Узница III.4 (Пруст)

Материал из Wikilivres.ru
Версия от 14:05, 7 января 2014; Dmitrismirnov (обсуждение | вклад)
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Узница III.4
автор Марсель Пруст (1871—1922), пер. Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский
Язык оригинала: французский. Название в оригинале: La Prisonnière/Chapitre 4. — Источник: личные архивы • Пятая книга романа «В поисках утраченного времени» À la recherche du temps perdu. По-английски The Captive III.4.

УЗНИЦА

Глава III. Исчезновение Альбертины (4)

Вскоре ночи стали укорачиваться, и ещё до прежнего часа рассвета я мог уже видеть над моими оконными занавесями как подкрадывается с каждым разом увеличивающаяся белизна прибывающего дня. Если я предоставлял Альбертине продолжать вести такую жизнь (от которой, как я чувствовал, хотя она это и отрицала, у неё было впечатление, что она узница), то только потому, что я был уверен, что на следующий день я буду способен не только приняться за работу, но встать, выйти из дома, приготовиться к нашему отъезду в какую-нибудь деревенскую местность, где мы что-нибудь снимем, и где Альбертина будет способна вести более свободную жизнь на свежем воздухе в деревне или на берегу моря и, не беспокоясь обо мне, кататься на лодке или охотиться — жизнь, которая будет для неё привлекательна.

Однако на следующий день прошлое, которое я поочерёдно то любил, то ненавидел в Альбертине (поскольку, пока это прошлое ещё является настоящим, мы из расчёта или из вежливости, или же из жалости, плетём между ним и нами завесу лжи, которую принимаем за правду), возникало в моих воспоминаниях таким образом, что какой-нибудь час из тех, что составляли это прошлое, даже из тех, о которых я полагал, что всё о них знаю, внезапно представал передо мной совсем с иными деталями, которые Альбертина больше не пыталась от меня скрыть, так что я начинал видеть всё в совершенно ином свете, чем видел до сих пор. Иногда в её взгляде, вместо простодушной мысли, которую, как мне казалось прежде, я легко читал в нём, таилось неизвестное, до сих пор скрытое от меня желание, — чуждая, неизведанная часть сердца Альбертины, о котором я думал, что оно полностью мне открыто. Например, Альбертина никогда не говорила мне, что после того, как Андре в июле уехала из Бальбека, она вскоре побывала там снова, и я воображал, что Альбертина увиделась с ней раньше, чем ожидала, когда, расстроившись из-за того, что я так страдал в Бальбеке в ту ночь на 14 сентября, она принесла мне жертву и не осталась там дольше, а тотчас же вернулась со мной в Париж. Когда мы приехали туда 15 сентября, я попросил её сходить повидаться с Андре и спросил потом: «Она лбрадовалась, что вы снова увиделись?» Но как-то раз мадам Бонтан зашла, чтобы принести Альбертине кое-какие вещи; я видел её мельком и сказал ей, что Альбертина ушла с Андре: «Они поехали прогуляться за город». — «Да, — ответила мадам Бонтан, — Альбертина всегда готова отправится за город. Три года назад, например, она просто каждый день ездила в Бют-Шомон[1]». Бют-Шомон! Альбертина говорила мне, что она никогда там не бывала — на секунду у меня перехватило дыхание. Реальность самое опасное оружие наших врагов. Она ранит наше сердце в тот момент, когда мы этого совершенно не ожидаем и совершенно не приготовлены к какой-либо самозащите. Кому лгала Альбертина: тётке, когда говорила ей, что каждый день ездит в Бют-Шомон, или мне, когда утверждала, что никогда там не была? «К счастью, — продолжала мадам Бонтан, — Андре скоро уедет деревню, где более здоровый климат, в настоящую деревню, она очень в этом нуждается, она неважно выглядит. Ведь она не смогла достаточно надышаться свежим воздухом этим летом. Вы же знаете, она уехала из Бальбек в конце июля, собираясь вернуться туда в сентябре, а потом её брат вывихнул колено, и она не смогла поехать». Значит, Альбертина ждала её в Бальбеке и скрыла это от меня! Хотя конечно, это было очень благородно с её стороны