством. По большей части, их различные деятельности разобщены, и они могут следовать одной, на время исключив другую. У них есть способность сосредотачиваться на том, что их в данный момент занимает, и их раздражает, когда одно вторгается в другое. В качестве возлюбленных, различие между мужчинами и женщинами таково, что женщины могут любить дни напролёт, а мужчины только время от времени.

У Стрикленда половое влечение занимало скромное место. Оно было неважно. Оно раздражало. Его душа стремилась к другому. Он обладал неистовыми страстями, и подчас желание настолько овладевало плотью, что его влекло к оргиям вожделения, но он ненавидел инстинкты, лишающие его самообладания. Думаю даже, он ненавидел неизбежную партнёршу своей распущенности. Когда он снова получал власть над собой, он содрогался при виде женщины, доставившей ему радость. Теперь его мысли безмятежно витали в эмпиреях, и к ней он чувствовал ужас, который, возможно, чувствует парящая над цветами расписная бабочка по отношению к мерзкой куколке, из которой она торжественно возникла. Я полагаю, что искусство - это проявление полового инстинкта. То же чувство возбуждает в человеческом сердце вид привлекательной женщины, арка Неаполитанского моста под жёлтой луной и Положение во гроб Тициана. Возможно, Стрикленд ненавидел обычные проявления сексуальности, поскольку они казались ему грубыми по сравнению с удовлетворением художественного вкуса. Мне даже самому кажется странным, описывая человека бессердечного, эгоистичного, грубого и чувственного, говорить при этом, что он был великим идеалистом. Факт остаётся фактом.

Он жил беднее любого мастерового. Работал больше. Он был безразличен к тем вещам, которые для большинства людей делают жизнь приятной и прекрасной. Он был равнодушен к деньгам. Безразличен к славе. Он был не подвержен какой-либо оценке, потому что противился всем тем соблазнам пойти на уступки с миром, которым поддаются большинство из нас. У него не было таких соблазнов. Ему просто в голову не приходило, что эти уступки возможны. Он в Париже жил более одиноко, чем анахорет в Фиваидской пустыне. Он ни о чём не просил окружающих кроме того, чтоб оставили его в покое. Он был предан своей цели и, следуя ей, готов был пожертвовать не только собой - многие могли бы это сделать - но и другими. У него была, что называется, мечта.

Стрикленд был отвратительным человеком, но я по-прежнему думаю, что он был велик.


XLIV

Определённое значение придаётся взглядам художников на искусство, и было бы естественно мне поместить здесь, что я знаю о мнении Стрикленда насчёт великих мастеров прошлого. Боюсь, у меня нет ничего мало-мальски стоящего. Стрикленд не был, что называется, мастером поговорить, он не обладал даром облекать то, что ему нужно сказать, в хлёсткую фразу, которая запоминалась слушателем. Он не был остроумен. Его юмор, как видно, если мне некоторым образом удалось воспроизвести манеру его речи, был насмешлив. Находчивость была грубоватой. Он иногда заставлял смеяться, высказывая истину, но эта форма юмора действенна только в силу своей необычности; часто практикуемая, она перестаёт забавлять.

Я бы сказал, Стрикленд не был человеком большого ума, и его взгляды на живопись нисколько не выходили за рамки ординарных. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о тех, чьё творчество имело определённую аналогию с его собственным - о Сезанне, к примеру, или Ван-Гоге, и очень сильно сомневаюсь, видел ли он их картины. Он не слишком интересовался импрессионистами. Их техника впечатляла его, но мне представляется, их позицию в искусстве он считал банальной. Когда Стров распространялся о превосходстве Моне, он сказал: "Я предпочитаю Винтерхальтера". Но смею заметить, сказал он это, чтобы досадить, и всегда в таких случаях преуспевал.

Я сожалею, что не могу сообщить каких-либо его экстравагантных суждений о старых мастерах. В его характере так много странного, что, чувствую, картина была бы совершеннее, если бы его суждения были повозмутительней. Я чувствую потребность приписать ему фантастические теории о его предшественниках, но с определённым чувством разочарования сознаю, что о них он думал почти то же самое, что и всякий другой. Полагаю, он не знал Эль Греко. Он испытывал огромное, но какое-то нетерпеливое восхищение перед Веласкесом. Ему нравился Шарден, а Рембрандт приводил его в экстаз. Он описывал впечатление, которое на него произвёл Рембрандт с грубой смачностью, которую мне не передать. Единственный художник, который интересовал его, совсем неожиданный, был Брейгель Старший. В то время я знал о нём очень мало, а Стрикленд не способен был объясниться. Я запомнил, что он говорил нём, поскольку это было так невразумительно. "Он - что надо", - говорил Стрикленд. "Держу пари, находил, чёрт, что писать".

Когда позднее, в Вене, я увидел несколько картин Петера Брейгеля, мне показалось, я понял, чем он привлёк внимание Стрикленда. Здесь также был человек со своим особенным видением мира. Я тогда делал довольно многочисленные заметки, намереваясь что-нибудь написать о нём, но утерял их, и теперь осталось лишь воспоминание о испытанном чувстве. Казалось, он видел своих ближних гротескно, и был раздражён на них, поскольку они гротескны; жизнь это сумятица смешных, убогих случайностей, подходящий объект для смеха, и это так его печалило, что оставалось только смеяться. Брейгель оставлял во мне впечатление человека, стремящимися одними средствами выразить чувства, более присущие другим, и возможно, смутное осознание этого и возбуждало симпатию Стрикленда. Быть может, оба пытались высказать в живописи идеи, которые бы больше подошли литературе.

Стрикленду в это время, должно быть, было около сорока семи.



XLV

Я уже сказал, что только из-за одного риска поездки на Таити я, несомненно, никогда не написал бы этой книги. Это туда, после многих странствий, отправился Чарльз Стрикленд, и это там он написал картины, на которых наиболее уверенно покоится его слава. Полагаю, ни один художник не добивался полной реализации владеющей им мечты, и Стрикленду, изводившему себя непрестанной работой над техникой, менее, чем другим удалось передать вид;ние, которое стояло перед его мысленным взором; но на Таити условия для него были подходящими; он нашёл в окружающем стимулы для своего вдохновения, которое вошло в силу, и его поздние картины дают во всяком случае намёк на то, что он искал. Они являли воображению нечто новое и странное. Как если б в этой далёкой стране его странствующий бесплотный дух, ищущий обители, наконец сумел облечься плотью. Применяя избитую терминологию, здесь он нашёл себя. Казалось естественным, если бы моё посещение этого отдалённого острова немедленно воскресило во мне интерес к Стрикленду, но работа, которой я был поглощён, заняла моё внимание, исключив что бы то ни было, не относящееся к делу; и, пока я там был несколько дней, я и не вспомнил, что он с ним связан. В конце концов, я его не видел пятнадцать лет, и прошло девять с тех пор, как он умер. Но думаю, моё прибытие на Таити вытеснило бы из моей головы куда более насущные для меня дела, и даже неделю спустя, я убедился, что трезво привести себя в порядок нелегко. Помню, в своё первое утро я проснулся рано, и когда вышел на террасу в отеле, не было слышно ни единой души. Я отыскал кухню, но она была заперта, и на скамейке снаружи спал туземный мальчишка. Казалось, шанса когда-нибудь позавтракать не было, и я прошёлся к порту. Китайцы уже открыли свои лавки. Небо было по рассветному бледно, и на лагуне царило призрачное молчание. В десяти милях, как некая высшая твердыня Святого Грааля, хранил свою тайну остров Муреа.

Я не верил своим глазам. Дни, что прошли с тех пор, как я оставил Веллингтон, показались экстраординарными и необычными. Веллингтон, такой по-английски чистенький и аккуратный, напоминал вам портовый городишко на Южном Берегу. А потом в течение трёх дней море штормило. По небу друг за другом гнались чёрные тучи. Затем ветер спал, и море было спокойное и голубое. Тихий океан более других необитаем; его просторы кажутся более пустынными, и самое ординарное путешествие по нему оставляет какое-то чувство приключения. Воздух, который вы вдыхаете - словно эликсир, подготавливающий вас к неожиданному. Из всего постигаемого, чем удостаивается человек во плоти, ничто так близко не наводит на мысль о золотых сферах фантазии, как приближение к Таити. Муреа, соседний остров, является взору великолепием скал, таинственно вырастая в пустынном океане, как по мановению волшебной палочки. Своими зубчатыми контурами они похожи на Монсеррат[25] в Тихом океане, и можно вообразить, что то полинезийские воины в странном ритуале сторожат тайны, которые сверхъестественны для людей. Красота острова раскрывается по мере того, как сокращающееся расстояние отчётливо являет вам его живописные вершины; но он хранит свои секреты, пока вы приближаетесь, и, загадочно неприкосновенный, держится в каменно-неприступной неумолимости. Вас бы не удивило, если бы приблизившись и ища проход в рифах, вы бы вдруг потеряли его из виду, и уже ничего не задерживало ваш взор в голубой пустыне Тихого океана.

Таити - высоченный зелёный остров, с глубокими ущельями более тёмной зелени, где вы угадываете безмолвные долины; тайну скрывают их мрачные глубины, в которых журчат и плещут студёные ручьи; и вы чувствуете, что в этих тенистых местах с извечных времён жизнь движется извечными путями. В этом есть даже что-то печальное и ужасающее. Но впечатление мгновенно проходит, сообщая лишь б;льшую остроту радости этого мгновения. Это будто печаль, которую можно видеть в глазах шутника, когда весёлая компания смеётся над его остротами; его губы смеются и шутки веселее, потому что окружённый смеющимися он ещё нестерпимее ощущает своё одиночество. И Таити улыбчив и дружелюбен; он как привлекательная женщина, грациозно расточающая своё очарование и красоту; и ничего нет более примирительного,чем вход в гавань Папиэти. Шхуны,пришвартованные к причалу, чистенькие и нарядные; городок вдоль залива, весь белый и чинный; и огненно-красные цветы, алеющие на фоне голубого неба, как крик страсти. Они настолько чувственны в своей бесстыдной страсти, что у вас дух захватывает. И толпа, что заполняет пристань, когда причаливает пароход, весёлая и беззаботная; шумная, жизнерадостная, жестикулирующая толпа. Море коричневых лиц. У вас впечатление красочного движения по контрасту с пламенеющей голубизной неба. Всё делается в страшной суматохе, разгрузка багажа, таможенный досмотр, и кажется, что каждый над вами смеётся. Очень жарко. Цвета вас ослепляют.


XLVI

Я не долго пробыл на Таити, когда встретился с Капитаном Николсом. Он вошёл утром, когда я завтракал на террасе в отеле, и представился. Он слышал, что я интересуюсь Чарльзом Стриклендом, и заявил, что пришёл о нём поговорить. На Таити также обожают посплетничать, как и в английской деревне, и один, два вопроса, заданные мною о картинах Стрикленда, сразу распространились. Я спросил незнакомца, завтракал ли он.

"Да; свой кофе я пью рано", - ответил он, - "но я не против немного виски".

Я кликнул мальчика-китайца.

"Вам не кажется, рановато?" - заметил он.

"Вы сами со своей печёнкой должны это решить", - ответил я.

"Я фактически непьющий", - сказал он, наливая себе добрую порцию с полстакана Canadian Club.

Когда он смеялся, то показывал разрушенные и почерневшие зубы. Он был очень худым, не более среднего роста, с седыми коротко остриженными волосами и жёсткими седыми усами. Он не брился пару дней. Лицо в глубоких морщинах, коричневое от загара при долгом пребывании на солнце, и маленькие голубые глазки у него были удивительно подвижны. Они быстро перемещались, ловя малейший мой жест, и придавали ему вид прожжённого мошенника. Но в данную минуту он был само добродушие и общительность. Одет он был в испачканный костюм цвете хаки, и его руки не мешало бы вымыть.

"Я хорошо знал Стрикленда", - произнёс он после того, как откинулся в кресле и зажёг сигару, которую я ему предложил: "Это благодаря мне он прибыл на острова".

"Где вы с ним встретились?" - спросил я.

"В Марселе".

"Чем же вы занимались там?"

Он ответил мне заискивающей улыбкой. "Ну, полагаю, я был на мели".

Внешность моего приятеля наводила на мысль, что сейчас он в том же самом положении, и я приготовился поддержать приятное знакомство. Общество береговых бродяг всегда вознаграждает небольшими хлопотами, без которых вам не обойтись, чтобы получить от него удовольствие. Они легко сходятся и приветливы в разговоре. Они редко манерничают, и предложение выпить - самый верный путь к их сердцам. Вам нет нужды особенно себя утруждать, чтобы сойтись с ними, и обратясь со вниманием к их рассуждениям, вы можете заполучить не только их доверие, но и благодарность. На разговор они смотрят как на высшее удовольствие в жизни, доказывая таким образом превосходство своей цивилизации, и по большей части они занимательные рассказчики. Их пространный опыт приятно сбалансирован изобильным воображением. Нельзя сказать, что они бесхитростны, но их отношение к закону терпимо, когда закон поддерживаем силой. С ними рискованно играть в покер, но их искусство придаёт особенное возбуждение этой лучшей в мире игре. Я успел очень хорошо узнать Капитана Николса, пока ни оставил Таити, и весьма обязан его знакомству. Я не считаю, что те сигареты и виски, что он потребил за мой счёт (он неизменно отказывался от коктейлей, поскольку был фактически непьющим), и какие-то доллары, которые он занимал с галантным видом даруемой мне благосклонности, и которые перекочёвывали из моего в его карман, были хоть как-то эквивалентны тем развлечениям, что он мне доставлял. Я остался его должником. Я бы сожалел, если б моя совесть, настаивавшая на моём неуклонном внимании к делу, которым я был занят, заставила меня прогнать его в два счёта.

Я не знаю, почему Капитан Николс первый раз оставил Англию. Это был предмет, о котором он умалчивал, и вообще с персонами этого сорта вопросы в лоб едва ли благоразумны. Он намекал на незаслуженные несчастья и, без сомнения, смотрел на себя как на жертву несправедливости. Моя фантазия разыгралась насчёт всех форм обмана и насилия, и я сочувственно согласился с ним, когда он заметил, что власти старого света чертовские формалисты. Но было приятно видеть, что некоторые неприятности, испытанные им в родной стране, не приуменьшили его пылкого патриотизма. Он неоднократно утверждал, что Англия самая прекрасная страна на свете, сэр, и он чувствует явное превосходство над американцами, колонистами, даго[26], немцами и канакасами[27].

Но я не думаю, чтобы он был счастлив. Он страдал от диспепсии, и часто можно было видеть, как он сосёт таблетки пепсина; по утрам у него был плохой аппетит; но одни лишь эти огорчения едва ли сказались бы на его настроении. У него была посущественнее причина для недовольства жизнью. Восемь лет назад он опрометчиво женился. Есть люди, которым милосердное Провидение предопределило одинокую жизнь, но которые из-за упрямства или обстоятельств, с которыми не могут совладать, бросают вызов этому предписанию. Нет существа, более достойного жалости, чем женатый холостяк. Таковым был капитан Николс. Я встречал его жену. То была женщина, я бы сказал, лет двадцати восьми, впрочем, того типа, чей возраст всегда сомнителен; потому что она не могла выглядеть по-другому, когда ей было двадцать, и в сорок не будет выглядеть старше. От неё у меня осталось впечатление чрезвычайной напряжённости. Её простое лицо с узкими губами было напряжённым, кожа плотно обтягивала скулы, напряжённой была улыбка, волосы были плотно уложены, платье сидело на ней напряжённо, и белый тик, который она носила, имел совершенный эффект чёрного бомбазина. Не могу представить, почему Капитан Николс на ней женился и, женившись на ней, почему не оставил. Возможно, пробовал, и часто, и его меланхолия происходила из того факта, что ему это никогда не удавалось. Куда бы он ни отправился и в каком бы укромном месте ни укрылся, я уверен, мистрис Николс, как неумолимая судьба и беспощадная совесть, его тотчас настигала. Ему также удалось бы избежать её, как причине избежать своего следствия.

