Воспоминания (Надежда Мандельштам)/Читатель одной книги: различия между версиями

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску
 
Строка 27: Строка 27:
 
Говоря о «читателе одной книги», О. М. метил в ненавистную ему способность равнодушно поглощать несовместимые вещи, в ослабленное чувство выбора, в то, что он назвал «всятерпимость» — чем была матушка-филология, и чем стала — «была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякровь, стала всятерпимость»…
 
Говоря о «читателе одной книги», О. М. метил в ненавистную ему способность равнодушно поглощать несовместимые вещи, в ослабленное чувство выбора, в то, что он назвал «всятерпимость» — чем была матушка-филология, и чем стала — «была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякровь, стала всятерпимость»…
  
Другое имя этому — «всеядность». Первую филиппику против всеядности я выслушала тоже в девятнадцатом году в Киеве, когда О. М. накинулся на Брюсова за стихи про исторические эпохи [191], которые он сравнивает с пестрыми фонариками. Раз возможно такое сравнение, говорил О. М., значит, Брюсову все безразлично, а история для него только предмет любования. Таков смысл, а точных слов я не запомнила, но с Анной Андреевной они употребляли для этого формулу: «века и народы»… Сам О. М. знал или, по крайней мере, хотел знать, что для него «да», а что «нет». Все его суждения так или иначе относились к одному или другому полюсу, и в этом был своеобразный дуализм, как в древнем учении о добре и зле как двух основах существования. Но ведь поэты не могут быть равнодушны к добру и злу и никогда не говорят, что все существующее разумно.
+
Другое имя этому — «всеядность». Первую филиппику против всеядности я выслушала тоже в девятнадцатом году в Киеве, когда О. М. накинулся на Брюсова за стихи про исторические эпохи [191]<ref> [191] Стихи Брюсова про исторические эпохи — «Фонарики» (сб. «Венок»). </ref> , которые он сравнивает с пестрыми фонариками. Раз возможно такое сравнение, говорил О. М., значит, Брюсову все безразлично, а история для него только предмет любования. Таков смысл, а точных слов я не запомнила, но с Анной Андреевной они употребляли для этого формулу: «века и народы»… Сам О. М. знал или, по крайней мере, хотел знать, что для него «да», а что «нет». Все его суждения так или иначе относились к одному или другому полюсу, и в этом был своеобразный дуализм, как в древнем учении о добре и зле как двух основах существования. Но ведь поэты не могут быть равнодушны к добру и злу и никогда не говорят, что все существующее разумно.
  
 
Острое чувство выбора и резкая избирательная способность ума О. М. отразились и на том, как он читал. В «записных книжках» к «Путешествию в Армению» есть несколько слов о «демоне чтения», который вырвался из глубины «культуры-опустошительницы». Люди, читая, погружаются в иллюзорный мир и стараются запомнить прочитанное, иначе говоря, полностью отдаются во власть печатного слова. Сам же О. М. предлагал читать, не запоминая, а припоминая, то есть выверяя каждое слово на своем опыте или соразмеряя его со своей основной идеей, той самой, что делает человека личностью. Ведь на пассивном, «запоминающем» чтении спокон веку строилась пропаганда общедоступных идеалов и подносились для массового употребления готовые, гладко отшлифованные истины. Такое чтение мысли не будит, а само превращается в своего рода гипноз, хотя у современности есть и более сильные средства для того, чтобы отнимать волю у человека.
 
Острое чувство выбора и резкая избирательная способность ума О. М. отразились и на том, как он читал. В «записных книжках» к «Путешествию в Армению» есть несколько слов о «демоне чтения», который вырвался из глубины «культуры-опустошительницы». Люди, читая, погружаются в иллюзорный мир и стараются запомнить прочитанное, иначе говоря, полностью отдаются во власть печатного слова. Сам же О. М. предлагал читать, не запоминая, а припоминая, то есть выверяя каждое слово на своем опыте или соразмеряя его со своей основной идеей, той самой, что делает человека личностью. Ведь на пассивном, «запоминающем» чтении спокон веку строилась пропаганда общедоступных идеалов и подносились для массового употребления готовые, гладко отшлифованные истины. Такое чтение мысли не будит, а само превращается в своего рода гипноз, хотя у современности есть и более сильные средства для того, чтобы отнимать волю у человека.
Строка 41: Строка 41:
 
Случилось, что одновременно с О. М., не сговариваясь, Данта стала читать и Анна Андреевна. Когда это выяснилось, она прочла ему наизусть отрывок из «La Divina Commedia» (Donna m'apparve sotto verde manto) и О. М. разволновался чуть не до слез, что слышит эти строки от Анны Андреевны, ее голосом, который он так любил.
 
Случилось, что одновременно с О. М., не сговариваясь, Данта стала читать и Анна Андреевна. Когда это выяснилось, она прочла ему наизусть отрывок из «La Divina Commedia» (Donna m'apparve sotto verde manto) и О. М. разволновался чуть не до слез, что слышит эти строки от Анны Андреевны, ее голосом, который он так любил.
  