предложить мне вернуться в Париж вмести с ней. По крайней мере… «Да, я помню, Альбертина говорила мне об этом (это была неправда). Когда же это случилось? Все уже так перепуталось в моей голове». — «О, хорошо, что это произошло тогда, а не позже, потому что на следующий день уже начиналось время аренды виллы, и бабушке Андре пришлось бы заплатить месячную плату ни за что. Он вывихнул колено 14 сентября, и Андре успела телеграфировать Альбертине пятнадцатого утром, что она не приедет, так что Альбертина вовремя предупредила об этом агентство. Днем позже, и за аренду надо было бы платить до середины октября». Значит, без сомнения, когда Альбертина передумала и сказала мне: «Давайте поедем сегодня же вечером», у неё перед глазами стояла картина неизвестной мне квартиры бабушки Андре, где тотчас же, как мы вернёмся, она могла бы повидаться с подругой, с которой до того, хотя я об этом не подозревал, она надеялась скоро увидеться снова в Бальбеке. Добрые слова, в которых она выразила желание вернуться в Париж вместе со мной, которые так контрастировали с её упорным отказом ехать незадолго до того, я приписал искренней перемене в её сердце. А на самом деле, это было просто отражением тех или иных изменений в ситуации, о которых мы не знаем и в которых-то и таится весь секрет разнообразных перемен в поведении женщин, нас не любящих. Они упрямо отказываются встретиться с нами ближайшим вечером, потому что они устали или потому что их дедушка настаивает на том, чтобы они поужинали вместе. «Ну приходите попозже», — уговариваем мы. «Он обычно задерживает меня допоздна. Может быть, он захочет проводить меня домой». Простая истина состоит в том, что у них свидание с другим мужчиной, который им нравится. Внезапно он оказывается занят. И тогда они начинают говорить нам, как они сожалеют, что обидели нас, что дедушка может убираться к чёрту, и нет ничего в мире, что могла бы удержать их от того, чтобы побыть с нами. Я должен был бы узнать эти типичные фразы в том, что говорила мне Альбертина в день нашего отъезда из Бальбека, но чтобы интерпретировать её слова, мне нужно было бы не только узнать эти фразы, но и помнить о двух особенных чертах характера Альбертины, которые теперь пришли мне на ум; одна из них утешала меня, думая о другой, я начинал чувствовать себя несчастным, потому что мы мало что сохраняем в нашей памяти, а память — это нечто вроде аптеки, вроде химической лаборатории, где мы ощупью наудачу можем однажды наткнуться рукой на успокатвающее лекарство, а в другой раз на опасный яд. Первая черта, успокаивающая, заключалась в привычке Альбертины совершать действие, которое могло бы доставить удовольствие сразу нескольким людям, этакое множественное использование всего что она делала. Поэтому это было в её характере, что, возвращаясь в Париж (тот факт, что Андре не возвращалась в Бальбек делал для неё ненужным оставаться там, хотя это не означало, что она не могла обойтись без Андре), она должна была использовать это путешествие как счастливую возможность доставить удовольствие сразу двум людям, которых она искренне любила: мне, заставляя меня поверить, что она делает это для того, чтобы не оставлять меня в одиночестве и не причинять мне страданий из преданности мне; и Андре, уверив её в том, что с того момента, как она узнала, что та не возвращается в Бальбек, ей не захотелось оставаться там больше ни на минуту, что она продлила своё пребывание в Бальбеке только из-за надежды увидеть её там, и теперь спешит вернуться к ней. Итак, немедленный отъезд Альбертины вместе со мной произошёл, с одной стороны, из-за моего приступа тоски и желания вернуться в Париж, а с другой стороны, из-за телеграммы Андре, и совершенно естественно, что Андре и я не подозревали, явился таким непосредственным следствием, с одной стороны, моей печали, — она о моей тоске, а я о её телеграмме, и мы оба предположили, что отъезд Албертины из Бальбека имел только ту единственную причину, которую каждый из нас