Жулик, подобно художнику а, быть может, джентльмену, находится вне класса. Он не скован sans gеne[28] бродяги и не разнуздан самообладанием дворцового этикета. Но мистрис Николс принадлежала к вполне определённому классу, давно получившему наименование, известному как низы среднего класса. Её отец, известно, был полисменом. Определённо, он был из самых сноровистых. Мне не известно, каково было её влияние на капитана, но не думаю, чтобы это была любовь. Я никогда не слышал, чтобы она разговаривала, но, быть может, дома она была очень говорлива. Во всяком случае, Капитан Николс был запуган ею до смерти. Иногда, сидя со мной на террасе отеля, он чувствовал, что она прохаживается снаружи. Она не звала его; ни намёка не делала, что была осведомлена о нём; она просто сдержанно прохаживалась взад и вперёд. Тогда Капитаном овладевало странное беспокойство; он глядел на свои часы и вздыхал.

"Ну, мне пора", - говорил он.

И тогда его задержать не могли ни шутки, ни виски. Вместе с тем, то был человек, неустрашимо встречавший тайфуны и ураганы и, не колеблясь, бросавшийся в схватку с дюжиной невооружённых ниггеров с голыми руками, если не считать револьвера, конечно. Иногда мистрис Николс посылала за ним в отель дочку, бледнолицую, угрюмую девочку семи лет. "Ты нужен маме", - говорила она жалобным голоском.

"Хорошо, моя милая", - говорил Капитан Николс.

Он тотчас вставал, и следовал по дороге за дочкой. Полагаю, то был хороший пример триумфа духа над материей, и таким образом моё отступление по меньшей мере оправдано моралью.


XLVII

Я попытался установить какую-то связь в том, что сообщал мне Капитан Николс о Стрикленде и здесь излагаю всё в том наилучшем порядке, который мне удался. Они познакомились друг с другом в конце зимы, последовавшей за моей последней встречей со Стриклендом в Париже. Как он провёл несколько месяцев до этого, я не знаю, но должно быть, жизнь была не из лёгких, потому что впервые Капитан Николс увидел его в Asile de Nuitsans[29]. В то время в Марселе была забастовка, и Стрикленд, ресурсы которого подходили к концу, по-видимому, искал возможность заработать небольшую сумму, которая требовалась ему для гармонии души и тела.

Asile de Nuit являлся громоздким каменным зданием, где бедняк и бродяга на наделю мог получить койку, при условии, что их бумаги в порядке и что им удастся убедить монаха из попечения в том, что они рабочие. Капитан Николс приметил Стрикленда среди толпы, ожидавшей, когда откроется дверь, из-за его величины и особенной внешности; все ждали равнодушно, одни прохаживались, другие стояли, прислонившись к стене, а третьи сидели на краю тротуара, поставив ноги на водосточный жёлоб; и когда они заполнили канцелярию, он слышал, как монах читал его бумаги, обращаясь по-английски. Но у него не было случая с ним поговорить с тех пор, когда он прошёл в общее помещение, вошёл монах с огромной библией в руках, поднялся на кафедру в конце помещения и начал службу, которую несчастные отверженники вынуждены были терпеть в благодарность за ночлег. Его и Стрикленда определили по разным комнатам, и когда в пять дюжий монах выгнал их из постелей, и он, прибрав постель, мыл лицо, Стрикленд уже исчез. Капитан Николс с час на резком холоде побродил по улицам, и затем направил путь на площадь Виктора Ж;лю, где имели обыкновение собираться моряки. Дремавшего у пьедестала статуи, он снова увидел Стрикленда. Он пнул его, чтобы разбудить. "Пошли завтракать, дружище", - сказал он.

"Иди к дьяволу", - ответил Стрикленд.

Я узнал ограниченный словарь своего друга и приготовился внимать Капитану Николсу как надёжному свидетелю.

"Просадился?" - спросил капитан.

"Дуй отсюда", - ответил Стрикленд.

"Пошли со мной. Я что-нибудь достану позавтракать".

Мгновение поколебавшись, Стикленд встал на ноги, и они вместе отправились в Bouchоe de Pain[30], где голодные получали скибку хлеба, которую должны были тут же съедать, потому что уносить её запрещалось; и затем - в Cuillоre de Soupe[31], где в течение недели, в одиннадцать и в пять, вы могли получить чашку жидкого, солёного супа. Оба здания были расположены отдалённо друг от друга, так что только голод мог искусить ими пользоваться. Так они позавтракали, и так началось странное общение Чарльза Стрикленда и Капитана Николса.

В Марселе в обществе друг друга они, должно быть, провели что-то около четырёх месяцев. Их жизнь была лишена приключений, если под приключениями понимать неожиданные и волнующие события, поскольку дни их целиком занимали поиски денег, чтобы добыть ночлег и пищу, которая бы утолила страдания от голода. Но мне хотелось бы, если удастся, здесь привести картины, колоритные и живые, которые явило воображению живое изложение Капитана Николса. Его отчёт об их открытиях в трущёбной жизни портового городка мог бы составить очаровательную книгу, и всякие личности, что встречались на их пути, вполне могли бы дать исследователю материал для самого полного перечня негодяев. Но я должен удовольствоваться несколькими параграфами. Я составил впечатление жизни жестокой и напряжённой, неистовой, многоцветной и живой. Это превратило Марсель тот, который я знал, суетный и солнечный, с комфортабельными отелями, с его ресторанами и респектабельной публикой, в нечто затасканное и заурядное. Я завидовал тем, кто собственными глазами видел зрелища, которые описывал Капитан Николс.

Когда за ними закрылись двери Asile de Nuit, Стрикленд и Капитан Николс обратились за гостеприимством к Громиле Биллу. То был хозяин пансиона для матросов, огромный мулат с тяжёлыми кулаками, который давал страждущим морякам пищу и приют, пока не находил им место. С ним они прожили месяц, спали с дюжиной других, шведов, норвежцев, бразильцев, у него в доме на полу в двух пустых комнатах, которые он определил для своего попечения; и каждый день ходили с ним на площадь Victor Gеlu, куда приходили капитаны судов в поисках людей. Он был женат на американке, тучной и неряшливой, впавшей по этой части, бог знает, в какой процесс деградации, и каждый день постояльцы по очереди помогали ей в домашней работе. Для Стрикленда, как отозвался Николс, то была обременительная работёнка, и он избежал её, работая над портретом Громилы Билла. Громила Билл не только заплатил за холсты, краски и кисти, но дал Стрикленду фунт контрабандного табаку в придачу. Насколько я знаю, эта картина, возможно, до сих пор украшает гостиную полу-развалившейся халупы где-нибудь на Quai de la Joliette[32], и полагаю, теперь может быть продана за тысяча пятьсот фунтов. Идея Стрикленда была сесть на какое-нибудь судно, отправляющееся в Австралию или Новую Зеландию, а оттуда переправиться на Самоа или Таити. Не знаю, как он пришёл к намерению плыть в Южные Воды, хотя я вспоминаю, как его воображение долго преследовал остров, сплошь зелёный и солнечный, окружённый морем, более синим, чем сыщешь в северных широтах. Полагаю, что он держался Капитана Николса, поскольку тот был осведомлён по этой части, и что Капитан Николс и был тем, кто убедил его, что удобнее всего ему будет на Таити.

"Видите ли, Таити французское", - объяснял он мне: "А французы не такие проклятые крючкотворы".

Я думаю, я понял, о чём он.

Бумаг у Стрикленда не было, но это был не повод, чтобы смутить Громилу Билла, когда он видел выгоду (он забирал месячную зарплату матроса, которому нашёл место), и он снабдил Стрикленда таковыми от кочегара-англичанина, кстати умершего у него на руках. Только оба, Капитан Николс и Стрикленд,отправлялись на восток, и так случилось, что наняться можно было единственно на корабли, идущие на запад. Дважды Стрикленд отказывался от места на грузовых судах, идущих в Соединённые Штаты, и один раз на сухогруз, направлявшийся в Ньюкасл. Громила Билл не терпел упорства, единственным результатом которого оказывались потери для него, и при последней оказии вышвырнул обоих, Стрикленда и Капитана Николса, из дому без всяких церемоний. Они снова оказались плывущими по воле волн.

Харч Громилы Билла был редкостно экстравагантным, и из-за стола вы вставали почти таким же голодным, как и садясь за него, но в течение нескольких дней у них были все основания сожалеть о нём. Они познали, что такое голод. Guillore de Soupe и Asile de Nuit для них оба были закрыты, и единственной их пищей была скибка хлеба, которую давал Bouch;e de Pain. Они спали, где придётся, иногда на товарной платформе на подъездных путях у станции, иногда в повозке за багажным складом; но стоял резкий холод, и после одного, двух часов мучительной дремоты они снова таскались по улицам. В чём они наиболее остро чувствовали нужду, это в табаке, а Капитан Николс, со своей стороны, без него не мог; он принимался охотиться у 'Can o'Beer' за окурками и обрезками сигар, которые оставались после ночных гуляк.

"Чем я только ни набивал свою трубку", - присовокупил он, философски пожимая плечами, когда брал пару сигар из предложенной мною коробки, отправив одну из них в рот, а другую в карман.

Время от времени они доставали какие-то деньги. Приходил почтовый пароход, и Капитану Николсу, имевшему шапочное знакомство с табельщиком, удавалось иногда для них обоих заполучить работёнку грузчиков. Когда это случалось на английском борту, они проникали на полубак и получали плотный завтрак от команды. Они рисковали столкнуться с кем-нибудь из офицеров корабля и быть вытолканными носком ботинка вниз по трапу, ускоряясь своим ходом.

"Пинок в задницу не бог весть что, когда брюхо полное", - говорил Капитан Николс, - "и лично я никогда не воспринимал это дурно. Для того и офицеры, чтобы думать о дисциплине".

Мне представилась весёленькая картинка, как Капитан Николс летит вниз головой по узкому трапу от поднятой ноги какого-нибудь рассвирепевшего боцмана и, как истый англичанин, превозносит дух Торгового Флота.

Часто были случайные работы при рыбном рынке. Как-то они заработали каждый по франку, нагружая платформы бесчисленными ящиками с апельсинами, которые разгружались на пристани. Однажды на них обрушилась удача: один из судоподрядчиков заключил контракт на окраску грузового судна, который пришёл из Мадагаскара вокруг Мыса Доброй надежды, и они несколько дней провели на досках, подвешенных у борта, покрывая краской ржавый корпус. То была ситуация, которая, должно быть, взывала к сардоническому юмору Стрикленда. Я спросил Капитана Николса, как он держал себя при этих испытаниях.

"Никогда от него злого слова не знал", - ответил Капитан: "Иногда он бывал чуточку угрюм, но когда у нас куска не было во рту с самого утра, и мы не имели даже, чем заплатить, чтобы прикорнуть у Китаёза, он был жизнерадостен, как сверчёк".

Я этому не удивился. Стрикленд был как раз тот человек, чтобы презреть обстоятельства, когда они были таковы, что вызвали бы уныние у большинства; но было ли то обусловлено душевной невозмутимостью или противоречивостью сказать трудно.

Башка Китаёза - такое название дали аборигены дряной гостинице на Rue Bouterie, которую держал одноглазый китаец, и где за шесть су вы могли переспать на койке, а за три - на полу. Здесь они находили друзей среди других, бывших в таком же отчаянном положении, и когда у них не было ни пенни, и ночью пробирал острый холод, они были рады занять у кого-нибудь, кто нарабатывал за день случайный франк, чтобы оплатить крышу над головой. Они не были скаредны, эти бродяги, и тот, кто имел деньги, не колеблясь, делился с другими. Они принадлежали ко всем странам на свете, но преград для общения не существовало; потому что они чувствовали себя свободными гражданами страны, чьи границы включали и всех, великой сказочной страны Праздность.

"Но представляю, Стрикленд был жуткий клиент, если его расшевелить", - задумчиво проговорил Капитан Николс: "Однажды на Площади он налетел на Громилу Билла, и тот потребовал у Чарли бумаги, что он ему дал".

"Ну так приди и возьми, если тебе нужно", - сказал Чарли.

"Он был здоровенный детина, Громила Билл, но вид Чарли хорошего не обещал, так что он начал его поносить. Он его обозвал, что надо, едва ли не всеми словами, что были под рукой, а когда Громила Билл начинал ругаться, это стоило послушать. Ну, Чарли чуть потоптался, потом вышел и говорит: "Убирайся-ка, проклятая свинья". Не столько было в том, что он сказал, сколько, как он это сказал. Громила Бил не произнёс больше ни слова; когда б вы видели, как он пожелтел и поплёлся восвояси, как будто о чём вспомнил".

Стрикленд, по словам Капитана Николса, применил не совсем те слова, которые я привел, но поскольку эта книга предназначена для семейного чтения, я думаю, лучше, поступившись истиной, наделить его уста выражениями, пригодными в домашнем кругу. Так вот, Громила Билл был не тот человек, чтобы снести унижение от обычного матроса. Его власть зависела от его престижа, и сначала один, потом другой из тех матросов, которые жили у него в доме, передали им, что он поклялся прикончить Стрикленда.

Как-то вечером Капитан Николс со Стриклендом сидели в одном из баров на Rue Bouterie. Rue Bouterie - узенькая улочка из одноэтажных домов, каждый, состоящий только из одной комнаты; они, как торговые палатки в ярмарочной толчее или клетки с животными в цирке. У каждой двери видите женщину. Одни, лениво прислонившись к стене, мурлычат что-то про себя или перекликаются с соседками хриплыми голосами, а другие читают с безразличным видом. Здесь француженки, итальянки, испанки, японки, цветные; одни полные, а другие худые; и за толстым слоем косметики на лицах, за тяжёлой тушью бровей и яркой помадой губ видите линии возраста и складки беспутной жизни. Одни носят чёрные сорочки и чулки телесного цвета; другие с вьющимися волосами, окрашенными в светлую охру, одеты как девочки в короткие муслиновые платья. В проёме двери виден пол красной черепицы, большая кровать из дерева, а на сосновом столе - кувшин и чашка. По улице плывёт пёстрая толпа - матросы-индейцы с P.и O.[33], светлые северяне со шведской барки, японцы с военного корабля, английские матросы, испанцы, миловидные ребята с французского крейсера, негры с американского сухогруза. Днём просто убогая, улица ночью, освещённая лишь лампами в крохотных бараках, зловеще прекрасна. Отвратительная похоть, пропитывающая воздух, гнетёт и ужасает, и что-то таинственное есть в зрелище, которое преследует вас и волнует. Вы ощущаете не знамо что за первобытную силу, которая отталкивает и, всё ж, пленяет вас. Здесь все приличия цивилизации отринуты, и чувствуется, что люди лицом к лицу столкнулись с угрюмой реальностью. Атмосфера одновременно напряжённая и трагичная.

В баре, где сидели Стрикленд и Николс, механическое фортепьяно громко отмалывало танцевальную музыку. Люди в комнате сидели за столиками по кругу, здесь шумно выпивали с полдюжины матросов, там компания солдат; а по центру, сбившись в кучу, танцевали пары. Небритые матросы с загорелыми лицами крепко обнимали большими мозолистыми руками своих партнёрш. На женщинах не было ничего, кроме лёгкого платья. Время от времени поднимались по двое матросов и танцевали друг с другом. Шум стоял оглушительный. Люди пели, кричали, смеялись; а когда мужчина женщину, сидящую у него на коленях, дарил долгим поцелуем, к шуму добавлялся свист английских матросов. Воздух был плотным от пыли, поднятой тяжёлыми ботинками мужчин, и серым от табачного дыма. Было очень жарко. За баром сидела женщина, кормящая ребёнка. Официантка, маломерная юница с плоским, прыщавым лицом, носилась туда и сюда с подносом, заставленным кружками пива.