У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы вычеркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто давно ушел. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил, как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами. В статье «О природе слова» О. М. поминает Бергсона, который ищет связи между однородными явлениями, разделенными только временем, и это относится к тому же — к поискам друзей и союзников через время и пространство. Вероятно, это понял бы Китс [192] — ему ведь тоже хотелось встретиться в кабачке со всеми своими живыми и мертвыми друзьями… Ахматова, воскрешая для общения тех, кого с нами уже нет, интересовалась их жизнью, бытом, отношениями с людьми. Так впервые преподнесла она мне Шелли — на нем она как будто тренировалась… Затем у нее наступила эпоха общения с Пушкиным. С зоркостью следователя или ревнивой женщины она шаг за шагом выведывала, как поступали, думали и говорили все, кто его окружал, разобралась в психологических мотивах, как перчатку вывернула каждую, кому досталась хоть одна пушкинская улыбка. Такой личной и пристрастной заинтересованности у Ахматовой не было ни к кому из живых. И еще — она терпеть не могла писательских жен и особенно жен поэтов. Никогда не пойму, почему она сделала для меня исключение, но факт, что сделала, хотя объяснить, почему — не могла… О. М., в противоположность Ахматовой, в личную жизнь своих друзей почти не вникал — я говорю о поэтах прошлого, — потому что в отношениях живых друзей он был до удивления наблюдательным, несмотря на кажущуюся рассеянность, и о тех, кто нас окружал, знал гораздо больше меня; я даже часто ему не верила, но он всегда оказывался прав. А вот сестрами Натальи Гончаровой, Полетикой или Анной Григорьевной Достоевской он нисколько не интересовался, и Анна Андреевна, зная его равнодушие к этим вопросам, своими соображениями с ним не делилась. А про живых помалкивал он: пусть делают, что хотят… Разговор шел о строчках, о кусках — а это чудо вы заметили? а помните, как там? а почему… Часто они читали вместе, вслух, показывали любимые места, делали, так сказать, друг другу подарки из каких-нибудь замечательных находок… Последние годы были окрашены Дантом и другими итальянцами и, как всегда, русской поэзией.
+
У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы вычеркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто давно ушел. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил, как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами. В статье «О природе слова» О. М. поминает Бергсона, который ищет связи между однородными явлениями, разделенными только временем, и это относится к тому же — к поискам друзей и союзников через время и пространство. Вероятно, это понял бы Китс [192]<ref> [192]. Вероятно, это понял бы Китс… — Далее подразумеваются «Строки о таверне „Морская дева"» Дж. Китса. </ref>  — ему ведь тоже хотелось встретиться в кабачке со всеми своими живыми и мертвыми друзьями… Ахматова, воскрешая для общения тех, кого с нами уже нет, интересовалась их жизнью, бытом, отношениями с людьми. Так впервые преподнесла она мне Шелли — на нем она как будто тренировалась… Затем у нее наступила эпоха общения с Пушкиным. С зоркостью следователя или ревнивой женщины она шаг за шагом выведывала, как поступали, думали и говорили все, кто его окружал, разобралась в психологических мотивах, как перчатку вывернула каждую, кому досталась хоть одна пушкинская улыбка. Такой личной и пристрастной заинтересованности у Ахматовой не было ни к кому из живых. И еще — она терпеть не могла писательских жен и особенно жен поэтов. Никогда не пойму, почему она сделала для меня исключение, но факт, что сделала, хотя объяснить, почему — не могла… О. М., в противоположность Ахматовой, в личную жизнь своих друзей почти не вникал — я говорю о поэтах прошлого, — потому что в отношениях живых друзей он был до удивления наблюдательным, несмотря на кажущуюся рассеянность, и о тех, кто нас окружал, знал гораздо больше меня; я даже часто ему не верила, но он всегда оказывался прав. А вот сестрами Натальи Гончаровой, Полетикой или Анной Григорьевной Достоевской он нисколько не интересовался, и Анна Андреевна, зная его равнодушие к этим вопросам, своими соображениями с ним не делилась. А про живых помалкивал он: пусть делают, что хотят… Разговор шел о строчках, о кусках — а это чудо вы заметили? а помните, как там? а почему… Часто они читали вместе, вслух, показывали любимые места, делали, так сказать, друг другу подарки из каких-нибудь замечательных находок… Последние годы были окрашены Дантом и другими итальянцами и, как всегда, русской поэзией.
  