знал, тем более, что произошёл он так быстро и неожиданно. И в этом случае я ещё мог поверить, что реальной причиной всё же было желание Альбертины быть со мной, но при этом она хотела не упустить возможности заслужить благодарность Андре. Но, к несчастью, я почти сразу же вспомнил другую характерную черту Альбертины, а именно, живость с которой она непреодолимо стремилась к удовольствиям. И я вспомнил, как решив уехать, она была так нетерпелива в ожидании поезда, как она оттолкнула директора отеля, который пытался задержать нас, из-за чего мы могла пропустить омнибус, вспомнил как она соучастливо пожала плечами — и я был тронут этим жестом, — когда в пригородном поезде мосье де Камбремер спросил нас, не можем ли мы «остаться ещё на недельку». Да, но то, что она видела перед своими глазами в тот момент, что заставляло её так лихорадочно беспокоиться об отъезде, то, чему она так нетерпеливо стремилась, была нежилая квартира, принадлежавшую бабушке Андре, где я побывал однажды, квартира за которой присматривал старый дворецкий, днём выглядевшая роскошно, хотя такая пустая, такая тихая, когда утреннее солнце появлялось на покрытых чехлами диване и креслах, в комнате, в которой Альбертина и Андре просили почтительного сторожа, возможно наивного, а возможно и попустительствующего, позволить им немного отдохнуть. Эта квартира теперь постоянно стояла у меня перед глазами, пустая спальня с одной только кроватью или диваном, куда каждый раз с торопливым и очень серьёзным видом, Альбертина уходила, чтобы встретиться со своей подругой, без сомнения, приходившей туда раньше её, потому что Андре более свободно располагала своим временем. А до сих пор я никогда не думал об этой квартире, которая теперь, казалось мне, обладала какой-то жуткой красотой. Неизвестное в жизни других людей подобно неизвестному в природе: каждое научное открытие только сужает его границы, но не в состоянии объяснить до конца. Ревнивый любовник выводит из себя женщину, которую любит, лишая ее тысячи мелких удовольствий, но самое важное в её жизни удовольствие она скрывает от него в таком месте, о котором он совсем не подозревает, даже в минуты, когда думает, что проявил самую тонкую проницательность, и какое-то третье лицо особенно хорошо его информирует. Хорошо, по крайней мере, что Андре собирается уехать. Но я не хотел, чтобы Альбертина презирала меня из-за того, что они с Андре дурачили меня. Как-нибудь я скажу ей об этом. И возможно, тогда я заставлю её говорить со мной более откровенно, показав ей, что в конце концов я информирован о вещах, которые она от меня скрывает. Но пока я не хотел говорить с ней об этом, сразу после прихода её тётки, чтоб она не могла догадаться, откуда у меня эта информация, не заблокировала бы этот источник и больше ни о чём не стала бы волноваться. И потом я не хотел рисковать до тех пор, пока не стал бы абсолютно уверен в том, что могу удерживать Альбертину при себе сколько мне угодно долго, и боялся раздражать её до такой степени, что она могла бы решиться оставить меня. Правда, когда я начинал рассуждать об этом, пытаясь доискаться до истины, и прогнозировал будущее на основе ее слов, в которых она всегда одобряла все мои планы, уверяя, что она страстно любит эту жизнь и совсем не тяготится уединения, показывая, как она любит эту жизнь, как мало тяготится своим заточением, я не сомневался, что она останется со мной навсегда. Эта мысль приводила меня в уныние; я чувствовал, что жизнь и весь мир, чьи плоды реально я так никогда и не отведал, проходят мимо меня, и я променял их на женщину, в которой уже не мог больше найти для себя ничего нового. Я не мог даже поехать в Венецию, где, лёжа в постели, был бы так измучен страхом того, какой привлекательностью могли обладать для неё гондольеры, служители гостиницы, венецианские женщины. Но если напротив, я рассуждал, исходя из других гипотез, которые основывались не на словах Альбертины, а на её молчании, взглядах, румянце, плохих настроениях