Вскоре вошёл Громила Билл, сопровождаемый двумя дюжими негритосами, и нетрудно было заметить, что он уже выпил за троих. Держался он вызывающе. Остановился, покачиваясь, у стола, за которым сидели три солдата, стуча поднятыми кружками пива. Последовала яростная перебранка, вышел хозяин бара и приказал Громиле Биллу уйти. Это был здоровенный детина, не привыкший сносить безобразия от клиентов, и Громила Билл заколебался. Хозяин не относился к тем, с кем бы ему хотелось связываться, потому что на его стороне была полиция, и он с проклятьями развернул свои каблуки. Неожиданно он поймал взгляд Стрикленда. Он рванул к нему. Ничего не сказал. Он набрал полный рот слюны и выплюнул в лицо Стрикленда. Стрикленд схватил кружку и запустил в него. Танцующие сразу остановились, притихнув. Это было мгновение полнейшей тишины, но когда Громила Билл бросился на Стрикленда, страсть борьбы охватила всех, и в один миг началась свалка. Столы были перевёрнуты, кружки загремели на пол. Шум был адский. Женщины разбежались к дверям и за стойку. С улицы натекло зевак. Слышны были ругательства на всех языках, звуки ударов, крики; а в центре комнаты с дюжины мужчин тузили друг друга что было мочи. Неожиданно нагрянула полиция, и каждый, кто мог, кинулся к дверям. Когда бар более или менее очистился, на полу оставался лежать без чувств Громила Билл с глубокой раной на голове. Капитан Николс вытащил Стрикленда, истекающего кровью от раны на руке, в изорванной одежде, на улицу. Собственное его лицо было залито кровью от удара в нос.

"Думаю, тебе лучше убраться из Марселя до того, как Громила Билл выдет из госпиталя", - сказал он Стрикленду, когда они вернулись в Башку Китаёза и обмылись.

"Как петухи", - сказал Стрикленд.

Я так и видел его сардоническую ухмылку.

Капитан Николс был озабочен. Он знал о мстительности Громилы Билла. Стрикленд дважды унизил мулата, а мулат, трезвый, был человеком, с которым следовало считаться. Он бы тайно выжидал своего часа. Он бы не спешил, но однажды ночью Стрикленд получил бы удар ножом в спину, и через день или два из грязных вод гавани выудили бы труп безвестного бродяги. Назавтра вечером Капитан Николс пошёл к дому Громилы Билла навести справки. Он пока был в госпитале, но жена, с которой он повидался, сказала, что он твёрдо поклялся убить Стрикленда, когда его выпустят.

Прошла неделя.

"Это то, что я всегда говорил", - размышлял Капитан Николс: "Если уж ты кого-то пристукнул, то пристукни как следует. Это тебе хоть даёт время оглядеться и подумать, как поступить дальше".

Затем Стрикленду подвернулась удача. Корабль, отправлявшийся в Австралию, послал в Дом Моряка за кочегаром взамен одного, выбросившегося за борт в Гибралтаре в припадке исступления.

"Чеши-ка в гавань, парень", - сказал Капитан Стрикленду, - "и наймись. У тебя твои бумаги".

Стрикленд тут же отправился, и это было в последний раз, когда Капитан Николс его видел. Корабль в порту оставался только шесть часов, и вечером Капитан Николс наблюдал, как исчезает дым из его труб по мере того, как бороздя зимние воды, он уходил на восток.

Я как мог лучше изложил это всё, потому что мне нравится контраст между этими эпизодами и той жизнью, что я наблюдал, когда Стрикленд жил на Эшли Гарденс, занятый фондами и акциями; но я понимал, что Капитан Николс был отчаянным лгуном, и полагаю, что бы он мне ни говорил, в этом не было ни слова правды. Я не удивился бы, если б узнал, что он никогда в жизни не видел Стрикленда, а свои познания о Марселе почерпнул со страниц журнала.



XLVIII

Так вот, чем я намеревался закончить свою книгу. Первой моей идеей было начать с последнего года Стрикленда на Таити и его ужасной смерти, а затем вернуться назад и рассказать, что я знал о нём сначала. Так я намеревался поступить не из прихоти, а потому что хотел оставить Стрикленда, вынашивающем в своей одинокой душе не знаю что за фантазии о неизвестных островах, которые разжигали его воображение. Мне нравилось представлять его в сорок семь лет, когда большинство людей удобно погрязает в рутине, вступившего в новый мир. Я видел его, море серое под мистралем и в клочьях пены, всматривающегося в исчезающий французский берег, который ему никогда не суждено будет увидеть снова; и думается, нечто величественное было в его поведении и неустрашимое в душе. Так я хотел закончить на ноте надежды. Казалось так, чтобы подчеркнуть непобедимый дух человека. Но мне это не удалось. Я как-то не мог войти в свой рассказ и, испробовав раз и два, я должен был всё бросить; я пошёл с начала обычным манером, решив, что смогу рассказать то, что знал о жизни Стрикленда, только в том порядке, в каком я узнавал факты.

То, чем я теперь располагаю, фрагментарно. Я нахожусь в положении биолога, которому по какой-то единственной кости приходится реконструировать не только внешний вид вымершего животного, но и его повадки. Стрикленд не производил особенного впечатления на людей, которые вступали с ним в контакт на Таити. Для них он был не более, чем бродяга с постоянной нуждой в деньгах, заметный только той особенностью, что он писал картины, казавшиеся им нелепыми; и так было пока ни прошло несколько лет после его смерти, и ни понаехали агенты от торговцев из Парижа и Берлина поискать какие-нибудь картины, которые ещё могли оставаться на острове, и тогда их осенило, что среди них жил влиятельный человек. Они припомнили, что за бесценок могли бы купить холсты, теперь стоившие крупные суммы, и не могли простить себя за возможность, которую упустили. А к одному торговцу-еврею по имени Коэн одна из картин Стрикленда попала совершенно необычным путём. Это был невысокий пожилой француз, с мягким взглядом добрых глаз и приятной улыбкой, наполовину торговец и наполовину моряк, имевший катер, на котором он бесстрашно странствовал между Паумоту и Маркизскими островами, вывозя туда фабричные товары и везя назад копру, раковины и жемчуг. Я пошёл к нему, потому что мне сказали, у него есть большая чёрная жемчужина, которую он хотел дёшево продать, и когда я выяснил, что она всё-таки вне моих возможностей, я начал с ним разговор о Стрикленде. Он его хорошо знал.

"Понимаете, я заинтересовался им, поскольку он был художник", - сказал он: "Не так-то много художниках на островах, и я его пожалел, потому что он был слишком плох. Его первую работу дал ему я. У меня была плантация на полуострове, и мне нужен был белый надсмотрщик. Вы не дождётесь от туземцев работы, пока ни поставите над ними белого. Я сказал ему: "У тебя будет масса времени, чтобы рисовать, и ты сможешь немного заработать". Я знал, что он голодал, но предложил ему хороший заработок".

"Не могу представить его надсмотрщиком", - улыбнулся я.

"Я всё допускал. Я всегда симпатизировал художникам. Это в нашей крови, знаете ли. Но он оставался лишь несколько месяцев. Когда ему хватило денег, чтобы купить краски и холсты, он меня оставил. Место его уже сковывало, и он пожелал снова ночевать под кустом. Но я продолжал время от времени за ним следить. Неизменно раз в несколько месяцев он появлялся в Папиэте и оставался на какое-то время; доставал у того или другого деньги и затем снова исчезал. В один из таких визитов он пришёл ко мне и спросил взаймы двести франков. Он выглядел так, как будто неделю не ел, и у меня не хватило духа ему отказать. Конечно, я не рассчитывал, что когда-нибудь увижу свои деньги. Что ж, год спустя он ещё раз зашёл ко мне и с собой он принёс картину. Он не упоминал о деньгах, которые мне должен, но сказал: "Вот картина вашей плантации, которую я написал для вас". Я взглянул. Я не знал, что сказать, но, конечно же, я его поблагодарил и, когда он ушёл, я показал картину жене".

"Что же она собой представляла?" - спросил я.

"И не спрашивайте. Я ни бельмеса не мог сообразить. Ничего подобного в своей жизни не видел. "Что с ней будем делать?" - спросил я жену. "Повесить нам её нельзя", - сказала она: "Люди засмеют". И она взяла её на чердак и оставила там среди всякого хлама, потому что моя жена никогда ничего не выбрасывает. Это у неё мания. Затем, представьте себе, как раз перед войной пишет мне из Парижа брат и говорит: "Ты что-нибудь знаешь об английском художнике, который жил на Таити? Оказывается, он был гений, и его картины идут за большие деньги. Посмотри, может быть, тебе что-нибудь удастся прибрать к рукам, и пришли мне. На этом можно сделать деньги". И я сказал жене: "Как с картиной, которую мне подарил Стрикленд? Неужели она ещё на чердаке?" "Без сомнения", - ответила она, - "ты ведь знаешь, что я ничего не выбрасываю. Это моя мания". Мы поднялись на чердак, и там среди уж не знаю какого хлама, собранного за тридцать лет, которые мы провели в этом доме, оказалась картина. Я снова взглянкл на неё и сказал: "Кто бы подумал, что тот надсмотрщик на моей плантации на полуострове, которому я одолжил двести франков, был гений? Ты что-нибудь находишь в этой картине?" "Нет", - сказала она, - "на плантацию это не похоже, и я никогда не видела кокосовые пальмы с голубыми листьями; но они там посходили с ума в Париже, и, может быть, твоему удастся продать её за двести франков, которые ты одолжил Стрикленду". Что ж, мы упаковали её и отослали брату. И наконец, я получил от него письмо. Что же вы думаете, он писал? "Я получил твою картину", - говорит, - "и сознаюсь, думал, что это шутка, которой ты меня разыгрываешь. Я бы и почтовой пошлины не отдал за эту картину. Я почти боялся показать её джентльмену, который ко мне за этим обратился. Вообрази же моё удивление, когда он сказал, что это шедевр, и предложил мне тридцать тысяч франков. Я полагаю, он заплатил бы больше, но, откровенно говоря, я был так ошеломлён, что просто потерял голову. Я согласился на предложение раньше, чем совладал с собой".

Затем мистер Коэн сказал восхитительную вещь. "Хотелось бы, чтобы бедняга Стрикленд был жив. Интересно, что бы он сказал, когда бы я отдал ему за его картину двадцать девять тысяч восемьсот франков".


XLIX

Я проживал в H;tel de la Fleur, и у миссис Джонс, хозяйки, чтобы порассказать, имелась печальная история об утраченной возможности. После смерти Стрикленда некоторые его пожитки были проданы с аукциона на рынке в Папиэте, и она отправилась туда, потому что среди хлама находилась американская плитка, которую она присмотрела. За неё она заплатила двадцать семь франков.

"Там было с дюжины картин," - рассказывала она мне, - "но они были без рам и никому не понадобились. Некоторые из них стоили до десяти франков, но большинство шли за пять или шесть. Только подумать, если бы я их купила, я была бы теперь богатая женщина".

Но никогда, ни при каких обстоятельствах, не стала бы богатой Тиар Джонсон. У неё не держались деньги. Дочь туземки и английского капитана, обосновавшегося на Таити, когда я её узнал, то была женщина пятидесяти лет, выглядевшая старше, невообразимых размеров. Высокая и чрезвычайно тучная, она бы производила импозантное впечатление, если бы бесконечное добродушие её лица оставляло ей возможность являть ещё какие-то выражения, кроме доброты. Руки у неё были, как овечьи окорока, груди как гигантские кочаны капусты; её лицо, широкое и мясистое, оставляло у вас впечатление почти неприличной наготы, а обширный подбородок переходил в такой же следующий. Не знаю, уж сколько их там было. Они объёмисто спускались на простор её груди. Она обычно одевала розовый капор "Мамаша Хабард"[34] и день напролёт носила широкую соломенную шляпу. Но когда она распускала волосы, что она делала время от времени, поскольку была на сей счёт тщеславна, вы видели, что они у неё длинные, тёмные и волнистые; а её глаза остались юными и живыми. У неё был самый заразительный смех, который я когда-либо слышал; он начинался слабыми руладами в гортани и становился всё громче и громче, пока ни начинало сотрясаться всё её обширное тело. Она любила три вещи - шутку, стакан вина и красивого мужчину. Узнать её - это было что-то.

Она была лучшей поварихой на острове и обожала хорошо поесть. С утра до ночи вы её видели на кухне, сидящей на низкой табуретке в окружении повара-китайца и двух, трёх туземок, отдающей распоряжения, при этом общительно судача со всеми без исключения, и пробующей аппетитные кушанья, которые она изобретала. Когда она желала уважить приятеля, она готовила обед собственными руками. Гостеприимство было её страстью, и никому ещё на острове не приходилось таскаться без обеда, когда в H;tel de la Fleur было хоть что-нибудь поесть. Она никогда не отваживала от своего дома клиентов, когда они не могли заплатить по счёту. Она всегда надеялась, что они заплатят, когда смогут. Был там один, которого постигли несчастья, и она давала ему стол и жильё в течение нескольких месяцев. Когда китаец из прачечной отказался стирать на него без платы, она послала за его вещами, чтобы стирать самой. Она не позволит, чтобы бедный парень ходил в грязной рубахе, заявила она, и поскольку он мужчина, а мужчины должны курить, она давала ему по франку в день на сигареты. Она обходилась с ним так же приветливо, как и с теми из клиентов, которые раз в неделю платили по счёту.

Возраст и полнота сделали её неподходящим объектом для любви, но она сохранила острый интерес к любовным похождениям юности. Она смотрела на разврат как на естественное занятие для мужчин и женщин и всегда была готова на наставления и примеры из собственного обширного опыта.

"Мне не было пятнадцати, когда отец обнаружил, что у меня есть любовник," - говорила она: "Он был третьим помощником на "Тропической Пташке". Красивый мальчик". Она слегка вздыхала. Говорят, что своего первого любовника женщина всегда вспоминает с любовью; но, возможно, она его не всегда помнит. "Отец был мужчина здравомыслящий".

"Что же он сделал?" - спросил я.

"Он избил меня до полусмерти, а потом заставил выдти замуж за капитана Джонсона. Я не возражала. Он был постарше, конечно, но также интересен собой".

Тиар[35] - отец назвал её по имени белого душистого цветка, аромат которого, скажут вам, когда вы хоть раз вдохнёте, всегда в конце концов вновь вернёт вас на Таити, где бы вы ни странствовали - Тиар хорошо помнила Стрикленда.

"Он иногда появлялся здесь, и я видела, как он прогуливается по Папиэте. Я его жалела, он был таким худым, и у него никогда не было денег. Когда я слышала, что он в городе, посылала мальчика отыскать его, чтобы заставил его придти пообедать со мной. Один или два раза я доставала ему работу, но он нигде не мог удержаться. Через короткое время его снова тянуло ночевать под кустом, и однажды утром он уходил".

Стрикленд добирался до Таити около шести месяцев, после того как оставил Марсель. Он отработал свой проезд на паруснике, что совершал рейс из Окленда в Сан Франциско, и прибыл с ящиком красок, мольбертом и дюжиной холстов. В кармане у него было несколько фунтов, поскольку он нашёл работу в Сиднее, и он снял комнатушку в туземном домике за городом. Думаю, в тот момент, когда он достиг Таити, он почувствовал себя дома. Таир рассказывала мне, как однажды он ей сказал: "Я скребу палубу, и, ни с того ни с сего, один из парней мне говорит: "Ну, вот и он". Я поднял глаза и увидел очертания острова. Я сразу понял, что это то место, куда я стремился всю жизнь. Затем мы подошли ближе, и мне показалось, я узнал его. Временами, когда я прогуливаюсь, мне всё здесь кажется знакомым. Я готов поклястся, что жил здесь прежде".