Труднее сказать, какие книги-спутники были у О. М. в более ранние периоды. В Киев в девятнадцатом году он приехал с Флоренским («Столп и утверждение Истины»). Видимо, там его поразили страницы о сомнении, потому что он не раз именно так говорил о сомнении, не называя, впрочем, источника. Школьником он несомненно читал Герцена, а в какой-то юношеский период его собеседником был Владимир Соловьев, который как философ, а не поэт, очевидно, гораздо ближе О. М., чем принято думать. Отсутствие упоминания имени Соловьева в статьях объясняется более чем просто: большинство статей написано в советское время и для печати, а ни один редактор не пропустил бы слова о Соловьеве, кроме поношения и брани. Между тем следы формообразующего влияния Владимира Соловьева разбросаны у О. М. повсюду. Они — в христианско-религиозном мировоззрении соловьевского толка, в методах и способах полемики, в разговорах, во многих устоявшихся понятиях и даже в отдельных словах. Вот, например, «толпы людей, событий, впечатлений» из стихов Белому — прямая реминисценция соловьевской «толпы идей», мелькнувшей у него где-то в философских сочинениях. О. М. высоко чтил В. Соловьева. Когда мы жили в «Узком», санатории Цекубу, разместившемся в усадьбе Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают радио в том самом синем кабинете, где работал и умер Владимир Соловьев. Я тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: «Такая же дикарка, как они»… От этой профессорской толпы у О. М. появилось ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры. Он мало с кем разговаривал в таких местах и держался обособленно. Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки — просили почитать стихи и уверяли его, что «вы наш поэт»… Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а поэтому миролюбивой всеядности нет места… Таких выходок было сколько угодно: в редакциях, на выступлениях — всегда закрытых, разумеется — в частных разговорах, а они порождали целую волну рассказов о невыносимом характере, хотя характер, в сущности, был просто нетерпимым. Нетерпимости у О. М. хватило бы на добрый десяток писателей, но, к сожалению, это свойство не распределяется по карточкам… К нашей академической интеллигенции О. М. относился на редкость нетерпимо: «Все они продажные»… К концу двадцатых и в тридцатых годах власти уже научились «повышать уровень жизни» тех, кто оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой «уравниловки». Расслоение стало очень заметным, и каждому хотелось сохранить свое с трудом добытое благополучие. За него держались особенно цепко, потому что позади осталась жестокая нищета начала революции. Этого опыта никто повторять не хотел, и незаметно образовались привилегированные, очень тонкие слои с «пакетами», дачами и машинами. Эфемерность этого благополучия они осознали значительно позже — в периоды массового террора, когда выяснилось, что все можно отнять в один миг и без всякого повода… А пока что люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. Однажды в Воронеже О. М. показал мне газету с заявлением академика Баха по поводу выхода «Краткого курса» [193]. «Посмотри, что он умудрился написать: „Краткий курс“ — эпоха в моей жизни»… И он еще краткий"… «Не написать, а подписать», — сказала я. Такие документы приносились готовые на дом, и оставалось только поставить под ними свою подпись… «Тем хуже», — ответил О. M. A что, собственно, должен был сделать академик Бах? Исправить текст, написать поприличнее, чтобы не ставить свое имя под явно казенной бумажкой? Я в этом не уверена… Или выгнать журналиста, который явился за его подписью? Можно ли требовать такого от людей, зная, какие им угрожали за это последствия? Думаю, что нет. Как же быть? Не знаю. Террор тем и отличается, что все связаны по рукам и ногам, и никто не может шевельнуть пальцем.
+
Труднее сказать, какие книги-спутники были у О. М. в более ранние периоды. В Киев в девятнадцатом году он приехал с Флоренским («Столп и утверждение Истины»). Видимо, там его поразили страницы о сомнении, потому что он не раз именно так говорил о сомнении, не называя, впрочем, источника. Школьником он несомненно читал Герцена, а в какой-то юношеский период его собеседником был Владимир Соловьев, который как философ, а не поэт, очевидно, гораздо ближе О. М., чем принято думать. Отсутствие упоминания имени Соловьева в статьях объясняется более чем просто: большинство статей написано в советское время и для печати, а ни один редактор не пропустил бы слова о Соловьеве, кроме поношения и брани. Между тем следы формообразующего влияния Владимира Соловьева разбросаны у О. М. повсюду. Они — в христианско-религиозном мировоззрении соловьевского толка, в методах и способах полемики, в разговорах, во многих устоявшихся понятиях и даже в отдельных словах. Вот, например, «толпы людей, событий, впечатлений» из стихов Белому — прямая реминисценция соловьевской «толпы идей», мелькнувшей у него где-то в философских сочинениях. О. М. высоко чтил В. Соловьева. Когда мы жили в «Узком», санатории Цекубу, разместившемся в усадьбе Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают радио в том самом синем кабинете, где работал и умер Владимир Соловьев. Я тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: «Такая же дикарка, как они»… От этой профессорской толпы у О. М. появилось ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры. Он мало с кем разговаривал в таких местах и держался обособленно. Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки — просили почитать стихи и уверяли его, что «вы наш поэт»… Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а поэтому миролюбивой всеядности нет места… Таких выходок было сколько угодно: в редакциях, на выступлениях — всегда закрытых, разумеется — в частных разговорах, а они порождали целую волну рассказов о невыносимом характере, хотя характер, в сущности, был просто нетерпимым. Нетерпимости у О. М. хватило бы на добрый десяток писателей, но, к сожалению, это свойство не распределяется по карточкам… К нашей академической интеллигенции О. М. относился на редкость нетерпимо: «Все они продажные»… К концу двадцатых и в тридцатых годах власти уже научились «повышать уровень жизни» тех, кто оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой «уравниловки». Расслоение стало очень заметным, и каждому хотелось сохранить свое с трудом добытое благополучие. За него держались особенно цепко, потому что позади осталась жестокая нищета начала революции. Этого опыта никто повторять не хотел, и незаметно образовались привилегированные, очень тонкие слои с «пакетами», дачами и машинами. Эфемерность этого благополучия они осознали значительно позже — в периоды массового террора, когда выяснилось, что все можно отнять в один миг и без всякого повода… А пока что люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. Однажды в Воронеже О. М. показал мне газету с заявлением академика Баха по поводу выхода «Краткого курса» [193]<ref> [193]…по поводу выхода «Краткого курса». — Хронологическое смещение: ко времени выхода сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)» (сентябрь 1938) Мандельштам был уже в заключении. </ref> . «Посмотри, что он умудрился написать: „Краткий курс“ — эпоха в моей жизни»… И он еще краткий"… «Не написать, а подписать», — сказала я. Такие документы приносились готовые на дом, и оставалось только поставить под ними свою подпись… «Тем хуже», — ответил О. M. A что, собственно, должен был сделать академик Бах? Исправить текст, написать поприличнее, чтобы не ставить свое имя под явно казенной бумажкой? Я в этом не уверена… Или выгнать журналиста, который явился за его подписью? Можно ли требовать такого от людей, зная, какие им угрожали за это последствия? Думаю, что нет. Как же быть? Не знаю. Террор тем и отличается, что все связаны по рукам и ногам, и никто не может шевельнуть пальцем.
  
 
Но сейчас возникает другой вопрос: был ли момент в нашей жизни, когда интеллигенция могла отстоять свою независимость? Вероятно, такой момент был, но интеллигенция, расшатанная и расслоившаяся еще до революции, о своей независимости не думала, потому что шел процесс капитуляции и переоценки ценностей. Быть может, сейчас идет новое собирание ценностей. Они накапливаются вслепую, медленно и с трудом. Я никогда не узнаю, смогут ли их отстоять и сохранить при следующих предстоящих нам испытаниях.
 