и даже приступах гнева, которые, как я легко мог бы ей доказать, были безосновательны, но я предпочитал делать вид, что не замечаю их, то тогда я приходил к выводу, что она считает эту жизнь невыносимой, что она всё время чувствует себя лишённой того, что она любит, и что в один прекрасный день она неминуемо покинет меня. Всё, что я хотел, если такое случится, это чтобы я мог выбрать момент, такой момент, когда это бы не слишком меня травмировало, а также, чтобы это произошло в такое время года, когда она не смогла бы поехать в одно из таких мест, где я мог бы представить себе её, предающейся разврату, — ни в Амстердм, ни к Андре, ни к мадемуазель Вентейль, хотя конечно, оно всё равно могла бы это сделать несколько месяцев спустя. Но тем временем я бы уже успокоился, и это бы было бы мне безразлично. Во всяком случае, прежде чем начать размышлять об этом, я должен был подождать до тех пор, пока исцелюсь от лёгкого рецидива болезни, вызванного моим открытием причины, из-за которой Альбертина в течение нескольких часов сначала решила не уезжать из Бальбека, а потом уехать немедленно. Надо было выждать время, пока не исчезнут все симптомы болезни, которые, если я не узнаю ничего нового, могут стихать только постепенно, но пока ещё слишком обострены, чтобы не сделать ещё более мучительным, более трудным процесс разрыва, как теперь стало ясно, неизбежного, но в котором не было никакой срочности, и который лучше было бы «разыграть» с холодным сердцем. Я был хозяином положения и сам мог выбрать для этого подходящий момент, поскольку, если она захочет уйти от меня раньше, чем я решусь на это, в тот момент, когда она объявит мне, что ей опостылела эта жизнь, всегда будет ещё возможность подумать, оспорить её аргументы, предложить ей большую свободу или какое-нибудь очень соблазнительное удовольствие в ближайшем будущем, такое, которое она сама не захочет пропустить, и в худшем случае, если я не смогу ничего больше придумать, воззвать к её сердцу и поведать ей все мои страдания. Я успокоился на этом умозаключении, хотя оно было не вполне логичным. Ибо, несмотря на то, что основой этой гипотезы было именно то, что я не брал в расчёт того, что она говорила или объявляла, я был убеждён, что когда встанет вопрос об её уходе, она сначала скажет мне о его причинах и позволит мне оспорить их и переубедить её. Я чувствовал, что моя жизнь с Альбертиной, когда я не ревновал её, была просто скукой, а когда я ревновал, — мучением для неё. И если и было в это жизни какое-то счастье, так не могло больше продолжаться. Та же мудрая мысль овладела мною в Бальбеке в тот вечер, когда мы были так счастливы вместе после визита мадам де Камбремер, и всё же я захотел оставить Альбертину, потому что понял, что, продолжая эти отношения, не получу больше ничего. Однако, даже теперь, мне представлялось, что воспоминание, которое я сохранил о ней тогда, будет похоже на продлённую педалью вибрацию момента нашего расставания. Поэтому я хотел выбрать нежную минуту, чтобы потом она могла продолжать во мне вибрировать. Не нужно прилагать больших усилий и ждать слишком долго, я должен быть разумным. И всё-таки, выждав уже так долго, было бы сумасшествием не подождать ещё несколько дней до того, как подходящий момент не наступит сам собой, чем рисковать, переживая её уход с тем же самым чувством горткого протеста, который я испытывал в прошлом, когда мама уходила из моей спальни, не сказав мне спокойной ночи, или когда она прощалась со мной на вокзале. На всякий случай я всё больше и больше задаривал Альбертину. Что до платьев Фортюни, то мы наконец решились на одно, голубое с золотом на розовой подкладке, — оно было уже готово. Кроме того я предлагал ей ещё пять, от которых она с сожалением, отказалась в пользу голубого. Однако, с приходом весны, через два месяца после беседы с её тёткой, как-то вечером я потерял терпение. Это случилось поздно, когда Альбертина впервые надела голубое с золотом платье Фортюни, и