"Иногда этому поддаются", - сказала Тиар: "Я знавала людей, которые на несколько часов вышли на берег, пока загружался их корабль, и не вернулись. И людей, которые по службе прибывали сюда на год, кляли эти места и, когда уезжали, давали смертный зарок, что скорее повесятся, чем снова сюда вернутся, а через шесть месяцев вы видели, как они причаливали снова, и они вам говорили, что нигде больше жить не смогут".


L

У меня есть идея, что некоторые люди рождаются вне их надлежащего места. Случай забросил их в определённое окружение, но они всегда испытывают ностальгию по дому, которого не знают. Они чужие там, где родились, и лесная тропка, что они узнали в детстве, или многолюдная улица, с которой берутся такие, как он, остаются только проходным местом. Они могут всю жизнь провести чужестранцами среди родственников и оставаться поодаль от тех единственных декораций, которые они знали. Возможно, то - чувство непостижимого, что безостановочно влечёт людей в поиске чего-нибудь неизменного, к чему они могут пристать. Возможно, некий глубоко укоренившийся атавизм движет странника вспять к тем странам, которые предок его оставил при смутных истоках своей истории. Иногда человек нападает на место, к которому он непостижимо чувствует свою принадлежность. Здесь тот дом, который он искал, и среди мест, которые он никогда раньше не видел, среди людей, которых не знал, он располагается так, как если бы был знаком с ними с самого рождения. Здесь, наконец, он находит покой.

Я рассказал Тиар историю человека, которого я узнал с больницы Сант-Тoмас. Он был евреем, по имени Абрахам, белокурый, скорее плотный молодой человек, робкий и очень непритязательный; но у него были замечательные способности. Он пришёл в больницу на стипендию, и все пять лет обучения выигрывал каждый приз, который открывался перед ним. Он стал врачём-ординатором, хирургом при больнице. Его талант признавался всеми. Наконец, он был выбран в штат, и его карьера была обеспечена. В той степени, в какой человеческое может быть предсказано, было ясно, что он подымется до величайших вершин в своей профессии. Его ждали слава и богатство. Перед тем, как войти в свою новую должность, он захотел взять отпуск и, не имея личных средств, пошёл хирургом на грузовой пароход, отправляющий в Левант. Обычно они доктора не брали, но один из старших хирургов больницы знал директора линии, и Абрахама взяли по знакомству.

Через несколько недель администрация получила от него прошение об отставке от вожделенной штатной должности. Это вызвало глубокое изумление, поползли самые дикие толки. Когда человек делает что-либо неожиданное, его приятели приписывают этому самые дискредитирующие мотивы. Но был человек, готовый занять место Абрахама, и Абрахам был забыт. О нём больше ничего не слышали. Он исчез.

Лет десять спустя, как-то утром на борту корабля, у берегов Александрии, мне предложили с прочими пассажирами выстроиться для врачебного осмотра. Доктор был плотным человеком в потёртом платье, и, когда он снял шляпу, я обратил внимание, что он совсем лысый. У меня мелькнула мысль, что я его раньше видел. Вдруг я вспомнил.

"Абрахам", - сказал я.

Он с недоумением обернулся и, уже узнав меня, завладел моей рукой. После выражений удивления с обеих сторон, услышав от меня, что я намерен провести в Александрии ночь, он пригласил меня отобедать в Английском Клубе. Когда мы вновь встретились, я выразил своё изумление, что нашёл его здесь. Положение, которое он занимал, было самым скромным, и всё вокруг него говорило о стеснённых обстоятельствах. Он рассказал мне свою историю. Когда он выехал в свой отпуск в Средиземноморье, у него было твёрдое решение вернуться в Лондон к своему назначению в Сант-Т;мас. Однажды утром судно пришвартовалось у Александрии, и он с палубы взглянул на город, весь белый на солнце, и на толчею на верфи; он увидел туземцев в потрёпанных кафтанах, чёрных из Судана, шумную ватагу греков и итальянцев, важных турков в фесках, солнце и голубое небо; и что-то с ним произошло. Он не мог бы описать. Это было, как удар грома, сказал он, и затем, этим не удовлетворившись, добавил, что будто всё перевернулось. Казалось, что-то скрутило его сердце, и неожиданно он почувствовал восторг, ощущение чудесной свободы. Он почувствовал себя дома, и тут же на месте, в одну минуту, решился прожить оставшуюся жизнь в Александрии. Особых трудностей, чтобы покинуть корабль, у него не было, и в двадцать четыре часа со всеми пожитками он был на берегу.

"Капитан, должно быть, решил, что ты глуп, как колпак", - засмеялся я.

"Мне безразлично, что подумают. Это не я действовал, но что-то сильнее внутри меня. Мне подумалось, пойти в маленькую греческую гостиницу, пока я осматривался, и я почувствовал, что знаю, где такую найти. И знаете, я пошёл прямо туда и, когда увидел её, сразу узнал".

"Раньше ты был в Александрии?"

"Нет; в жизни никогда не выезжал из Англии".

Вскоре он перешёл на государственную службу, и с тех пор он там остался навсегда.

"Ты никогда об этом не сожалел?"

"Никогда, ни на одну минуту. Зарабатываю я на жизнь достаточно, и этим удовлетворён. Я ничего не прошу больше, чем оставаться, как я есть, до самой смерти. У меня чудесная жизнь".

На следующий день я оставил Александрию и забыл об Абрахаме до совсем недавнего времени. Я обедал у другого старого товарища по профессии, Алека Кармичиела, который проводил в Англии короткий отпуск. Я случайно встретился с ним на улице и поздравил с рыцарским достоинством, которое было ему пожаловано за его выдающиеся заслуги во время войны. Мы условились провести вместе вечер в память о прошлом, и когда я согласился отобедать у него, он прдложил никого бльше не приглашать, чтобы мы могли поболтать без помех. У него был прекрасный старинный особняк на улице Королевы Анны, и, будучи человеком со вкусом, он обставил его превосходно. В столовой на стене я увидел очаровательного Белотто, и ещё там была пара Зоффани, которым я позавидовал. Когда его жена, высокое, прекрасное создание в золотистой одежде, оставила нас, я, смеясь, указал на разницу его нынешних обстоятельств с теми, когда мы оба были студентами-медиками. Тогда мы как на расточительство смотрели, пообедать в захудалом итальянском ресторанчике на Вестминстер Бридж Роуд. Ныне Алек Кармичиел состоял в штате полдюжины больниц. Думаю, он зарабатывал тысяч десять в год, и его рыцарство явилось лишь первой из почестей, которые неминуемо должны были выпасть на его долю.

"У меня как нельзя лучше", - сказал он: "Но странная штука - всем, чем владею, я обязан одному счастливому случаю".

"Что ты имеешь в виду?"

"Так, ты помнишь Абрахама? Он был человек с будущим. Когда мы были студентами, он побивал меня по всем статьям. Он получал награды и стипендии, которых я добивался. При нём я всегда играл вторую скрипку. Если бы он так продолжал, он бы занимал положение, в котором теперь я. Этот человек был гением хирургии. Никто не шёл с ним в сравнение. Когда его назначили регистратором в Сант-Тoме, у меня не было шанса получить ставку. Я получил бы Джи.Пи.[36], а ты знаешь, каково Джи.Пи. когда-нибудь выдти из общей колеи. Но Абрахам пропал, и я получил место. Это дало мне возможность".

"Да, смею заметить".

"Такая удача. Думаю у Абрахама случился какой-то заскок. Бедняга совсем пошёл к чертям. Получил какое-то грошовое место в Александрии - санитарный инспектор или что-то подобное. Мне говорили, он живёт с уродливой старой гречанкой и у них с полдюжины золотушных голоштанников. Дело в том, думаю, что недостаточно обладать умом. Примите во внимание ещё одну штуку - характер. У Абрахама не было характера".

Характер? Думаю, недюжинный нужен характер, чтобы после получасового размышления отказаться от карьеры, поскольку узрел в ином способе проживания более интенсивный смысл. И всё же куда больший характер требуется, чтобы никогда не сожалеть о поспешном шаге. Но я ничего не сказал, и Алек Кармичиел задумчиво продолжал: "Конечно, с моей стороны было бы лицемерием претворяться, будто я сожалею, что Абрахам так поступил. В конце концов, на этом я вылез". Он с наслаждением пару раз пыхнул длинной Короной[37], которую держал во рту. "Но если бы не касалось меня самого, я бы сожалел об этой утрате. До чего же гадко, что человеку приходится творить из жизни такую мешанину".

Я думал, действительно ли Абрахам сотворил мешанину из жизни. Делать то, что хочешь, жить в тех условиях, которые нравятся, в согласии с собой, - это ли делать мешанину из жизни; и удача ли - быть известным хирургом с десятью тысячами в год и красивой женой? Полагаю, это зависит от того, какое значение вы придаёте жизни, от претензий, которые вы признаёте за обществом, и от претензий личности. Но я опять прикусил язык, потому что кто я такой, чтобы спорить с титулованным рыцарем?


LI

Тиар, которой я рассказал эту историю, похвалила моё благоразумие, и несколько минут мы работали молча - мы шелушили горох. Потом её взгляд, всегда бдительный насчёт всего на кухне, остановился на какой-то оплошности повара-китайца, вызвавшей в ней неистовое негодование. Китаёз был не робкого десятка, и назревал нешуточный скандал. Они общались между собой на туземном наречии, на котором я знал лишь с полдюжины слов, и это звучало так, будто близился конец света; но вскоре мир был восстановлен, и Тиар оделила повара сигаретой. И оба с удовольствием закурили.

"Ты знаешь, ведь это я нашла ему жену", - сказала неожиданно Тиар, с улыбкой, распространившейся по всему её необъятному лицу.

"Повару?"

"Нет, Стрикленду".

"Но у него одна уже была".

"То же и он говорил, но я сказала ему, что она в Англии, а Англия - это на другом конце света".

"Верно", - заметил я.

"Он приходил в Папиэт каждые два-три месяца, когда ему были нужны краски, или табак, или деньги, а после бродяжничал, как бездомный пёс. Я жалела его. У меня тогда была девушка, её звали Ата, которая убирала комнаты; она была какой-то мне родственницей, и отец и мать её умерли, так что я взяла её жить к себе. Стрикленд захаживал сюда время от времени, чтобы плотно поесть или сыграть в шахматы с кем-нибудь из ребят. Я заметила, что она смотрела на него, когда он приходил, и спросила, нравится ли он ей. Она сказала, что он ничего, ей нравится. Вы знаете, каковы эти девушки: всегда норовят пойти к белому мужчине".

"Она туземка?" - спросил я.

"Да; в ней ни капли белой крови. Ну, когда я поговорила с ней, я послала за Стриклендом и сказала ему: "Стрикленд, тебе время обосноваться. Мужчина твоего возраста не может перебиваться девушками с набережной. Они ещё те, и до хорошего тебя не доведут. У тебя нет денег, и тебе никогда не удавалось удержаться на работе более одного-двух месяцев. Никто сейчас тебя не наймёт. Скажешь, что всегда сможешь прожить под кустом с той или иной туземкой, и они будут рады тебя заполучить, потому что ты белый мужчина, но это недостойно белого мужчины. Так вот, слушай меня, Стрикленд".

Тиар при разговоре мешала французский с английским, поскольку обоими языками владела одинаково свободно. Она разговаривала на них с певучим акцентом, отнюдь не неприятном. Вы чувствовали, что так бы говорила птица, когда б она заговорила по-английски.

"Так вот, что скажешь, чтобы жениться на Ате? Она хорошая девушка и ей только семнадцать. Она не такая неразборчивая, как какие-то из тех девиц - ну там, капитан или первый помощник, но никогда ни один туземец к ней не притрагивался. Elle se respecte, vois-tu[38]. Казначей с Оху с прошлого рейса мне говорил, что на островах лучше девушки не встречал. Ей тоже время обосноваться, и потом, капитанам и первым помощникам нравятся перемены время от времени. Я не держу своих девушек подолгу. Она заимела кое-какое хозяйство в Таравао, как раз перед тем, как ты приехал на полуостров, и если копра будет, как сейчас, в цене, вы устроитесь совсем не плохо. Там дом, и у тебя бы всё время, как ты желаешь, оставалось для твоей живописи. Что ты на это скажешь?" Тиар остановилась, чтобы перевести дух.

"Тогда он мне и поведал о своей жене в Англии. "Бедный мой Стрикленд", - сказала я ему, - "у всех где-то жёны; главным образом поэтому-то и едут на острова. Ата разумная девушка и не ждёт каких-то там церемоний у Мэра. Она протестантка, и ты знаешь, они на эти вещи смотрят иначе, чем католики".

"И тогда он сказал: "А что на это скажет Ата?" "Открылось, что у неё к тебе begain[39]", - сказала я, - "она хотела бы, если ты не против. Я позову её?" Он качнул головой в забавной, бесстрастной манере, как он это делал, и я её позвала. Она знала, о чём я говорила, ст;рвочка, и я видела, уголком глаза, что она слушала во все уши, притворяясь, что гладит блузку, которую для меня выстирала. Она подошла. Она улыбалась, но я-то видела, что она была чуточку смущена, и Стрикленд смотрел на неё, не говоря ни слова".

"Она была симпатичной?" - спросил я.

"Ничего. Да ты, должно быть, видел картины с неё. Он её рисовал и рисовал, иногда в pareo[40], а иногда совсем без всего. Да, она была довольно симпатичной. И она знала, как стряпать. Я сама её обучала. Я понимала, о чём Стрикленд думал, поэтому сказала ему: "Я давала ей приличную плату, и она всё сберегла, да и капитаны и первые помощники, которых она знала, подбрасывали ей время от времени какую-то малость. Она скопилп несколько сот франков".

'Он теребил свою рыжую бородищу и посмеивался'.

' "Ну, Ата", - сказал он, - "представляешь ты меня мужем?"

'Она ничего не говорила, только хихикала.'

' "Но скажу тебе, разнесчастный Стрикленд, у девушки к тебе beguin", - сказала я.'

' "Я буду бить её", - сказал он, глядя на неё.'

' "Как же иначе я узнаю, что ты меня любишь?" - ответила она.'

Тиар прервала своё изложение и задумчиво обратилась ко мне. "Мой первый муж, капитан Джонсон, бил меня постоянно. Это был мужчина. Красавец, шести с четвертью фунтов, и когда он напивался, его было не удержать. Я день-деньской ходила в синяках. О, я рыдала, когда он умер. Думала, что никогда этого не перенесу. Но только, когда я вышла замуж за Джорджа Рейни, я поняла, что я потеряла. Вы никогда не можете сказать, что человек вам нравится, пока вы с ним живёте. Я никогда так не обманывалась в мужчине, как обманулась в Джордже Рейни. Он также был видным парнем. Почти таким же высоким, как капитан Джонсон, и выглядел так, что силы не занимать. Но всё это была одна видимость. Он не выпивал. Никогда не поднимал на меня руку. Он мог бы быть миссионером. Я крутила любовь с офицерами с каждого корабля, какой только ни приставал к острову, а Джордж Рейни ничего не замечал. Наконец я возненавидела его и получила развод. Что хорошего от такого мужа? Ужасно, как только некоторые мужчины ни обходятся с женщинами!"

Я посочувствовал Тиар и, заметив прочувствованно, что мужчины всегда были обманщиками, попросил её продолжить свою историю про Стрикленда".