Но сейчас возникает другой вопрос: был ли момент в нашей жизни, когда интеллигенция могла отстоять свою независимость? Вероятно, такой момент был, но интеллигенция, расшатанная и расслоившаяся еще до революции, о своей независимости не думала, потому что шел процесс капитуляции и переоценки ценностей. Быть может, сейчас идет новое собирание ценностей. Они накапливаются вслепую, медленно и с трудом. Я никогда не узнаю, смогут ли их отстоять и сохранить при следующих предстоящих нам испытаниях.
Строка 53: Строка 53:
  
 
{{справка}}
 
{{справка}}
<!--
 
</font> </div>
 
<div class="text" style='width:42em;margin:0px auto;text-indent:2em;text-align:justify'> <font face="Times New Roman, Times, serif" size="3"> <br/>
 
 
== [[../Примечания|Примечания]] ==
 
 
{{примечания}}
 
</font> </div>
 
 
{{справка}}
 
 
 
 
 
<ref> [191]Стихи Брюсова про исторические эпохи — «Фонарики» (сб. «Венок»). </ref>
 
 
<ref> [192]. Вероятно, это понял бы Китс… — Далее подразумеваются «Строки о таверне „Морская дева"» Дж. Китса. </ref>
 
 
<ref> [193]…по поводу выхода «Краткого курса». — Хронологическое смещение: ко времени выхода сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)» (сентябрь 1938) Мандельштам был уже в заключении. </ref>
 
 
<ref> [194]…начинавшее выходить собрание сочинений Сталина. — Видимо, имеются в виду «Вопросы ленинизма» — сборник статей и выступлений Сталина, выходивший новыми и повторными изданиями начиная еще с 1925 г. </ref>
 
 
<ref> [195]Ларусс — универсальный словарь французского языка, составленный П. Ларуссом. </ref>
 
 
<ref> [196]«Cor ardens» — книга стихов В. И. Иванова (Ч. 1 и 2. Спб., 1911 — 1912). </ref>
 
 
<ref> [197]О. М…искал у поэтов удач… — Далее упоминаются следующие стихотворения: «Бог Отец» А. М. Добролюбова («Подо Мною орлы, орлы говорящие…», сб. «Natura naturans…», 1895); «Есть странная песня араба, чье имя — ничто…» К. Бальмонта (сб. «Только любовь», 1903); стихотворение В. А. Комаровского в его сб. «Первая пристань», 1913; «Вкруг колокольни обомшелой…» В. А. Бородаевского (сб. «Стихотворения», 1909); «Chimerisando» А. Лозины-Лозинского («Я в шахматы играл с одним евреем, странно…», сб. «Троттуар», 1916); «1920» Б. Лапина (сб. Б. Лапина и Е. Габриловича «Молниянин», 1922) и его же «Лес живет» (сб. «1922-я книга стихов», 1923). </ref>
 
 
<ref> [198]…ломоносовской «далековатости»… — Выражением «сопряжение далековатых идей» Ломоносов подчеркивает в «Риторике» конструктивный характер словесного образа с установкой на слово, развертываемое во времени и пространстве. Это выражение было очень ценимо Мандельштамом. </ref>
 
 
<ref> [199]…«ты должен быть жарким, как пламя…» — У Брюсова: «Ты должен быть гордым, как знамя…» — в начале его программного стихотворения «Поэту» (сб. «Все напевы», 1909). </ref>
 
 
<ref> [200]К этому времени относится фотография… — Напечатанная в «Биржевых ведомостях» 13 декабря 1913 г. На снимке изображены участники диспута, состоявшегося 10 декабря после лекции Н. И. Кульбина о футуризме, — Мандельштам, Н. Бурлюк, В. Пяст, Г. Иванов и другие. Маяковский и Чуковский в диспуте не участвовали, и на фотографии их нет. За уничижительную подпись к снимку группа поэтов призвала редакцию на суд. </ref>
 
 
<ref> [201]У Мея он отметил «Помпеянку»… — Стихотворение «Плясунья» («Окрыленная пляской без роздыху…»). Далее упоминаются «Ты не гонись за рифмой своенравной…» и «После казни в Женеве» К. Случевского. Книжечка An. Григорьева — «Стихотворения Аполлона Григорьева». Спб., 1846 (единственное прижизненное издание в 50 экземплярах). </ref>
 
 
<ref> [202]Прозаический перевод «Чистилища» — перевод ямбической прозой М. А. Горбова (М., 1898). </ref>
 
 
<ref> [203]…он как-то пробовал переводить Малларме… — В переводе Мандельштама (1910) сохранилось начало стихотворения Ст. Малларме «Плоть опечалена…» </ref>
 
 
<ref> [204]…в каком-то архиве… — Переводы Мандельштама из старофранцузского эпоса, подготовленные к изданию отдельной книгой, нашлись в архиве ИМЛИ. Из них «Жизнь св. Алексея» должна была, по словам Н. Я. Мандельштам, появиться в невышедшем 6-м номере журнала «Россия» за 1925 г. (одновременно с окончанием «Белой гвардии» М. Булгакова)
 
 
<ref> [205]…тех двустиший, где предсказана тяжкая судьба женщине. — Говорится о стихотворении «Твоим узким плечам под бичами краснеть…» (1934). </ref>
 
 
<ref> [206]…несчастную княжну, вышедшую замуж за брата царской невесты. — Мандельштам читал «Записки» кн. Натальи Борисовны, дочери фельдмаршала' Шереметева, вышедшей замуж за И. А. Долгорукова, брата невесты Петра II. После смерти последнего вся семья подверглась тягчайшим гонениям. </ref>
 