оно, напомнив мне Венецию, заставило меня почувствовать более остро, чем я пожертвовал ради неё, не получая в ответ никакой благодарности. Хотя я никогда не видел Венеции, я не переставал мечтать о ней с тех времён, когда, ещё мальчиком, я собирался провести там пасхальные каникулы, и даже ещё раньше, с тех пор как увидел гравюры Тициана и фотографии картин Джотто, которые как-то давно Сван подарил мне в Комбре. Платье Фортюни, которое Альбертина надела в тот вечер, казалось мне соблазительным призраком невиданной мной Венеции. Оно было вышито арабским орнаментом, похожим на венецианские дворцы, скрытые, словно султанши, под покрывалами из ажурного драгоценного камня, на переплёты книг из Амброзианской библиотеки, на колонны с изображёнными на них диковинными птицами, символизирующими попеременно жизнь и смерть, повторяясь на сверкающей ткани ярко-голубого цвета, который, когда я к нему приглядывался, переливался в нежно-золотистый, подобно тому, как перед плывущей гондолой лазурь Большого канала превращается в мерцающий металл. А на рукавах виднелась подкладка вишнёво-розового, — того особого венецианского цвета, который называют розовым тоном Джованни Тьеполо. Днём Франсуаза разворчалась, что Альбертине ничем не угодишь, и что когда я прошу передать ей, что собираюсь или не собираюсь поехать с ней, что за ней заедет или не заедет автомобиль, она только пожимает плечами и едва удостаивает почти невежливым ответом. Вечером того же дня, почувствовав, что Альбертина в плохом настроении, а первый летний зной подействовал на мои нервы, я не смог сдержать гнева и упрекнул её в неблагодарности: «Да, вы можете спросить кого угодно, — возбуждённо закричал я, — можете спросить Франсуазу, да это все знают!» Но тут я вспомнил, как Альбертина однажды сказала мне, какой у меня устрашающий вид, когда я зол, и прочла мне по этому поводу строки из «Эсфири»:

Смотри, как это гневное чело
В смятение мне душу привело.
Увы, храбрец бы вздрогнул и не раз
От молний, что летят из этих глаз.

Я почувствовал стыд за свою резкость. И чтобы исправить это, не признавая однако своего поражения, так чтобы предложенный мной мир мог быть чем-то вроде грозного военного перемирия, и в то же время, желая использовать этот момент для того, чтобы показать ей ещё раз, что я не боюсь разрыва, и чтобы у неё не было искушения его провоцировать, я сказал: «Простите меня, моя маленькая Альбертина, мне стыдно за мою резкость, я просто в отчаянии. Если мы не можем быть вместе, если мы должны расстаться, всё равно это не должно быть так, это недостойно нас. Мы расстанемся, если это должно случиться, но прежде всего я хочу от всего сердца покорно попросить у вас прощения». Я подумал, что для того, чтобы сгладить мою вспышку, а также, чтобы быть уверенным, что ближайшее время она собирается остаться со мной, по крайней мере, до отъезда Андре из Парижа, то есть, ещё три недели, было бы хорошо подумать на следующий день о каком-нибудь удовольствии, гораздо более привлекательным, чем те, что были у неё до сих пор, но достаточно нескоро; и поскольку я собирался загладить нанесённую ей обиду, возможно, хорошо было бы также использовать этот момент и дать ей понять, что я знаю о её жизни гораздо больше, чем она думает. Её дурное настроение из-за обиды пройдёт завтра же, благодаря моей обходительности, но предостережение останется в её душе. «Ну же, моя маленькая Альбертина, простите меня, если я был груб. Но я не настолько виноват, как вы думаете. Есть на свете злые люди, которые пытаются нас поссорить, я никогда не хотел говорил вам об этом, потому что не хотел вас расстраивать. Но иногда я выхожу из себя из-за этих обвинений.