' "Так вот", - сказала я ему, - "здесь спешка ни к чему. Повремени и всё обдумай. У Аты чудесная комнатка во флигеле. Поживи с ней с месяц и пойми, как она тебе нравится. Питаться можешь здесь. А в конце месяца, если решишь, что хочешь на ней жениться, можешь тотчас уйти и зажить её хозяйством".

'Ну, он на это согласился. Ата продолжала справляться по дому, а я, как и сказала, его кормила. Я научила Ату готовить пару блюд, которые, я знала, он любил. Он особенно не рисовал. Бродил по холмам, купался в ручье. И сидел на набережной, глядя на лагуну, а с закатом солнца спускался вниз и глядел на Муреа. Обычно он ходил удить рыбу на рифы. Он любил слоняться по набережной, переговариваясь с туземцами. Он был спокойным, милым парнем. И каждый вечер после обеда уходил с Атой во флигель. Я видела, что его тянуло снова спать под кустом, и в конце месяца я его спросила, как он намерен поступить. Он сказал, что если Ата хочет уехать, он хочет уехать вместе с нею. Тогда я дала им свадебный обед. Я приготовила всё собственными руками. Я подала им гороховый суп и омары; la portugaise[41], и карри, и кокосовый салат - ты никогда не пробовал мой кокосовый салат, а? Я должна приготовить его для тебя, пока ты не уехал - а после я приготовила им мороженое. У нас было вволю шампанского и ликёры ему на смену. О, я решила всё сделать, как следует. А после мы танцевали в гостиной. Я тогда была не такой толстой, и я всегда любила танцевать'.

Гостиная в отеле де ла Флёр была небольшой комнатой, с маленьким фортепиано и мебелью красного дерева, покрытой вельветом, аккуратно расставленной вдоль стен. На круглых столиках были альбомы с фотографиями, а на стенах - увеличенные фотографии Тиар и её первого мужа, Капитана Джонсона. До сих пор, хотя Тиар была стара и толста, мы иногда раскатывали брюссельский ковёр, приводили девушек и несколько друзей Тиар, и танцевали, хотя теперь под хриплую музыку граммофона. На веранде воздух наполняло благоухание тиар, а над головой в ясном небе стоял Южный Крест.

Тиар снисходительно посмеивалась, вспоминая развлечения давно ушедшего времени.

'Так мы продолжали до трёх, а когда пошли спать, уж не думаю, что кто-то был очень трезвым. Я сказала им, что они могут взять мою двухколку подбрость их, пока шла дорога, потому что после им ещё предстоял долгий путь. Поместье Аты находилось как раз на изгибе горы. Они отправились на рассвете, и мальчик, которого я с ними послала, не вернулся до следующего дня.

'Да, вот так и женился Стрикленд.'


LII

Полагаю, что последующие три года были самые счастливые в жизни Стрикленда. Дом Аты стоял километрах в восьми от дороги, огибающей остров, и выходить к нему надо было по извилистой тропке, с нависшими над ней роскошными тропическими деревьями. Это было бунгало из некрашеной древесины, состоящее из двух маленьких комнат и маленького навеса снаружи, служившего кухней. Мебели не было, кроме матов, которые они использовали для постелей, и кресел-качалок, стоявших на веранде. Вплотную к дому росли бананы с огромными зазубренными листьями, похожие на изорванное одеяние императрицы в несчастье. Тут же позади было дерево, увешанное крокодильими грушами[42], а вокруг сплошь стояли кокосовые пальмы, дающие хозяйству его годовой доход. Отец Аты насадил вокруг поместья кусты кротона, и они разрослись в цветном изобилии, радостном и сверкающем; они заграждали поместье стеной пламени. Перед домом росло манговое дерево, а на границе участка пламенели два спаренных дерева, соперничающие своими алыми цветами с золотом бананов.

Здесь Стрикленд жил, изрядно наезжая в Папиэт, удовлетворяясь тем, что давало хозяйство. Неподалёку протекала небольшая река, в которой он купался, и по которой временами ходила рыба косяками. Тогда туземцы собирались с острогами и, оглушительно крича, пронзали огромные напуганные рыбины, стремящиеся к морю. Иногда Стрикленд спускался к рифу и возвращался с корзиной маленьких, радужных рыбёшек, которых Ата жарила на кокосовом масле, или с омаром; а иногда она готовила вкуснейшее блюдо из огромных крабов, что снуют на берегу у вас под ногами. В горах были дикорастущие апельсиновые деревья, и время от времени Ата ходила с двумя или тремя женщинами из деревни и возвращалась нагруженная зелёными, сладкими и ароматными плодами. Затем созревали кокосы для сбора, и её родичи (как у всех туземцев, у Аты было множество родственников) карабкались на деревья и сбрасывали большие спелые орехи. Они их раскалывали и клали сушиться на солнце. Затем они вырезали копру и складывали её в мешки, и женщины сносили её торговцу в деревне у лагуны, и тот в обмен на неё давал им рис и мыло, и мясные консервы, и немного денег. Иногда у соседей случался праздник, и забивался поросёнок. Тогда они шли и наедались до тошноты, и плясали и пели гимны.

Но к дому от деревни был долгий путь, и таитяне ленивы. Они любят попутешествовать и любят поболтать, но не утруждают себя переходами, и временами неделями Стрикленд и Ата жили одни. Он рисовал и он читал, а вечером, когда темнело, они сидели вместе на веранде, курили и смотрели в ночь. Затем у Аты появился ребёнок, и старуха, которая пришла к ней, чтобы помочь с родами, осталась. Вскоре пришла и осталась с нею внучка старухи, а затем появился мальчик - никто толком не знал, откуда он и кому принадлежит - но он обосновался у них совершенно беззаботным образом, и все они жили вместе.


LIII

"Tenez, voile le Capitaine Brunot"[43], - сказала как-то Тиар, когда я мысленно примерял одно к другому то, что она смогла рассказать мне про Стрикленда: "Он хорошо знает Стрикленда; захаживал к нему в дом".

Я увидел средних лет француза с большой чёрной бородой с проседью, загорелым лицом и крупными, блестящими глазами. Одет он был в хорошо сидящий на нём парусиновый костюм. Я заметил его за ланчем, и А-Лин, мальчик-китаец, что он из Паумоту, с прибывшего сегодня судна. Тиар представила ему меня, и он подал мне свою карточку, скорее карту с оттиском Ren; Brunot, и ниже - Capitaine au Long Cours.[44] Мы сидели на небольшой веранде возле кухни, и Тиар кроила платье, которое назначалось для одной из девушек в доме. Он присел с нами.

"Да, я хорошо знал Стрикленда," - сказал он: "Я очень люблю шахматы, а он всегда был рад партии. Я бываю на Таити три-четыре раза в году по своим делам, и когда он был в Папиэте, он приходил, и мы играли. Когда он женился", - Капитан Брюно усмехнулся и пожал плечами, - "enfin,[45] когда он стал жить с девицей, которую аму передала Тиар, он просил меня заглянуть к нему. Я был среди гостей на свадебном торжестве". Он взглянул на Тиар, и они оба засмеялись. "После этого он не часто заезжал в Париэт, а примерно год спустя случилось, что мне нужно было отправиться в ту часть острова, уж не помню по какому делу, и, когда я с ним покончил, то сказал себе: "Voyons, почему бы тебе ни заглянуть к бедолаге Стрикленду?" Я расспросил одного, другого туземца, ни знают ли они чего о нём, и выяснил, что живёт он не более, чем в пяти километрах, от места, где я находился. Итак, я отправился. Я никогда не забуду впечатления, который оставил у меня этот визит. Я сам живу на атолле, низком островке, это -полоска суши, окружённая лагуной, и его красота - это красота моря и неба, и многоцветность лагуны, и прелесть кокосовых пальм; но место, где жил Стрикленд, имело красоту Эдема. О, когда бы я смог передать вам очарование этого местечка, - уголок, запрятанный от целого мира, с голубым небом наверху и роскошными, царственными деревьями. То был праздник красок. И всё благоухало и несло прохладу. Нет слов, описать этот рай. И здесь он жил, забыв о мире и миром забытый. Полагаю, на европейский взгляд всё показалось бы удивительно убогим. Дом был полуразрушенный и отнюдь не блистал чистотой. Когда я приблизился, увидел трёх или четырёх туземцев, разлёгшихся на веранде. Знаете, как туземцы любят сбиваться в стадо. Там был юноша, лежащий во всю длину, куривший сигарету, и на нём ничего не было, кроме pareo".

"Девушка лет пятнадцати, возможно, плела из листьев пандануса шляпу, а старуха, сидящая на корточках, курила трубку. Затем я увидел Ату. Она кормила грудью новорожденного ребёнка, а другой, совершенно голый, играл у её ног. Когда она увидела меня, она кликнула Стрикленда, и тот показался в дверях. На нём также ничего не было, кроме pareo. Он был фигурой необычной, со своей рыжей бородой, при спутанных волосах, с широкой волосатой грудью. Ноги у него были мозолистые и в шрамах, потому что, как я знал, он всегда ходил босиком. Он с лихвой мог сойти за туземца. Казалось, он был рад видеть меня, и сказал Ате, чтоб она забила циплёнка к обеду. Он повёл меня в дом, чтобы показать картину, над которой работал при моём приходе. В одном углу комнаты была постель, а по центру - мольберт с холстом на нём. Сочувствуя ему, я купил пару картин за небольшие деньги, а ещё послал своим друзьям во Франции. И хотя я купил их из жалости, когда я с ними пожил, они мне стали нравиться. Действительно, я обнаружил в них странную красоту. Все думали, что я сошёл с ума, но обернулось так, что я был прав. Я был первым его поклонником на островах".

Он злорадно лыбился на Тиар, и та снова, причитая, рассказала нам историю, как на распродаже вещей Стрикленда она пренебрегла картинами, а купила американскуб плитку за двадцать семь франков.

"У вас эти картины до сих пор?" - спросил я.

"Да, я подержу их до тех пор, пока моей дочери пора будет выходить замуж, и тогда продам. Они станут её приданым".

Затем он продолжил рассказ о своём посещении Стрикленда. "Я никогда не забуду вечер, который провёл с ним. Я намерен был задержаться не более, чем на час, но он настаивал, чтобы я остался на ночь. Я колебался, потому что, сознаюсь, мне не очень улыбались циновки, которые он мне предложил на ночь; но я махнул рукой. Когда я строил свой дом в Паумото, мне неделями доводилось спать на ложе похлеще, прикрываясь разве что диким кустарником; ну а насчёт паразитов, так моя слоновья кожа на их злобу была испытана.

"Мы спустились к речке искупаться, пока Ата готовила обед, и когда поели, оставались сидеть на веранде. Мы курили и болтали. У юноши оказался концертино, и он играл мелодии, популярные в мюзикхолле тысячу лет назад. Они звучали странно в тропической ночи за тысячу миль от цивилизации. Я спросил Стрикленда, ни надоело ли ему жить в таком беспорядке. Нет, сказал он; ему нравится иметь под рукой свои модели. Вскоре, громко зевая, туземцы отправились спать, и мы со Стриклендом остались одни. Я не смогу описать вам напряжённое молчание этой ночи. На моём острове в Паумоту ночью никогда не бывало такой, как здесь, полной тишины. Там - шорох мириад существ на побережье, всех этих мелких панцирных, беспрерывно переползающих, и шумная беготня земляных крабов. Время от времени услышите плеск рыбы на лагуне, а иногда быстрый, шумный шлепок, когда бурая акула обращает всю рыбу в стремительное бегство ради их жизней. И надо всем, непрерывный как время, глухой рёв прибоя у рифа. Здесь же не было ни звука, и воздух наполняло благоухание белых, ночных цветов. То была ночь такая прекрасная, что ваша душа, едва ли в состоянии была вынести темницу тела. Вы чувствовали, что она готова парить в бесплотном воздухе, а смерть несла все качества желанного друга".

Тиар вздохнула. "Ах, когда б мне снова было пятнадцать".

Тут её взгляд перехватил кота, который тянулся к блюду с креветками на столе, и ловким жестом с залпом отборной брани она запустила книгу вслед за юркнувшим хвостом.

"Я спросил его, счастлив ли он с Атой".

' "Она оставляет меня одного", - сказал он: "Она стряпает для меня и смотрит за своими детьми. Она делает то, что я говорю. Она даёт то, что мне нужно от женщины".

' "И вы никогда не сожалеете о Европе? Не тоскуете иногда об огнях Парижских или Лондонских улиц, по компании своих друзей и равных вам, que sais-je?[46] По театрам и газетам, и по грохоту омнибусов на булыжных мосовых?"

'Он долго молчал. Затем сказал: ' "Я останусь тут до самой смерти".

' "Но не надоест ли вам когда-нибудь, не будете ли вы одиноки?" - спросил я.

'Он посмеялся. ' "Mon pauvre ami[47],' - сказал он: "Очевидно вы не знаете, что такое быть художником." '

Капитан Брюно повернулся ко мне с мягкой улыбкой, и выражение его тёмных, добрых глаз было чудесным. 'Он был несправедлив ко мне, потому что я тоже знаю, что такое загораться мечтой. И у меня бывают свои откровения. На свой лад, я тоже художник'.

Мы все помолчали, и Тиар выудила горсть сигарет из своего просторного кармана. Она протянула каждому из нас по одной, и мы все трое закурили. Наконец она сказала:

'Раз ce monsieur[48] интересуется Стриклендом, почему бы тебе ни взять его заглянуть к д-ру Каутру? Он может рассказать ему кое-что о его болезни и смерти.'

'Volontiers[49],' - сказал капитан, глядя на меня.

Я поблагодарил его, и он взглянул на часы.

"Уже шесть часов. Если вы не против пойти сейчас, мы застанем его дома".

Я поднялся без лишних церемоний, и мы двинулись по дороге, которая вела к дому доктора. Он жил за городом, но отель де ла Флёр находился на окраине, и мы быстро оказались в деревне.

Широкую дорогу затеняли перечные деревья, а по сторонам шли плантации кокосов и ванили. В листве пальм зловеще кричали птицы-пираты. Мы подошли к каменному мостику через мелкую речушку и остановились на пару минут поглядеть на купающихся туземных ребятишек. С пронзительными криками и смехом они гонялись друг за другом, и их коричневые мокрые фигурки блестели на солнце.


LIV

Когда мы шли, я размышлял о том обстоятельстве, что всё, услышанное мною в последнее время о Стрикленде, будоражило моё внимание. Здесь, на этом затерянном острове, он, казалось, ничуть не вызывал отвращения, с которым смотрели на него дома, скорее - жалость; и его капризы принимались вполне терпимо. Для этих людей, туземцев и европейцев, он был диковинной рыбой, но они привыкли к диковинным рыбам, и они его принимали без всякого; мир полон странных людей, совершающих странные вещи; а возможно, они знали, что человек - не тот, кем хочет быть, но тот, кем он должен быть. В Англии и Франции он оказывался жердью в ухоженном парке, но здесь парки никто не разбивал, и любая жердь не пришлась бы некстати. Не думаю, чтобы здесь он был помягче, менее эгоистичным или менее грубым, но обстоятельства были более благоприятными. Если бы он провёл жизнь в таком окружении, то мог бы сойти за человека, не хуже других. Здесь он получил то, чего не ждал и не искал и среди собственных родных - сочувствие.

Я попробовал как-то передать капитану Брюно то изумление, которое при этом меня донимало, и короткое время он ничего не отвечал.

"Ничего странного нет в том, что я, во всяком случае, испытывал бы к нему симпатию", - сказал он наконец, - "потому что мы оба стремились к одному и тому же, хотя, возможно никто из нас этого и не знал".

"К чему же такому несусветному могли стремиться два человека, столь несхожих, как вы и Стрикленд?" - спросил я с улыбкой.

"Красоте".

"Слишком широко", - проворчал я.