 
<ref> [207]«Ссылка и каторга» — журнал «Каторга и ссылка», издававшийся Обществом бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Общество было закрыто («по собственному желанию») в 1935 г., его издательство и журнал ликвидированы. </ref>
 
 
<ref> [208]Тенишевское училище — средняя школа в Петербурге, учрежденная в 1900 г. кн. В. Н. Тенишевым в рамках существовавших в ведении министерства финансов коммерческих училищ. Мандельштам был воспитанником училища со дня основания до весеннего выпуска 1907 г. </ref>
 
 
<ref> [209]…его книгу, которую никто не хотел печатать… — «Записки современника». Рукопись книги И. Лежнев представил Политбюро в качестве «расширенного заявления» о приеме в партию (см.: КЛЭ. Т. 4. Ст. 94). Книга вышла в 1934 г. — ходатайство было удовлетворено. </ref>
 
 
<ref> [210] …роденовская книжка о французской готике. — Книга великого скульптора о французских соборах ('Les cathedra-les de France. Paris, 1914, 1921). </ref>
 
 
<ref> [211]…какой-то прелестный розарий… — Вероятно, связанный с культом Девы Марии тип средневекового католического молитвенника. «Пляска смерти» — популярная в позднем средневековье книга гравюр на эту тему со стихотворными подписями. </ref>
 
 
<ref> [212]«Четвертая глава» — в «Кратком курсе истории ВКП(б)» раздел «О диалектическом и историческом материализме», написанный Сталиным. </ref>
 
 
<ref> [213] …буддизму, понятому по Владимиру Соловьеву… — О «буддизме» в религии, торжествующем в «новейшей теософии», о его проникновении в другие духовные сферы как «поэзии небытия», враждебной «всей нашей (христианской) истории», Мандельштам писал в статье «Девятнадцатый век» (1922). Независимо от вероисповедания, буддизм, по Мандельштаму, составляет «внутренний уклон» европейской мысли XIX века, тяготеющей к отказу от деятельного познания, — «панметодологизм» (выражение Евг. Трубецкого) этого века знаменует собой равнодушие к самому предмету познания. В системе нравственной философии Вл. Соловьева буддизм исторически предстает как «религиозно-нравственный нигилизм», разрешающий существующую между природой и духом двойственность в общем безразличии, что то же: «принципиально упраздняющий всякий предмет и всякий мотив для благоговения, для жалости и для духовной борьбы» («Оправдание добра», слова из Оглавления). </ref>
 
 
<ref> [214] «Поход варварских телег» — образ в стихотворении Мандельштама 1914 г. («О временах простых и грубых…»), служащий выражением доисторического «скифства». </ref>
 
 
<ref> [215] Драматические сцены Ахматовой — пьеса в прозе «Энума элиш», писавшаяся в эвакуации в Ташкенте и уничтоженная автором в 1944 г. </ref>
 
 
<ref> [216] «Партия — это перевернутая церковь…» — По другим воспоминаниям Н. Я. Мандельштам (Вторая книга. Париж, 1972. С. 114), эту мысль Мандельштам проводил в разговоре с крупными партийцами, сослуживцами по Союзу городов, в день восстания 3 июля 1917 г.: «Он говорил им о конце культуры и о том, как организована партия, устроившая демонстрацию („перевернутая церковь“ или нечто близкое к этому). Он заметил, что „сослуживцы“ слушают его неприязненно, и лишь потом узнал, что оба они — цекисты…» </ref>
 
 
<ref> [217]…я прочла Лупполу эпиграмму О. М. на него. -
 
 
{{poemx1||Не надо римского мне купола
 
Или прекрасного далека,
 
Предпочитаю вид на Луппола
 
Под сенью Жан-Ришара Блока.|}}
 
 
Эпиграмма была вызвана газетной фотографией, изображающей И. Луппола и Ж.-Р. Блока по приезде последнего на I Всесоюзный съезд писателей. </ref>
 
 
<ref> [218]…стихи Клычкова под фамилией Мандельштама. — Так было напечатано стихотворение С. Клычкова «Пылает за окном звезда…» в номере 4 журнала «Красная нива» за 1923 г. </ref>
 
 
<ref> [219]…когда решалась участь Клычкова и Васильева… прочли, что смертная казнь отменяется, но сроки заключения увеличиваются до двадцати лет. — Речь идет о законе, принятом ЦИК СССР 2 октября 1937 г. (напечатан в «Правде» 3 октября). Ранее, согласно «Основным началам уголовного законодательства СССР» (ст. 18), сроки заключения предусматривались не свыше 10 лет, теперь они по делам о шпионаже и вредительстве увеличивались до 25 лет, — в целях, как было сказано в новом законе «предоставления суду возможности избирать по этим преступлениям не только высшую меру наказания (расстрел), но и лишение свободы на более длительные сроки».
 
 
С. А. Клычков был приговорен к расстрелу 8 октября 1937 г. (см.: Новый мир. 1988. № 11. С. 266). Дата казни П. Н. Васильева — 16 июля 1937 г. </ref>
 
 
[220]«О сколько раз ей милее уключин скрип…» — Из стихотворения Мандельштама 1922 г. на тему «похищения Европы» («С розовой пеной усталости у мягких губ…»):…Лоном широкая палуба, гурт овец И за высокой кормою мелькание рыб! С нею безвесельный дальше плывет гребец. Обращено к Н. Я. Мандельштам. </ref>
 
 
<ref> [221]…пушкинские слова — «…меж детей ничтожных мира…» — Говоря, что слова Пушкина были поняты Вересаевым совершенно неправильно (в духе пушкинской «черни» — отсюда презрительное определение), Н. Я. Мандельштам имеет в виду теорию двойного — в жизни и в стихах — отношения поэта к действительности (об этом у Вересаева в его кн.: В двух планах. М., 1929). Цитируемое ниже: «Я с мужиками бородатыми иду, прохожий человек» — из стихотворения Мандельштама 1913 г. «В спокойных пригородах снег…» </ref>
 