[2] Так или иначе, сегодня я снова был расстроен, получив новые сведения о ваших теперешних отношениях с Андре». — «С Андре?!» — вскричала она, и её лицо запылала от гнева. Изумление или желание изобразить его, заставило её широко раскрыть глаза. «Очаровательно! И можно узнать, кто рассказывает вам такие милые истории? Может быть, мне будет позволено поговорить с этими людьми и узнать на чём основана их гнусная клевета?» «Моя маленькая Альбертина, понятия не имею, письма были анонимные, но возможно, для вас не составит труда догадаться кто эти люди (этим я хотел показать ей, что не верю ей), так как они должны хорошо вас знать. Последнее письмо, должен признаться (и я упоминаю о нём, поскольку там были тривиальные вещи и не было ничего особенно неприятного), привело меня в негодование. Хотя там только сообщалось, что в тот день, когда мы уезжали из Бальбека, и вы сначала хотели остаться там, а потом решили ехать, то это потому, что вы получили письмо от Андре, в котором она писала, что не приедет в Бальбек». — «Я очень хорошо помню, что Андре писала мне, что не приедет, точнее, она мне телеграфировала; я не могу показать вам телеграмму, потому что не сохранила её, но это было не в тот день, а даже если это было в тот день, какое мне дело, скажите на милость, приезжала Андре в Бальбек или нет?» Слова «какое мне дело» были доказательством её гнева и того, что «ей было до этого дело», хотя это не доказывало, что Альбертина вернулась в Париж исключительно из желания увидеть Андре. Каждый раз, когда Альбертина видела, что один из реальных или мнимых мотивов её поступков, раскрыт тем человеком, к которому имел отношение другой ей мотив, она очень сердилась, даже, если её поступок был совершён действительно ради него. Альбертина, по-видимому, была уверена, что все эти сведения о ней я извлекал не из анонимных писем, которые якобы получал, но сам с пристрастием всё это разведывал, хотя это не следовало прямо из слов, произнесённых ею в ответ, в которых она как бы принимала мою версию об этом, но это было видно по её гневным взглядам, которые она бросала на меня, что было выражением её плохого настроения, наступившего ещё до того, из-за шпионажа, которым по её теории, я занимался, и теперь это было лишь продолжением моих прежних расследований, о которых она подозревала уже давно. Её гнев распространился даже на Андре, и решив, что, несомненно, теперь я никогда не буду спокоен, если она будет выезжать с Андре, Альбертина продолжала: «Между прочим, Андре раздражает меня. Она ужасно скучна. Я не хочу больше никуда с ней ездить. Можете сказать это тем людям, которые вас информировали о том, что я ради неё вернулась в Париж. Представьте, после стольких лет знакомства с ней я даже не смогла бы описать её внешность, так мало я на неё гляжу!» Но в моё первое посещение Бальбека она сказала мне: «Андре восхитительна». Правда, это не означало, что у неё были с ней любовные отношения, и конечно, в то время я даже никогда не слышал, чтоб она говорила о каких-либо отношениях такого рода, разве что с негодованием. Но разве не могла она с тех пор измениться, даже этого не сознавая, не думая, что её развлечения с подругой были в какой-то мере столь же аморальными, как и те отношения, которые она не очень ясно себе представляла, и за которые она и презирала других женщин? Разве не возможно, что как раз это изменение, бессознательное изменение, проявилось так же, как в её отношениях со мной, ибо отвергнув с таким негодованием мои поцелуи в Бальбеке, она затем сама дарила мне их каждый день, что, я надеялся, будет продолжаться, по меньшей мере, ещё очень долго, и один из таких поцелуев она собиралась подарить мне через минуту? «Но, дорогая, как же по-вашему я могу сказать им это, если я не знаю, кто они такие?» Этот уверенный ответ должен был бы развеять все её возражения и сомнения, которые, как я видел, кристаллизовались в зрачках Альбертины. Но он ничего не изменил. Я молчал, а она продолжала пристально глядеть на меня, как мы обычно это делаем, когда кто-то ещё не кончил говорить. Я ещё раз попросил у неё прощения. Она сказала, что ей нечего мне прощать. Она снова стала очень нежной. Но в её печальных и обеспокоенных чертах прочитывалось, как мне казалось, что её тайный план принял отчётливую форму.