"Вы знаете, люди могут быть так охвачены любовью, что ко всему прочему на свете они слепы и глухи? Они так же властны над собой, как рабы, прикованные к скамьям галер. Страсть, поработившая Стрикленда, была не менее тиранической, чем любовь".

"Как странно, что вы это говорите!" - ответил я: "Ибо у меня давно была мысль, что он одержим дьяволом".

"И страсть, что овладела Стриклендом, была страстью творить красоту. Она не давала ему покоя. Она мотала его туда и сюда. Он был вечным пилигримом, гонимым божественной ностальгией, и демон внутри него был безжалостен. Есть люди, чья жажда истины так велика, что в погоне за ней они готовы разбить сами основы собственного мира. Стрикленд был из таких, только место истины у него занимала красота. Я мог испытывать к нему лишь глубокое сострадание".

"Это тоже странно. Человек, с которым он жестоко обошёлся, говорил мне, что чувствовал сильную жалость к нему". Я помолчал. "Интересно, нашли ли вы объяснение характеру, всегда казавшемуся мне необъяснимым. Так как же?"

Он обратился ко мне с улыбкой. "Разве я не говорил вам, что я также, по своему, был художник? Я сознавал в себе то же стремление, которое воодушевляло его. Но если его средством была живопись, моим стала жизнь".

Затем капитан Брюно рассказал мне историю, которую я должен повторить, поскольку, если даже и по контрасту, она кое-что прибавляет к моему впечатлению о Стрикленде. Она также, на мой взгляд, прекрасна и сама по себе.

Капитан Брюно был родом из Бретани и состоял во Французских ВМС. Женившись, он оставил службу и обосновался в небольшом поместье, которое имел неподалёку от Квемпера, чтобы прожить в покое остаток дней; но банкротство поверенного неожиданно оставило их без гроша, и ни он ни жена не пожелали жить в бедности там, где пользовались радостным довольством. В дни своего мореплавания он ходил в Южные моря, и решил теперь искать там свою судьбу. Он провёл несколько месяцев в Папиете, чтобы определиться со своими планами и приобрести опыт; затем, не имея денег и заняв у друга во Франции, он покупает остров в Паумоту. То был пятачёк земли, окружённый глубокой лагуной, необитаемый, и покрытый лишь кустарником и дикой гуавой[50].*

С отважной женщиной, которая была его женой, и несколькими туземцами, он прибыл сюда, и приступил к строительству дома и расчистке кустарника, чтобы можно было посадить кокосовые пальмы. То было двадцать лет назад, и теперь то, что было пустынным островом, стало садом.

"Работа была трудной и беспокойной поначалу, и мы работали что надо, мы оба. Каждый день я вставал до зари, расчищал, сажал, отстраивал дом, и ночью, когда сваливался в постель, спал, как полено, до самого утра. Жена работала так же, как я. Затем у нас родились дети, сначала сын а после дочь. Мы с женой научили их всему, что они знают. Мы выписали из Франции пианино, и жена научила их играть и говорить по-французски, а я научил их латинскому и математике, и мы вместе читали историю. Они могут управлять парусом. Они плавают не хуже туземцев. На этой земле нет ничего, о чём бы им было неведомо. Наши деревья в цвету, а на моём рифе есть ракушка. Сейчас я приехал на Таити купить шхуну. Я могу достать столько ракушки, - это стоит времени, затраченного на лов, и кто знает? Может быть, найду жемчуг. Я сделал кое-что там, где не было ничего. Я также сотворил красоту. О, вы не знаете, что такое глядеть на эти высокие, крепкие деревья и думать, что все до одного посажены моими руками".

"Позвольте задать вам вопрос, который вы задали Стрикленду. Вы никогда не сожалеете о Франции и о своём старом доме в Бретани?"

"Когда-нибудь, когда дочь выдет замуж и сын найдёт жену и будет способен заступить моё место на острове, мы вернёмся и закончим дни в старом доме, где и родились".

"У вас будут самые счастливые воспоминания", - сказал я.

"Evidemment[51], на моём острове нас ничего не волнует, и мы очень далеки от мира - вообразите, добраться до Таити у меня заняло четыре дня - но мы здесь счастливы. Немногим людям дано попробовать и добиться. Наша жизнь проста и чиста. Нас не затронуло честолюбие, и вся наша гордость - лишь в созерцании результатов труда наших рук. Нас не касается злоба, и не разъедает зависть. О, mon cher monsier, говорят о блаженстве работы, и это бессмысленная фраза, но для меня она имеет сильнейшее значение. Я счастливый человек".

"И я уверен, вы этого заслужили", - улыбнулся я.

"Хотелось бы так думать. Не знаю, чем я заслужил такую жену, которая мне настоящий друг, помощник, настоящая хозяйка и настоящая мать".

Некоторое время я размышлял над этой жизнью, которую Капитан явил моему воображению. "Очевидно, чтобы вести такую жизнь и добиться столь крупного успеха, вам обоим понадобились сильная воля и решительный характер".

"Возможно; но ещё без одного фактора мы ничего не могли бы достичь".

"Без чего же это?"

Он приостановился, несколько драматически, и вытянул руку. "Без веры в Бога. Не будь её, мы бы погибли".

Затем мы подошли к дому д-ра Каутра.

LV

Д-р Каутр был старый француз огромного роста и безмерного объёма. Его тело было как гигантское утиное яйцо; и взгляд своих острых, голубых и добродушных глаз он время от времени не без самодовольства останавливал на своём необъятном животе. У него был свежий цвет лица и белые волосы. То был человек, сразу же вызывающий симпатию. Он провёл нас в комнату, которая могла бы находиться в доме провинциального французского городка, и несколько полинезийских редкостей выглядели здесь странно. Он принял мою руку в обе свои - они были огромные - и подарил меня сердечным взгядом, в котором, однако, была изрядная доля проницательности. Пожав руку Капитану Брюно, он вежливо осведомился о Madame et les enfants[52]. На несколько минут последовал обмен учтивостей и какие-то местные сплетни с острова, виды на копру и ваниль; затем мы подошли к предмету моего визита.

Я не стану излагать то, что поведал мне доктор Каутр, его словами, лишь своими собственными, поскольку не надеюсь передать из вторых рук впечатление от его живой манеры. У него был глубокий, резонирующий голос, который так вязался с его массивной комплекцией, и острое чувство драматизма. Слушать его, когда фраза шла, было всё равно, как слушать пьесу; и даже лучше, чем большинство пьес.

Явствовало, что однажды д-р Каутр отправился в Таравайо для того, чтобы осмотреть старую жену вождя, которая заболела, и он передал живую картину тучной пожилой дамы, возлежащей на громадной кровати, курящей сигарету и окружённой толпой темнокожих слуг. Когда он её осмотрел, его провели в другую комнату, и подали обед - сырую рыбу, жареные бананы и цыплят - que sais-je? типичный обед indigеne[53] - и пока он это ел, он видел, как от дверей отгоняли девушку в слезах. Он не придал этому значения, но когда вышел, чтобы сесть в двуколку и ехать домой, он увидел её снова, стоящую поблизости; она глядела на него с горестным видом, и по щекам струились слёзы. Он спросил кого-то, что у неё стряслось, и ему сказали, что она спустилась с холмов, чтобы просить его посетить одного белого, который заболел. Ей сказали, что доктора нельзя тревожить. Он позвал её и сам спросил, что ей нужно. Она сказала ему, что её послала Ата, та которая была в отеле де ла Флёр, и что Красный заболел. Она сунула ему в руку скомканный кусок газеты, и когда он его развернул, то обнаружил стофранковую банкноту.

"Кто это Красный?" - спросил он одного из зевак.

Тот сказал, что так они называют англичанина, художника, который жил с Атой в долине, в семи километрах от места, где они находились. По описанию он узнал Стрикленда. Но нужно было идти пешком. Невозможно, чтобы он пошёл; вот почему девушку прогнали.

"Сознаюсь", - сказал доктор, повернувшись ко мне, - "что я колебался. Мне не улыбалось протопать четырнадцать километров по плохой тропе, и не было шансов, что я смогу к вечеру вернуться в Папиэт. Кроме того, к Стрикленду я симпатии не питал. То был праздный, бесполезный подонок, который предпочитал жить с туземкой вместо того, чтобы зарабатывать себе на жизнь, как большинство из нас. Mon Dieu,[54] разве мог я знать, что однажды мир придёт к заключению, что он гений? Я спрашивал девушку, ни чувствует ли он себя достаточно сносно, чтобы самому придти. Я спрашивал её, как она считает, что с ним такое. Она всё не отвечала. Я её схватил, возможно раздражённо, но она уставилась в землю и начала плакать. Тогда я пожал плечами; в конце концов, возможно, мой долг был - идти, и в самом скверном настроении я велел ей показать дорогу".

"Прежде чем мне кого-то смотреть, дайте попить, а то умру от жажды", - выкрикнул он: "Pour l'amour de Dieu,[55] дайте кокос".

Она крикнула, и примчался мальчик. Он вскарабкался на пальму и сбросил спелый орех.

Ата проткнула в нём дыру, и доктор сделал долгий освежающий глоток. Затем он свернул цигарку и почувствовал себя в лучшем настроении.

"Ну, где же Красный?" - спросил он.

"Он в дому, рисует. Я не сказала ему, что вы пришли. Войдите осмотр;те его".

"Но на что он жалуется? Если он в состоянии рисовать, то он и в состоянии был добраться до Таравайо и избавить меня от этой проклятой прогулки. Моё время, я полагаю, не менее драгоценно, чем его".

Ата не отвечала, а вместе с мальчиком проводила его в дом. Девушка, которая привела его, к тому времена сидела на веранде, и здесь же полулежала, прислонившись к стене, пожилая женщина, сворачивающая местные сигареты. Ата указала на дверь. Доктор, заинтригованный и раздражённый их странным поведением, вошёл и застал Стрикленда за чисткой палитры. На мольберте находилась картина. Стрикленд, в одном pareo, стоял спиной к двери, но обернулся, заслышав шаги. Он с досадой взглянул на доктора. Удивился, увидев его, и явно был недоволен вторжением. А доктор онемел от изумления, будто прирос к полу, и таращился во все глаза. Такого он не ожидал. Его охватил ужас.

"Входите без церемоний", - сказал Стрикленд: "Чем могу быть полезен?"

Доктор пришёл в себя, но потребовалось как будто усилие для того, чтобы обрести свой голос. Всё его раздражение прошло, и он почувствовал - eh bien, oui, je ne le nie pas[56] - почувствовал непреодолимую жалость.

"Я - доктор Каутр. Я прибыл в Таравайо осмотреть жену вождя, и Ада послала за мной, чтобы осмотреть вас".

"Чёртова дура. У меня кое-какие недомогания и хвори в последнее время и небольшой жар, но это ничего; всё пройдёт. В следующий раз кто-нибудь пойдёт в Папиэт, пошлю за хинином".

"Взгляните на себя в зеркало".

Стрикленд бросил взгляд на него, улыбнулся и подошёл к дешёвому зеркалу в деревянной рамке, висевшему на стене.

"Ну?"

"Разве вы не видите как неузнаваемо изменилось ваше лицо? Разве вы не видите как всё опухло, а его выражение - как бы описать? - в литературе это называется львиным лицом. Mon pauvre ami, я должен вам сказать, у вас ужасная болезнь".

"У меня?"

"Когда вы глядите на себя в зеркало, перед вами типичный вид прокажённого".

"Вы шутите," - сказал Стрикленд.

"Господи, если бы".

"Вы хотите сказать, что у меня проказа?"

"К несчастью, в этом нет сомнения".

Д-р Каутр выносил приговор о смерти многим, и никогда при этом не мог перебороть заполняющий его ужас. Он всегда ощущал, что человека осуждённого должна охватить неистовая ненависть при сравнении себя с доктором, нормальным и здоровым, наделённым бесценной привилегией жизни. Стрикленд смотрел на него молча. Никакого волнения нельзя было заметить на его лице, уже обезображенном отвратительной болезнью.

"Они знают?" - наконец спросил он, указывая на тех, кто был на веранде, сидевших теперь в необычайном, необъяснимом молчании.

"Эти туземцы слишком хорошо знают признаки", -сказал доктор: "Они боятся сказать вам".

Стрикленд шагнул к двери и выглянул. Должно быть, в его лице было нечто ужасное, потому что они неожиданно разразились громкими криками и рыданием. Они кричали в голос и плакали. Стрикленд не сказал ни слова. Поглядев на них какое-то мгновение, он вернулся в комнату.

"Как долго, вы думаете, я протяну?"

"Кто знает? Иногда болезнь продолжается до двадцати лет. Это счастье, когда её течение ускоряется".

Стрикленд подошёл к мольберту и задумчиво взглянул на картину, что на нём стояла".

"Вы проделали длинное путешествие. Соответственно и важные известия должны вознаграждаться. Возьмите эту картину. Сейчас она ничего для вас не значит, но быть может однажды вы будете рады, что она у вас".

Д-р Каутр запротестовал, что не нуждается в плате за своё путешествие; он уже отдал Ате стофранковую банкноту, но Стрикленд настаивал, чтобы он взял картину. Затем они вместе вышли на веранду. Туземцы надрывно рыдали.

"Утихни, женщина. Утри слёзы", - сказал Стрикленд, обращаясь к Ате: "Не велика беда. Очень скоро я тебя оставлю".

"Тебя собираются забрать?" - воскликнула она.

В то время на островах не было жёсткой изоляции, и прокажённым, по их выбору, разрешалось ходить свободно.

"Я уйду в горы", - сказал Стрикленд.

Тогда Ата встала и обратила к нему лицо. "Пусть другие идут, куда хотят, я тебя не оставлю. Ты мой муж, и я твоя жена. Если ты меня оставишь, я повешусь на дереве за домом. Клянусь Господом".

Было что-то бесконечно убедительное в том, как она это сказала. Она не была более кроткой, тихой туземкой, но решившейся женщиной. Она необычайно преобразилась.

"Зачем тебе оставаться со мной? Ты можешь вернуться в Папиэт и ты скоро найдёшь другого белого мужчину. Старуха позаботиться о твоих детях, и Тиар будет рада, что ты вернулась".

"Ты мой муж и я твоя жена. Куда пойдёшь ты, туда пойду и я".

На какой-то момент твёрдость Стрикленда была поколеблена, по слезинке выкатились из каждого глаза и медленно заструились по щекам. Затем он сардонически ухмыльнулся по своему обыкновению.

"Женщины странные зверушки", - сказал он д-ру Каутру: "Вы можете обходиться с ними, как с собаками, вы можете бить их, покуда руки ни заболят, а они всё будут вас любить". Он пожал плечами: "Конечно, самый нелепый предрассудок христианства, что у них есть душа".

"Что это ты говоришь доктору?" - подозрительно спросила Ата: "Ты не уйдёшь?"

"Если тебе хочется, я останусь, бедняжка".

Ата кинулась перед ним на колени, и сжала его ноги своими руками, и целовала их. Стрикленд, слабо улыбаясь, глядел на д-ра Каутра.

"Наконец, они берут вас, и вы бессильны в их руках. Белые или смуглые, они всё одни".

Д-р Каутр понимал, что при несчастье столь ужасном нелепо выказывать сочувствие, и он собрался уходить. Стрикленд позвал Тэна, мальчика, проводить его до деревни. Д-р Каутр помолчал и затем обратился ко мне.

"Я его не любил, я говорил вам, что к нему симпатии не питал, но медленно идя в Таравайо, я не мог ни поддаться невольному изумлению перед этим стоицизмом, который позволял ему выносить возможно самое чудовищное из человеческих несчастий. Когда Тэн должен был меня оставить, я сказал, что пришлю кое-какие лекарства, которые могут пригодиться; но надежда, что Стрикленд согласиться их принять, была мала, и даже меньше, чем если бы он принял, ему это помогло. Я передал мальчику записку для Аты, что приду, когда бы она ни послала за мной. Жизнь трудна, и Природа потчас получает ужасающее удовольствие, мучая своих детей. С тяжёлым сердцем я прибыл в свой комфортабельный дом в Папиэте".