 
<ref> [222]…не позволял себе никаких выпадов против «мещанства». — Характерны слова Мандельштама, сказанные, по воспоминаниям Е. К. Осмеркиной, у них в гостях в 1937 г. Мандельштам говорил, что персонажи Зощенко сейчас уже не смешны. «Они или мученики или все герои». </ref>
 

Текущая версия на 13:52, 11 января 2015

Воспоминания/Читатель одной книги
автор Надежда Яковлевна Мандельштам (1899—1980)
Источник: flibusta.net

Читатель одной книги

В юности О. М. всегда думал, когда говорил. Потом появилось легкомыслие. В 19 году, еще совсем молодой, он однажды сказал мне, что совсем не нужно иметь много книг: лучший читатель тот, кто всю жизнь читает одну книгу. «Это что ж — Библия?» — спросила я. «Хотя бы», — ответил он. Я вспомнила прекрасных бородатых восточных стариков, читающих всю жизнь свой Коран, единственных, пожалуй, в наше время представителей древней породы, читающей одну книгу, и никак не смогла представить себе в этой роли моего веселого спутника. "Ну я, конечно, нет, — признался он, — но все же… "

Идеальным читателем О. М. не стал — в двадцатом веке однолюбов не бывает, но эта вскользь брошенная фраза не случайна. Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата. Не это ли свойство толкает их на самовыявление, и не оно ли служит мерилом подлинности поэта? Ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно. А разговоры о непризнании поэта современниками — наивны. Поэта с первых шагов узнают и те, кто рад ему, и те, кого он бесит. А раздражает и бесит он многих. Это, очевидно, неизбежно. Даже Пастернак, так долго и умело избегавший стихийного бешенства нечитателей, так умело и сознательно очаровывавший любого собеседника, не ушел под конец жизни от общей участи. Быть может, поэты вызывают эту ярость чувством своей правоты и «прямизной» суждений: «прямизна нашей речи» [190][1] — не только пугач для детей, а прямизна эта является следствием целостного миропонимания… Ведь всякий поэт — «колебатель смысла», то есть он не пользуется суждениями-формулами, которые в ходу у людей его эпохи, а извлекает мысль из своего миропонимания. Люди, пользующиеся приличными и общераспространенными формулами, не могут не обижаться, когда перед ними предстает мысль — сырая, неотработанная, с еще нестершимися углами… Не в таком ли смысле говорил О. М. о сырьевой природе поэзии, о том, что она — несравненно большее сырье, чем даже живая разговорная речь? Люди, чурающиеся этого сырья, говорят «А чем он лучше нас?» или: «Очень он обидчивый, подозрительный, заносчивый — вечно спорит, всех учит»… Под эти погудки шла травля и Ахматовой, и Мандельштама, и Пастернака, и Маяковского, пока его не сделали государственным поэтом. Все это продолжали долго говорить даже о мертвом Гумилеве. Без этого не обойтись, как ни старайся, но, когда производится пересмотр, люди готовых формул сразу забывают, что они говорили неделю назад, потому что старые формулы они сменили новыми. Нельзя только забывать, что, кроме не-читателей, поэт всегда окружен друзьями. Побеждают почему-то всегда они.

Говоря о «читателе одной книги», О. М. метил в ненавистную ему способность равнодушно поглощать несовместимые вещи, в ослабленное чувство выбора, в то, что он назвал «всятерпимость» — чем была матушка-филология, и чем стала — «была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякровь, стала всятерпимость»…

Другое имя этому — «всеядность». Первую филиппику против всеядности я выслушала тоже в девятнадцатом году в Киеве, когда О. М. накинулся на Брюсова за стихи про исторические эпохи [191][2] , которые он сравнивает с пестрыми фонариками. Раз возможно такое сравнение, говорил О. М., значит, Брюсову все безразлично, а история для него только предмет любования. Таков смысл, а точных слов я не запомнила, но с Анной Андреевной они употребляли для этого формулу: «века и народы»… Сам О. М. знал или, по крайней мере, хотел знать, что для него «да», а что «нет». Все его суждения так или иначе относились к одному или другому полюсу, и в этом был своеобразный дуализм, как в древнем учении о добре и зле как двух основах существования. Но ведь поэты не могут быть равнодушны к добру и злу и никогда не говорят, что все существующее разумно.

Острое чувство выбора и резкая избирательная способность ума О. М. отразились и на том, как он читал. В «записных книжках» к «Путешествию в Армению» есть несколько слов о «демоне чтения», который вырвался из глубины «культуры-опустошительницы». Люди, читая, погружаются в иллюзорный мир и стараются запомнить прочитанное, иначе говоря, полностью отдаются во власть печатного слова. Сам же О. М. предлагал читать, не запоминая, а припоминая, то есть выверяя каждое слово на своем опыте или соразмеряя его со своей основной идеей, той самой, что делает человека личностью. Ведь на пассивном, «запоминающем» чтении спокон веку строилась пропаганда общедоступных идеалов и подносились для массового употребления готовые, гладко отшлифованные истины. Такое чтение мысли не будит, а само превращается в своего рода гипноз, хотя у современности есть и более сильные средства для того, чтобы отнимать волю у человека.