Я хорошо знал, что она не оставит меня не предупредив, она не могла ни желать этого (так как через неделю она должна была примерять новые платья Фортюни), ни сделать это благопристойно, так как в конце недели моя мама возвращалась в Париж, и её тетка тоже. Почему же, несмотря на то, что уход её был невозможен, я несколько раз повторил ей, что завтра мы поедем вместе выбрать что-нибудь из венецианского стекла, так как я хочу сделать ей подарок, и почему же я почувствовал такое облегчение, услышав, что она согласна? Когда настало время прощаться на ночь, и я поцеловал её, она вела себя не так как обычно, а отвернула своё лицо, — это было чуть ли не через одну или две минуты после того, как я подумал о том, как приятно, что теперь она дарит мне каждый вечер то, в чём отказала мне когда-то в Бальбеке, — и не ответила на мой поцелуй. Это было так, словно, поссорившись со мной, она отказывалась дать мне этот знак нежности, который позднее мог показаться мне фальшивым, попыткой свести на нет эту ссору. Словно она хотела вести себя так, чтобы её поведение соответствовало нашей ссоре, но в меру, не желая открыто говорить об этом, ибо разрывая наши интимные отношения, она, тем не менее, хотела остаться моим другом. Я поцеловал её ещё раз, прижимая к сердцу сияющую золотом лазурь Большого канала и соединённых парами птиц, символизирующих смерть и воскресение. Но и во второй раз, вместо того, чтобы вернуть мне поцелуй, она вырвалась от меня с инстинктивным и фатальным упрямством животного, предчувствующего смерть. Это предчувствие, которое, казалось, выражала всем своим видом, охватило и меня и наполнило таким ужасом, таким беспокойством, что когда она подошла к двери, я не мог этого вынести и позволить ей уйти, так что я позвал её назад. «Альбертина, — сказал я, — мне совсем не хочется спать. Если вы тоже не хотите, можете остаться здесь ещё немного, но это не обязательно, и я, в любом случае, не хочу утомлять вас». Мне показалось, что если бы я мог раздеть её, и она оказалась бы здесь в своей белой ночной рубашке, в которой она казалась розовее и теплее, и пробуждала мои желания более остро, примирение было бы более полным. Я заколебался минуту, поскольку небесно-голубая кайма её платья придавала её лицу особую красоту, просветлённость, небесность, без которых она казалась мне более приземлённой.

Она медленно возвратилась и сказала мне очень нежно, но всё с тем же удручённым и горестным выражением: «Я могу остаться так долго, как вы захотите, я не хочу спать». Её ответ успокоил меня, поскольку, пока она была рядом, я чувствовал, что могу приготовиться к будущему, тем более что её слова говорили о её дружеском расположении и подчинении мне, но что-то, казалось, было связано с какой-то тайной, что-то, что я чувствовал, пряталось за её печальным взглядом, а именно, её изменившаяся манера, изменившаяся отчасти бессознательно, а отчасти, несомненно, для того, чтобы приготовить себя наперёд к чему-то, чего я не знал. И мне показалось в этот момент, что если она окажется здесь вся в белом с обнажённой шеей, рядом со мной, такой, какой я видел её, лёжа в кровати в Бальбеке, мне достанет смелости заставить её уступить. «Поскольку вы были так добры и остались здесь ещё на минутку, чтобы утешить меня, вы должны снять ваше платье, оно слишком жаркое и плотное, я не отважусь притронуться к вам из страха помять эту прекрасную материю, и кроме того, эти вещие птицы встают между нами. Разденьтесь, дорогая». — «Нет, это неудобно раздеваться здесь. Я сейчас разденусь в моей комнате». — «Так вы даже не хотите посидеть на моей кровати?» — «Нет, отчего же». Она села, однако, находясь немного поодаль, возле моих ног. Мы разговаривали. Я помню, что произнёс тогда слово «смерть», будто Альбертине предстояло умереть. Мне кажется, что события часто бывают гораздо протяжённее, чем то время, в которое они происходят, и не могут в него вместиться. Разумеется, они переливаются в будущее через память, которую мы храним о них, но они требуют места так же и во времени им предшествующем. Можно сказать, что мы не осмысливаем события в то время, когда они происходят, но разве в памяти они не измеются тоже? Когда