Долгое время никто из нас не заговаривал.

"Но Ата за мной не прислала", - продолжил, наконец, доктор, - "и так вышло, что долгое время я не появлялся в этой части острова. О Стрикленде я вестей не имел. Пару раз я слышал, что Ата была в Папиэте, чтобы купить материалы для живописи, но видеть её мне не случалось. Прошло более двух лет прежде, чем я снова оказался в Таравайо, и опять же, чтобы осмотреть ту старую жену вождя. Я спросил, ни слышали ли чего-нибудь о Стрикленде. Теперь всюду было известно, что у него проказа. Первый покинул дом Тэн, мальчик, малое время спустя - старуха и внучка. Стрикленд и Ата остались одни с их детьми. К плантации никто близко не подходил, поскольку, вы знаете, туземцы испытывают живейший ужас перед болезнью, и в давние времена, если она обнаруживалась, страдальца убивали; но иногда, когда местные ребята пробирались по холмам, их взгляд ловил белого человека, с большой рыжей бородой, бродившего окрест. И они в ужасе разбегались. Иногда Ата ночью спускалась в деревню и поднимала торговца, чтобы он продал ей разные товары, в которых у неё возникла необходимость. Она знала, что туземцы и на неё смотрят с тем же внушающим ужас отвращением, как на Стрикленда, и она сторонилась их. Однажды несколько женщин, отважившихся подойти ближе, чем обычно, к плантации, увидели, что она стирает одежду в ручье, и они стали кидать в неё камни. После этого торговец велел передать ей, что если она снова воспользуется ручьём, придут люди и сожгут её дом".

"Животные", - сказал я.

"Mais non, mon cher monsieur,[57] - люди всегда одни и те же. Страх делает их жестокими... Я порешил увидеть Стрикленда, и когда покончил с женой вождя, то попросил о мальчике, чтобы тот показал дорогу. Но никто не стал меня провожать, и я был вынужден искать её сам.

Когда д-р Каутр приблизился к плантации, его охватило чувство тревоги. Хотя он был разгорячён от ходьбы, его пробирала дрожь. В воздухе было нечто враждебное, что заставляло его трепетать, ему казалось, что путь преграждали невидимые силы. Незримые руки будто оттаскивали его. Теперь поблизости никто не ходил, собирая кокосы, и они гнили тут же на земле. Вокруг было запустение. Разрослись кусты, и выглядело всё так, будто первобытный лес очень скоро снова заполучит в своё владение эту полоску земли, вырванную у него ценой такого огромного труда. У него было ощущение, что здесь находится обитель страдания. Когда он приблизился к дому, то был поражён неземной тишиной, и поначалу подумал, что он заброшен. Затем он увидел Ату. Она сидела на корточках под навесом, служившим ей кухней, наблюдая за каким-то варевом в котелке. Поблизости молчаливо играл в пыли маленький мальчик. Она не улыбнулась, когда увидела меня.

"Я пришёл повидать Стрикленда", - сказал я.

"Я пойду скажу ему".

Она пошла к дому, поднялась на несколько ступенек, которые вели на веранду, и вошла. Д-р Каутр следовал за нею, но, послушный её жесту, остался ждать снаружи. Когда она открыла дверь, он почувствовал тошнотворный сладковатый запах, которые делает соседство с прокажённым невыносимым. Он услышал, как она говорила, и затем услышал ответ Стрикленда, но голоса он не узнал. Он стал хриплым и невнятным. Д-р Каутр приподнял брови. Он сделал вывод, что болезнь захватила голосовые связки. Затем Ата вышла.

"Он не хочет вас видеть. Вы должны уйти".

Д-р Каутр настаивал, но она входить не позволяла. Д-р Каутр пожал плечами и после минутного размышления повернул обратно. Она направилась с ним. Он чувствовал, что она также хочет от него избавиться.

"И я совершенно ничем не могу помочь?" - спросил он.

"Вы можете послать ему краски", - сказала она: "Ничего другого ему не нужно".

"Он всё ещё рисует?"

"Он разрисовывает стены дома".

"Ужасная жизнь для тебя, бедняжка".

Тогда она наконец улыбнулась, и в глазах её проступила сверхчеловеческая любовь. Д-р Каутр был тронут и изумлён. Его охватил благоговейный трепет. И он ничего не нашёлся сказать.

"Он мой муж", - сказала она.

"Где ещё один ваш ребёнок?" - спросил он: "Когда я был тогда, у вас было двое".

"Да; умер. Мы похоронили его под манговым деревом".

Пройдя с ним короткое расстояние, Ата сказала, что должна вернуться. Д-р Каутр подумал, что она боится идти дальше, чтобы не встретить кого-нибудь из деревни. Он снова сказал, что если он понадобиться, стоит ей только послать, и он сразу явится.


LVI

Затем прошло более двух лет, возможно и года три, потому что время на Таити проходит незаметно, и счёт ему вести трудно; но в конце концов д-р Каутр получил письмо, что Стрикленд при смерти. Ата подстерегла повозку, которая брала почту в Папиэт, и упросила возницу сразу же ехать к доктору. Но когда известие пришло, доктора не было, и получил он его уже к ночи. Немыслимо было выезжать в такой поздний час, и он отправился только на следующий день, сразу же на заре. Он прибыл в Таравайо, а остальное время тащился пешком те самые семь километров, которые вели к дому Аты. Тропа заросла, и было ясно, что уже годы она оставалась совсем нехоженой. Путь отыскать было нелегко. Иногда ему приходилось спотыкаться по дну потока, иногда пробираться сквозь кусты, плотные и колючие; часто он принуждён был взбираться на скалы, чтобы избегнуть осиных гнёзд, которые висели на деревьях над самой головой. Молчание было напряжённым.

Он облегчённо вздохнул, когда вышел, наконец, к небольшому некрашеному дому, теперь необычно измазанному, неопрятному; но и здесь также было всё то же нестерпимое молчание. Он подошёл, и маленький мальчик, беспечно игравший на солнце, встрепенулся при его приближении и быстро убежал: для него незнакомец был врагом. У д-ра Каутра было ощущение, что ребёнок украдкой наблюдает за ним из-за дерева. Дверь была широко открыта. Он позвал, но никто не ответил. Он вошёл. Постучал в дверь, но снова ответа не последовало. Он повернул ручку и вошёл. Атаковавшее его зловоние вызвало чудовищное отвращение. Он зажал нос платком и принудил себя пройти. Свет был тусклым, и после яркого солнца он некоторое время ничего не мог видеть. Затем он вздрогнул. Он не мог осознать, где он. Казалось, он внезапно вступил в волшебный мир. Перед ним возникло смутное видение гигантских первобытных джунглей и обнажённых людей среди деревьев. Затем он увидел, что всё это нарисовано на стенах.

"Mon Dieu, надеюсь, солнце меня не разыгрывает", - пробормотал он.

Лёгкое движение привлекло его внимание, и он увидел, что на полу, тихонько рыдая, лежит Ата.

"Ата," - позвал он: "Ата".

Она не внимала. Ужасное зловоние почти лишало его сознания, и он зажёг сигару. Глаза его привыкали к темноте, и по мере того, как он вглядывался в расписанные стены, его охватывало всеподавляющее чувство. Он ничего не понимал в картинах, но здесь было нечто, что необыкновенно действовало на него. От пола до потолка стены были покрыты странной и сложной композицией. Она была невыразимо чудесна и таинственна. У него захватило дух. Его переполняло чувство, которое он не в состоянии был ни сознавать, ни анализировать. Он чувствовал трепет и наслаждение, которое, вероятно, ощущал человек, наблюдавший начало мира. Всё было грандиозно, чувственно, страстно; и вместе с тем, здесь было нечто ужасное, нечто вызывающее в нём страх. То было произведение человека, погрузившегося в сокровенные глубины природы и раскрывшего тайны, которые были прекрасны и вместе с тем страшны. То было произведение человека, который узнал такое, что людям знать нечестиво. Здесь было что-то первобытное и ужасное. Что-то нечеловеческое. Ему на ум пришли смутные воспоминания о чёрной магии. Это было и прекрасно, и непристойно.

"Mon Dieu, да он гений".

Слова сами исторглись из него, и не знал, что заговорил.

Затем его взгляд упал на постель из циновок в углу, и он приблизился, и увидел ужасный, увечный, похожий на призрак предмет, который был Стриклендом. Он был мёртв. Д-р Каутр сделал над собой усилие и наклонился к этому разбитому ужасу. Затем он неистово вздрогнул, и ужас пронзил его сердце, - он почувствовал, что за ним кто-то есть. Это была Ата. Он не слышал, как она встала. Она стояла рядом, глядя туда же, куда глядел он.

"Боже мой, у меня всё внутри оборвалось", - сказал он: "Напугала, едва с ума не свела".

Он снова взглянул на бедного мертвеца, который был человеком, - и в страхе отпрянул.

"Но он был слепым".

"Да; слепым почти год".


XVII

В этот момент мы были прерваны появлением мадам Каутр, наносившей визиты. Она вошла, как корабль на полных парусах, высокая и дородная, с обширным бюстом и телесами, рискованно стянутыми плоскими корсетами. У неё был вызывающе крючковатый нос и тройной подбородок. Держала она себя прямо. Она ни на мгновенье не поддавалась расслабляющему очарованию тропиков, но наоборот - стала активнее, искушённее, решительнее, чем могло представиться кому бы то ни было в умеренном климате. Очевидно, она была неутомимой говоруньей, и сейчас, не успев перевести дух, извергала целый поток происшествий и толков. Разговор, который мы только что вели, представлялся далёким и нереальным.

И вот д-р Каутр снова обратился ко мне. "Я до сих пор держу в bureau картину, которую подарил мне Стрикленд", - сказал он: "Хотите взглянуть?"

"Охотно".

Мы встали, и он повёл меня на веранду, которая окружала дом. Мы задержались, чтобы полюбоваться на яркие цветы, буйно разросшиеся у него в саду.

"Я долго не мог выкинуть из головы воспоминание о тех необычных декорациях, которыыми Стрикленд покрыл стены своего дома", - сказал он задумчиво.

Я также об этом думал. Мне казалось, что здесь Стрикленд нашёл наконец полное выражение самого себя. Молчаливо работая, зная, что то его последняя возможность, мне представляется, он должен был здесь сказать всё, что он узнал о жизни и пророчески предугадывал. И мне представлялось, что возможно здесь он наконец обрёл мир. Демон, владевший им, был наконец изгнан, и с завершением работы, для которой тягчайшим приготовлением была вся его жизнь, на его ослабевшую и измученную душу снизошёл покой. Он хотел умереть, потому что исполнил своё назначение.

"Какой же сюжет?" - спросил я.

"Я вряд ли понял. Нечто странное и фантастическое. Видения начала мира, сады Эдема, с Адамом и Евой - que sais-je? - гимн красоте человеческих форм, мужских и женских, и хвала Природе, величественной, равнодушной, прекрасной и грубой. Это давало вам страшное осознание бесконечного пространства и неподвижного времени. Поскольку он изобразил деревья, которые я вижу вокруг себя ежедневно, кокосовые пальмы, смоковницы, какие-то деревья в пламени цветов, аллигаторовы деревья с плодами манго, с тех пор я всегда вижу их по-разному, как будто в них есть смысл и тайна, которые я вот-вот схвачу и которые постоянно от меня ускользают. Все цвета были те, к которым я привык, и вместе с тем они были другие. Они имели значение, сами по себе. И эти обнажённые мужчины и женщины. Они были земные, глиной, из которой созданы, и вместе с тем, чем-то божественны. Вы видели человека в наготе первобытных инстинктов, и вас это пугало, потому что вы видели себя".

Д-р Кмутр пожал плечами и улыбнулся.

Вы можете смеяться надо мной. Я материалист, громадина, толстяк - Фальстаф, а? - лирика мне не идёт. Я себя выставляю на смех. Но я никогда не видел живописи, которая произвела бы на меня такое глубокое впечатление. Tenez,[58] у меня было такое же чувство, как и при посещении Сикстинской Капеллы в Риме. Тогда я также замер перед величием человека, расписавшего тот купол. Это было гениально, и это изумляло и подавляло. Я чувствовал свою малость и незначительность. Но к величию Микель-Анджело вы подготовлены. Меня же ничто не подготовило к безмерному удивлению перед этой росписью в туземной хижине, вдали от цивилизации, в излучине горы, высящейся над Таравайо. И Микель-Анджело - нормальный, здравомыслящий. Те его великие произведения являли гордое спокойствие; здесь же, вопреки красоте, было что-то тревожное. Я не понимал, что именно. Меня это лишало покоя. У меня было такое впечатление, представьте, будто вы находитесь рядом с комнатой, которая, вы это знаете, пуста, но в которой, вместе с тем, как вы с ужасом сознаёте, кто-то есть. Вы браните себя; знаете, что это лишь ваши нервы - и всё же,всё же... В какой-то миг невозможно противиться страху, который охватывает вас, и вы бессильны в кохтях неведомого ужаса. Да, сознаюсь, я не слишком жалел, когда услыхал, что эти странные шедевры уничтожены".

"Как уничтожены?" - вскричал я.

"Mais ouiе[59] разве вы не знаете?"

"Откуда мне знать? Верно - никаких слухов об этой работе до меня не доходило; но я думал, возможно, она попала в руки какого-нибудь частного владельца. Даже теперь ведь нет надёжного списка картин Стрикленда".

"Когда он ослеп, он час за часом просиживал в тех двух комнатах, которые расписал, всматриваясь невидящим взором в свои произведения и видя, быть может, в них больше, чем когда либо в своей жизни. Ата говорила мне, что он никогда не жаловался на свою судьбу, его никогда не покидало мужество. До конца его разум оставался ясным и безмятежным. Но он добился от неё обещания - рассказывал ли я вам, что могилу ему я вырыл собственными руками, потому что никто из туземцев не подходил к зараженному дому, и мы похоронили его, мы с нею, завернув в три pareo, сшитые вместе, под манговым деревом - добился от неё обещания, что она предаст дом огню и не оставит его, пока он не выгорит до основания, чтобы не осталось ни брёвнышка".

Я некоторое время молчал, раздумывая. Затем сказал: "Она оставалась всё тем же до конце, да". "Поняли? Должен вам сказать, что я посчитал своим долгом отговорить её".

"Даже после того, что вы только что наговорили?"

"Да; потому что я знал, то было произведение гения, и я понимал, мы не имели права отнять его у мира. Но Ата меня не стала слушать. Она обещала. Я не захотел оставаться свидетелем варварского деяния, и только после я узнал, как она всё проделала. Она облила керосином сухой настил пола и циновки из пандануса, и затем подожгла. В момент ничего не осталось, кроме тлеющих углей, и великое произведение больше не существовало". "Я думаю, Стрикленд знал, что это был шедевр. Он достиг, чего хотел. Его жизнь была завершена. Он создал мир и увидел, что он хорош. Затем, из гордости и презрения, он уничтожил его".

"Но я должен показать вам свою картину", - сказал д-р Каутр, направляясь дальше.

"Что произошло с Атой и ребёнком?"

"Они отправились на Маркизовы острова. У неё там были родственники. Я слышал, что парень работает на одной из Камероновых шхун. Говорят, что он очень похож по внешности на своего отца".

У двери, которая вела с веранды в кабинет, доктор остановился, улыбаясь.

"Это натюрморт с фруктами. Вы верно подумаете, что не очень подходящая картина в кабинете врача, но жена не хочет иметь её в гостиной. Она говорит, слишком непристойная".