О. М. называл чтение «деятельностью», и для него это была прежде всего деятельность отбора. Некоторые книги он перелистывал и просматривал, другие читал с интересом и любопытством, как, например, Хемингуэя и Джойса. Но наряду с этим существовало настоящее формообразующее чтение, книги, с которыми он как бы вступал в контакт, которые определяли какой-нибудь период его жизни или всю жизнь. Приход новой книги, определяющей период жизни, походил на встречу с человеком, которому суждено стать другом. «Я дружбой был, как выстрелом, разбужен» относится далеко не только к встрече с Кузиным, но в гораздо большей степени к встрече с немецкими поэтами: «Скажите мне, друзья, в какой Валгалле Мы вместе с вами щелкали орехи, Какой свободой мы располагали, Какие вы поставили мне вехи»… О. М. и прежде знал этих поэтов — Гёте, Гёльдерлина, Мёрике, романтиков; но просто чтение — это еще не «встреча».

Встреча произошла не случайно в Армении. Долгожданный приезд в эту страну — в «Четвертой прозе» рассказывается о первой, неудачной попытке вырваться туда — обострил дремавшие раньше интересы к тому, что я совершенно неправильно сейчас называю натурфилософией и еще менее правильно могла бы назвать философией культуры. Это было живое любопытство к маленькой стране, форпосту христианства на Востоке, устоявшей в течение веков против натиска магометанства. Быть может, в эпоху кризиса христианского сознания у нас Армения привлекла О. М. этой своей стойкостью… Ведь не Грузия же, жизнь которой складывалась несравненно легче. В нашей маленькой комнате в гостинице-хюраноц сразу появились книги по культуре Армении: Стржиговский, армянские летописи, Моисей Хоренский и многое, что касалось хозяйства и природы этой страны. Из всех книг о хозяйстве Армении О. М. выделял «Камеральное описание Армении» Шопена, чиновника александровского времени. Он сравнивал живой интерес к стране Шопена с равнодушием бесчисленных озлобленных и брюзжащих «командировочных», с которыми мы сталкивались в гостинице.

Через увлечение Арменией пришла тяга к Гёте, Гердеру и другим немецким поэтам. Встреча с молодым биологом Кузиным, полным в то время философских и литературных интересов — всегда чуточку буршевских — могла бы пройти незамеченной где-нибудь в Москве, но в Армении шар попал в лузу. Они разговорились во дворе мечети, где подавали в маленьких стаканчиках персидский чай вприкуску, и пришли ко мне в гостиницу, продолжая разговаривать. О. М., видимо, заинтересовался новым — биологическим — подходом к тем вещам, о которых думал сам, и вечными вопросами формообразования. Уже задолго до знакомства с Кузиным О. М. как-то написал, что изучение поэзии станет наукой только тогда, когда к ней будут применены методы биологии. Очень возможно, что в этом высказывании отразилась теория в языкознании, популярная в десятых годах, о двойных связях этой науки — с социальными науками и с биологией. Впрочем, вера в биологический подход к поэзии исчерпалась, не успев зародиться, а сохранилось чистое любопытство к описательной биологической литературе и к проблемам жизни как таковой.

Кузин любил Гёте, и это тоже пришлось кстати. Когда же в Москве О. М. «встретился» с Дантом, дружба с Кузиным и остальными биологами перешла в обычное приятельство за стаканом вина. А про Данта О. М. сразу сказал, что это и есть самое главное. С тех пор О. М. уже никогда с ним не расставался и даже дважды брал с собой во внутреннюю тюрьму. Думая о возможном аресте — а об этом думали все, кого я знала, — О. М. раздобыл себе «Комедию» маленького формата и всюду таскал ее в кармане — ведь людей арестовывали не только дома, но и на улице, и в учреждениях, а иногда специально вызывали куда-нибудь, чтобы оттуда забрать на веки вечные. Один мой приятель жаловался, что не может таскать за собой на службу мешок со всем необходимым для лагерной жизни, однако, в минуту ареста, который произошел ночью дома, он так растерялся, что забыл взять с собой этот предусмотрительно уложенный мешок… Карманного Данта О. М. оставил в Москве, а с собой в Саматиху, откуда его забрали, взял другое, довольно увесистое издание. Не знаю, довез ли он эту книжечку до пересыльного лагеря на Второй Речке под Владивостоком, где он умер. Думаю, что вряд ли: в условиях ежовско-сталинских лагерей никто уже не помнил о книгах.

Случилось, что одновременно с О. М., не сговариваясь, Данта стала читать и Анна Андреевна. Когда это выяснилось, она прочла ему наизусть отрывок из «La Divina Commedia» (Donna m'apparve sotto verde manto) и О. М. разволновался чуть не до слез, что слышит эти строки от Анны Андреевны, ее голосом, который он так любил.

У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы вычеркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто давно ушел. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил, как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами. В статье «О природе слова» О. М. поминает Бергсона, который ищет связи между однородными явлениями, разделенными только временем, и это относится к тому же — к поискам друзей и союзников через время и пространство. Вероятно, это понял бы Китс [192][3] — ему ведь тоже хотелось встретиться в кабачке со всеми своими живыми и мертвыми друзьями… Ахматова, воскрешая для общения тех, кого с нами уже нет, интересовалась их жизнью, бытом, отношениями с людьми. Так впервые преподнесла она мне Шелли — на нем она как будто тренировалась… Затем у нее наступила эпоха общения с Пушкиным. С зоркостью следователя или ревнивой женщины она шаг за шагом выведывала, как поступали, думали и говорили все, кто его окружал, разобралась в психологических мотивах, как перчатку вывернула каждую, кому досталась хоть одна пушкинская улыбка. Такой личной и пристрастной заинтересованности у Ахматовой не было ни к кому из живых. И еще — она терпеть не могла писательских жен и особенно жен поэтов. Никогда не пойму, почему она сделала для меня исключение, но факт, что сделала, хотя объяснить, почему — не могла… О. М., в противоположность Ахматовой, в личную жизнь своих друзей почти не вникал — я говорю о поэтах прошлого, — потому что в отношениях живых друзей он был до удивления наблюдательным, несмотря на кажущуюся рассеянность, и о тех, кто нас окружал, знал гораздо больше меня; я даже часто ему не верила, но он всегда оказывался прав. А вот сестрами Натальи Гончаровой, Полетикой или Анной Григорьевной Достоевской он нисколько не интересовался, и Анна Андреевна, зная его равнодушие к этим вопросам, своими соображениями с ним не делилась. А про живых помалкивал он: пусть делают, что хотят… Разговор шел о строчках, о кусках — а это чудо вы заметили? а помните, как там? а почему… Часто они читали вместе, вслух, показывали любимые места, делали, так сказать, друг другу подарки из каких-нибудь замечательных находок… Последние годы были окрашены Дантом и другими итальянцами и, как всегда, русской поэзией.

Труднее сказать, какие книги-спутники были у О. М. в более ранние периоды. В Киев в девятнадцатом году он приехал с Флоренским («Столп и утверждение Истины»). Видимо, там его поразили страницы о сомнении, потому что он не раз именно так говорил о сомнении, не называя, впрочем, источника. Школьником он несомненно читал Герцена, а в какой-то юношеский период его собеседником был Владимир Соловьев, который как философ, а не поэт, очевидно, гораздо ближе О. М., чем принято думать. Отсутствие упоминания имени Соловьева в статьях объясняется более чем просто: большинство статей написано в советское время и для печати, а ни один редактор не пропустил бы слова о Соловьеве, кроме поношения и брани. Между тем следы формообразующего влияния Владимира Соловьева разбросаны у О. М. повсюду. Они — в христианско-религиозном мировоззрении соловьевского толка, в методах и способах полемики, в разговорах, во многих устоявшихся понятиях и даже в отдельных словах. Вот, например, «толпы людей, событий, впечатлений» из стихов Белому — прямая реминисценция соловьевской «толпы идей», мелькнувшей у него где-то в философских сочинениях. О. М. высоко чтил В. Соловьева. Когда мы жили в «Узком», санатории Цекубу, разместившемся в усадьбе Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают радио в том самом синем кабинете, где работал и умер Владимир Соловьев. Я тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: «Такая же дикарка, как они»… От этой профессорской толпы у О. М. появилось ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры. Он мало с кем разговаривал в таких местах и держался обособленно. Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки — просили почитать стихи и уверяли его, что «вы наш поэт»… Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а поэтому миролюбивой всеядности нет места… Таких выходок было сколько угодно: в редакциях, на выступлениях — всегда закрытых, разумеется — в частных разговорах, а они порождали целую волну рассказов о невыносимом характере, хотя характер, в сущности, был просто нетерпимым. Нетерпимости у О. М. хватило бы на добрый десяток писателей, но, к сожалению, это свойство не распределяется по карточкам… К нашей академической интеллигенции О. М. относился на редкость нетерпимо: «Все они продажные»… К концу двадцатых и в тридцатых годах власти уже научились «повышать уровень жизни» тех, кто оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой «уравниловки». Расслоение стало очень заметным, и каждому хотелось сохранить свое с трудом добытое благополучие. За него держались особенно цепко, потому что позади осталась жестокая нищета начала революции. Этого опыта никто повторять не хотел, и незаметно образовались привилегированные, очень тонкие слои с «пакетами», дачами и машинами. Эфемерность этого благополучия они осознали значительно позже — в периоды массового террора, когда выяснилось, что все можно отнять в один миг и без всякого повода… А пока что люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. Однажды в Воронеже О. М. показал мне газету с заявлением академика Баха по поводу выхода «Краткого курса» [193][4] . «Посмотри, что он умудрился написать: „Краткий курс“ — эпоха в моей жизни»… И он еще краткий"… «Не написать, а подписать», — сказала я. Такие документы приносились готовые на дом, и оставалось только поставить под ними свою подпись… «Тем хуже», — ответил О. M. A что, собственно, должен был сделать академик Бах? Исправить текст, написать поприличнее, чтобы не ставить свое имя под явно казенной бумажкой? Я в этом не уверена… Или выгнать журналиста, который явился за его подписью? Можно ли требовать такого от людей, зная, какие им угрожали за это последствия? Думаю, что нет. Как же быть? Не знаю. Террор тем и отличается, что все связаны по рукам и ногам, и никто не может шевельнуть пальцем.

Но сейчас возникает другой вопрос: был ли момент в нашей жизни, когда интеллигенция могла отстоять свою независимость? Вероятно, такой момент был, но интеллигенция, расшатанная и расслоившаяся еще до революции, о своей независимости не думала, потому что шел процесс капитуляции и переоценки ценностей. Быть может, сейчас идет новое собирание ценностей. Они накапливаются вслепую, медленно и с трудом. Я никогда не узнаю, смогут ли их отстоять и сохранить при следующих предстоящих нам испытаниях.

Примечания

  1. [190]…«прямизна нашей речи» — из стихов Мадельштама на смерть А. Белого:

    Прямизна нашей мысли не только пугач для детей,
    Не бумажные дести, а вести спасают людей!

  2. [191] Стихи Брюсова про исторические эпохи — «Фонарики» (сб. «Венок»).
  3. [192]. Вероятно, это понял бы Китс… — Далее подразумеваются «Строки о таверне „Морская дева"» Дж. Китса.
  4. [193]…по поводу выхода «Краткого курса». — Хронологическое смещение: ко времени выхода сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)» (сентябрь 1938) Мандельштам был уже в заключении.
Info icon.png Данное произведение является собственностью своего правообладателя и представлено здесь исключительно в ознакомительных целях. Если правообладатель не согласен с публикацией, она будет удалена по первому требованию. / This work belongs to its legal owner and presented here for informational purposes only. If the owner does not agree with the publication, it will be removed upon request.