"Натюрморт!" - воскликнул я с удивлением.

Мы вошли в комнату, и мой взгляд сразу же остановился на картине. Я смотрел на неё долго.

Это была груда манго, бананов, апельсинов, и не знаю уж, чего ещё; и на первый взгляд картина была довольно невинной. Он был пропущен на выставке Пост-импрессионистов беспечным посетителем как прекрасный, но не слишком значимый пример школы; но впоследствии, возможно, всплыл в его памяти, и он даже не понял почему. Впрочем, не думаю, чтобы он когда-то о нём полностью забывал.

Краски были такие странные, что словами едва ли описать, что за тревожные эмоции они передавали. Там была мрачная синева, непроницаемая как искусно высеченный шар из ляпис лазури, и вместе с тем с дрожащим мерцанием, которое передавало трепет таинственной жизни; там был пурпур, жуткий как сырое протухшее мясо, и вместе с тем светящийся чувственной страстью, которая взывала к смутным воспоминаниям о Римском Императоре Элагобале; там был багрянец, пронзительный как ягоды падуба - подумаешь о Рождестве в Англии и о снеге, хорошем настроении, и о радостях детства - и вместе с тем какой-то магически смягчённый до замирающей нежности голубиной грудки; там была глубокая желтизна, которая с противоестественной страстью глохла в зелени, ароматной, как весна, и чистой, как искрящаяся вода горного ручья. Кто опишет, какую мучительную фантазию воспроизводили эти фрукты? Они принадлежали к Полинезийскому саду Гесперид. В них было нечто странно живое, как если б они были созданы на этапе тёмной истории земли, когда вещи ещё не были окончательно зафиксированы в своих формах. Они были расточительно роскошны. Они были отяжелены тропическим ароматом. Казалось, они впитали тёмную страсть от самих себя. То был колдовской фрукт, вкушение от которого могло открыть врата к Бог знает каким секретам души и к таинственным чертогам воображения. Они угрожали неожиданными опасностями, и съесть их - могли обернуть человека зверем или богом. Всё что было здоровым и естественным, всё что цепляется счастливых отношений и простых радостей простых людей, с тревогой от них отрекалось; и вместе с тем в них была страшная прелесть и, подобно плоду на Древе познания Добра и Зла, они были ужасны возможностями Непознаваемого.

Наконец я отвернулся. Я чувствовал, что Стрикленд додержал свой секрет до могилы.

Voyons, Renе, mon ami[60], ворвался громкий бодрый голос Мадам Котрас, 'что ты там делаешь? Здесь apеritifs Спроси Monsier, ни хочет ли он выпить стаканчик Quinquina Dubonnet[61].'

'Volontiers, Madame,' сказал я, выходя на веранду.

Чары разрушились.


LVIII

Наступило время моего отъезда из Таити. Согласно доброму обычаю острова, мне были выданы подарки от тех, с кем я здесь сталкивался - корзины, сделанные из листьев кокосового дерева, охапки вееров из пандануса; и Тиаре дала мне три мелкие жемчужины и три кувшина желе гуавы, приготовленного собственными её пухлыми руками. Когда почтовое судно, остановившееся на двадцать четыре часа на пути от Веллингтона в Сан Франциско, взорвалось свистком, предупреждая пассажиров подняться на борт, Тиаре втиснула меня в свою обширную грудь так, что я казалось утонул во вздымающемся море, и прижала свои румяные губы к моим. На глазах её блестели слёзы. И когда мы медленно выдвинулись из лагуны, осторожно выбирая путь между рифами, и затем выправили в открытый океан, на меня определённо напала меланхолия. Бриз всё ещё нёс упоительные запахи берега. Таити очень далеко, и я знал, что никогда его не увижу снова. Глава моей жизни закрыта, и я чувствовал, что чуть приблизился к неизбежной смерти.

Немногим более месяца спустя я был в Лондоне; и после того, как я уладил некоторые дела, требовавшие моего немедленного внимания, я подумал, что миссис Стрикленд возможно захочется услышать то, что я узнал о последних годах её мужа. Мы виделись задолго до войны, и мне пришлось отыскать её адрес в телефонной книге. Она назначила встречу, и я пришёл к аккуратному домику на Кэмпден Хилл, в котором она ныне проживала. Сейчас это была женщина к шестидесяти, но свои года она несла хорошо, и никто не дал бы ей более пятидесяти. Её лицо, тонкое и без сильных морщин, было того сорта, которые стареют элегантно, так что думают, что в молодости, должно быть, она была более привлекательной, чем это было на самом деле. Её волосы, ещё не совсем седые, были подобающе уложены, а чёрное платье было модным. Я вспомнил, что, слышал, её сестра, миссис МакЭндрью, пережившая своего мужа только на пару лет, оставила деньги миссис Стрикленд; и вид дома и опрятная девушка, которая открыла дверь, позволяли судить, что сумма была адекватной, чтобы содержать вдову в скромном комфорте.

Когда я был препровожён в гостиную, то обнаружил, что у миссис Стрикленд есть посетитель, и когда мне открылось, кто это, я догадался, что меня попросили придти в то же самое время не без умысла. Гостем был м-р Ван Буш Тейлор, американец, и миссис Стрикленд с чарующей улыбкой слелала несколько замечаний насчёт него.

'Вы знаете, мы англичане ужасно невежественны. Вы должны извинить меня, поскольку приходиться объяснять.' Затем она повернулась ко мне. 'М-р Ван Буш Тейлор известный американский критик. Если вы не прочли его книгу, выше образование скандально запущено, и вы немедленно должны восполнить пробел. Он пишет кое-что о дорогом Чарли, и пришёл просить меня, смогу ли я ему помочь.'

М-р Ван Буш Тейлор был очень худым человеком с большой, лысой головой, костястой и сверкающей; и под большим куполом черепа его лицо, жёлтое с глубокими морщинами выглядело очень маленьким. Он был тих и чрезвычайно вежлив. Говорил с Ново-Английским акцентом, и в его манере была некая бескровная фригидность, которая заставляла меня вопрошать себя, какого чёрта он занялся Чарльзом Стриклендом. Меня чуть-чуть пощекатывала мягкость, которую миссис Стрикленд вносила, упоминая имя своего мужа, и пока пара беседовала я изучал комнату, в которой мы сидели. миссис Стрикленд со временем поменялась. Ушли обои под Морриса и ушли строгие кретоны, ушли репродукции из собрания Эрандела, которые украшали стены гостиной на Эшли Гарден; комната пламенела фантастическим цветом, и я гадал, понимает ли она, что эти изменчивые оттенки, которые навязала ей мода, навеяны снами бедного художника с Острова на Южном Море. Она сама дала мне ответ.

'Какие у вас удивительные подушки на диване', - сказал м-р Ван Буш Тейлор.

'Вам они нравятся?' - воскликнула она, улыбаясь. 'Бакст, знаете.'

И вместе с тем на стенах находились цветные репродукции нескольких лучших картин Стрикленда, результат предприимчивости Берлинского издателя.

'Вы смотрите на мои картины,' - сказала она, поймав мой взгляд. 'Конечно, оригиналы мне недоступны, но здесь есть удобство, иметь то же самое. Издатель высылает мне их сам. Они для меня огромное утешение.'

'Они должно быть очень милы, чтобы жить с ними рядом,' сказал м-р Ван Буш Тейлор.

'Да; они в сущности так декоративны.'

'Таково одно из моих глубочайших убеждений,' сказал м-р Ван Буш Тейлор. 'Великое искусство всегда декоративно.'

Их взгляды остановились на обнажённой женщине, кормящей грудью ребёнка, в то время как девушка, стоящая на коленях рядом с ними, протягивала безразличному ребёнку цветок. На них глядела морщинистая, тощая карга. Это была Стриклендова версия Святого Семейства. Я подозревал, что в качестве фигур были вставлены его домочадцы с верхнего Таравайо, и женщина с ребёнком были Ата и его первый сын. Я спрашивал себя, располагает ли миссис Стрикленд хоть какими-то намёками на факты.

Разговор продолжался, и я восхищался тактом, с которым м-р Ван Буш Тейлор избегал всего хоть в малейшей степени смущающего, и изобретательность, с которой миссис Стрикленд, не говоря ни слова неправды, внушала, что её отношения с мужем всегда были безупречными. Наконец м-р Ван Буш Тейлор поднялся, чтобы идти. Держа руку хозяйки, он в благодарность ей выдал изящный, хотя возможно слишком искусный, спич и оставил нас.

'Надеюсь, он вам не надоел,' произнесла она, когда за ним закрылась дверь. 'Конечно, иногда испытываешь досаду, но я чувствую единственно правильным, когда могу, давать людям информацию о Чарли. Есть определённая ответственность в том, чтобы быть женой гения.'

Она смотрела на меня теми своими прелестными глазами, которые оставались такими же искренними и сочувственными, какими они были более двадцати лет назад. Мне было занятно, ни лепит ли она из меня дурака.

'Вы конечно оставили свой бизнес?' сказал я.

'О, да,' беспечно ответила она. 'Я вела его более в порядке хобби, чем по другой причине, и мои дети убедили меня продать его. Они думали, что я перенапрягаю свои силы.'

Видно было, что миссис Стрикленд подзабыла, что некогда она занималась кое-чем столь недостойным, как зарабатывать на жизнь. У неё был верный инстинкт хорошенькой женщины, что единственно прилично для неё жить на деньги других людей.

'Они там сейчас,' добавила она. 'Я подумала, им захочется услышать то, что вы скажете об их отце. Вы помните Роберта, не так ли? Я рада сообщить, что он представлен к Военному Кресту.'

Она подошла к двери и позвала их. Вошёл высокий мужчина в хаки, с пасторским воротником, красивый несколько тяжеловатой статью, но с открытым взглядом, который напомнил мне в нём мальчика. Его сопровождала сестра. Она должно быть была того же возраста, как и её мать, когда я впервые узнал её, и была очень на неё похожа. Она также оставляла впечатление, что девочкой она, должно быть, была милее, чем это было на самом деле.

'Я полагаю, вы их совсем не помните,' сказала миссис Стрикленд, гордая и улыбающаяся. 'Моя дочь сейчас миссис Рональдсон. Её муж майор артиллерии.'

'Он тип истинного солдата, знаете ли,' весело сказала миссис Рональдсон. 'Вот почему он только майор.'

Я вспомнил своё давнее предчувствие, что она выдет замуж за солдата. Это было неизбежно. Она обладала всей грацией солдатской жены. Она была любезной и выдержанной, но при этом с трудом скрывала своё внутреннее убеждение, что она совсем не то, что другие. Роберт был весел.

'Удачно просто, что я оказался в Лондоне, когда вы вернулись', сказал он.'У меня увольнительная только на три дня.'

'Ему смертельно хочется вернуться,' сказала мать.

'Ну, я не против признаться в этом, на фронте я провожу самое забойное время. Я там завёл кучу парней. Это жизнь по первому разряду. Конечно, война ужасна, и все вещи такого сорта; но она выявляет в мужчине лучшие свойства, в этом нет сомнений.'

Затем я рассказал им, что я узнал о Чарльзе Стрикленде в Таити. Я подумал, не нужно ничего говорить об Ате и её мальчике, но в остальном я был точен, насколько мог. Описав его прискорбную смерть, я остановился. Минуту, две мы все помолчали. Затем Роберт Стрикленд чиркнул спичкой и закурил сигарету.

'Жернова Господа мелят медленно, но размалывают мельче не бывает,' сказал он, довольно выразительно.

Мрс Стрикленд и Мрс Рональдсон опустили глаза со слегка набожным выражением, которое означало, я убеждён, что они подумали, это цитата из Священного Писания. На самом деле, я не был убеждён, что Роберт Стрикленд ни разделял их иллюзии. Не знаю почему, я неожиданно подумал о сыне Стрикленда от Аты. Мне говорили, что он был весёлым, беспечным юношей. Я видел его, мысленным взглядом, на шхуне, где он работал, на нём ничего, кроме полотняных брюк; и ночью, когда судно свободно скользит под лёгким бризом, и моряки собрались на верхней палубе, в то время как капитан и суперкарго сидят развалясь в шезлонгах, покуривая свои трубки, я видел его танцующим с другим парнем, танцующим неистово, под хриплую музыку концертино. Наверху голубое небо и звёзды, а вокруг сплошь простор Тихого Океана.

Цитата из Библии готова была спорхнуть с моих уст, но я попридержал язык, потому что знал, священник сочтёт несколько богохульным, когда мирянин браконьерствует в их заповеднике. Мой дядя Генри, в течение двадцати семи лет викарий Вайтстебла, в этих случаях имел обыкновение говорить, что дьявол всегда сумеет процитировать священное писание по своей надобности. Он вспоминал те дни, когда можно было заполучить за шиллинг тринадцать Королевских туземцев.


Примечания

  1. Она следующим образом описана в каталоге Кристи: Обнажённая женщина, туземка с островов Товарищества, лежащая на песке у ручья. Позади - тропический ландшафт с пальмами и бананами и т.д., 60x48.
  2. во всех подробностях
  3. Из Книги Экклезиаста (гл.7, стр.6) в Ветхом завете: "...смех глупых то же, что треск тернового хвороста под котлом"
  4. название универсального магазина
  5. Контора на втором этаже
  6. "Мадам у него?" - "У месье никого нет".
  7. Мсье не очень любезен
  8. т.н. "категорический императив" И.Канта
  9. персонаж из "Алисы" Л.Кэролла
  10. У сердца свои, неведомые разуму законы
  11. мюзик-холл
  12. Площадь Испании
  13. Художник для шоколадных коробок
  14. глупышка
  15. Бедняжка ты моя
  16. минеральная вода
  17. послушайте
  18. к тому же
  19. Эта картина, первоначально собственность богатого фабриканта из Лилля, который оставил город при подходе германцев, теперь находится в Стокгольмской Национальной Галерее. Швед весьма непрочь приятно развлечься ловлей рыбы в мутной воде.
  20. И в самом деле
  21. выше 40°С
  22. кофе о лэ - кофе с молоком
  23. "рожок", "подковка" (булочка)
  24. Завтрак на траве
  25. один из малых Антильских островов
  26. распространённое в США, Канаде и других странах презрительное название для лиц испанского и итальянского происхождения
  27. жители островов в южной части Тихого океана
  28. sans gеne (фр.) - зд. бесцеремонность
  29. Ночлежный дом
  30. Ломоть хлеба
  31. Ложка супа
  32. Набережная Жольетт
  33. судно английской пароходной компании "Peninsular and Oriental Steamship Company"
  34. Mother Hubbard - персонаж детских стихов; свободное платье, капор, халат
  35. Tiare - гардения-флорида, вечнозелёный кустарник с душистыми цветами
  36. Практикующий врач (GP - general practitioner - общепрактикующий врач)
  37. сигара
  38. Он себя уважает, понимаешь
  39. неравнодушие, страсть
  40. Рareo - длинная полоска фабричной хлопчатобумажной ткани, красной или голубой, оттиснутая белым узором. Его носят вокруг талии, опуская до колен.
  41. gпо-португальски
  42. alligator pears - авокадо
  43. Смотрите, капитан Брюно идёт
  44. (фр.) капитан дальнего плавания
  45. (фр.) или, скажем
  46. (фр.) скажем так
  47. (фр.) мой бедный друг
  48. (фр.) этот господин
  49. (фр.) охотно
  50. кустарики или деревца, относящиеся к семейству миртовых, приносящие плоды, из которых делают джем, желе и т.д.
  51. очевидно
  52. о супруге и детях
  53. туземец, туземка
  54. Бог ты мой
  55. ради Бога
  56. ну хорошо, пусть будет так, я не отрицаю
  57. Да нет же, мой дорогой
  58. знаете
  59. ну да
  60. Послушай, Рене, друг мой
  61. Марка аперитива