я понял, что она нарочно воздерживается от того, чтобы поцеловать меня, сознавая, что я просто теряю время, что только после её поцелуя я смогу начать успокаиваться, я сказал ей: «Спокойной ночи, уже слишком поздно», — надеясь, что это заставит её поцеловать меня, и вечер не этом не кончится. Но, сказав мне: «Спокойной ночи, хорошего сна», — она, как уже дважды сделала перед тем, только подставила мне щеку для поцелуя. На этот раз я не стал её удерживать, но моё сердце билось так сильно, что я не мог снова лечь. Подобно птице, летающей из одного конца своей клетки к другой, я метался между страхом, что Альбертина может уйти от меня, и относительным спокойствием. Спокойствие возникало от мысли, которую я повторял несколько раз в минуту: «Она не может уйти, не предупредив меня, и она никогда нещё не говорила о том, что собирается уходить, — и после этого я становился более или менее спокоен. Но тотчас же я говорил себе: „А что если завтра я обнаружу, что она ушла? Должна же на чём-то основываться моя тревога; почему она меня не поцеловала?“ И моё сердце пронизывала острая боль. Затем оно немного успокоилось с помощью аргумента, к которому я опять прибегнул, но кончилось всё это головной болью — такими непрерывными и монотнными были колебания моих мыслей. Иные душевные состояния, такие как беспокойство, предоставляющие нам только две возможности, столь же жестоко ограничены, как простая физическая боль. Я не переставал повторять оба аргумента, и тот, что вызывал моё беспокойство, и другой, который доказывал его несостоятельность и успокаивал меня, но всё это происходило за очень короткий промежуток времени, как это бывает с больным, который, повинуясь своему внутреннему импульсу, не перестаёт исследовать орган, причиняющий ему страдание, и на мгновение отступает от болевой точки, но только чтобы сразу же к ней вернуться. Внезапно в ночной тишине я услышал звук, заставивший меня вздрогнуть, и хотя он был совершенно незначительный, я пришёл в ужас — это хлопнуло окно в комнате Альбертины. Не слыша больше ничего, я удивился, почему этот звук так напугал меня. Ведь в нём, самом по себе, не было ничего сверхобычного, но, возможно, придавал ему два значения, которые одинаково пугали меня. Во-первых, поскольку я боялся сквозняков, одним из условий нашей совместной жизни был запрет открывать окна ночью. Это было объяснено Альбертине, как только она поселилась в нашем доме, и хотя она была убеждена, что это чисто моя прихоть, и очень вредно для здоровья, она обещала никогда не нарушать это правило. И когда дело касалась того, что, как она знала, было моим желанием, она была такой щепетильной, даже если она этого не одобряла, она скорее легла бы спать в дымной от камина комнате, чем открыла бы окно, так же как, даже при очень важных обстоятельствах, не стала бы будить меня утром. То было только одно из маленьких соглашений в нашей жизни, но если Альбертина была готова нарушить его, не посоветовавшись со мной, не могло ли это означать, что она больше не нуждается в том, чтобы вести себя осторожно, и что она нарушит любое другое правило так же просто? Во-вторых, звук был очень громкий, почти грубый, так, будто она, покраснев от гнева, распахнула окно и говорила себе: „Я задыхаюсь от этой жизни, наплевать, я должна вдохнуть свежего воздуха!“ Я не сказал себе всё это в точности так, но продолжал думать об этом звуке распахнувшегося окна, как о предзнаменовании более таинственном и мрачном, чем уханье совы. Чувствуя страшное возбуждение, какого я не испытывал, возможно, с того вечера в Комбре, когда Сван ужинал у нас дома, я долго шагал взад-вперёд по коридору, надеясь, что шум, который я производил, привлечёт внимание Альбертины, и она сжалится и позовёт меня к себе, но из её комнаты не доносилось ни звука. В Комбре я сам попросил мою маму прийти ко мне. Но тогда я боялся только, что она рассердится — я знал, что её любовь ко мне не уменьшилась бы из-за проявления моей. Сейчас я колебался, позвать ли мне Альбертину? Постепенно я начал сознавать, что уже очень поздно. Она, должно быть, давно уже спит. Я вернулся к себе и лёг. Утром, как только я проснулся, зная, что никто никогда не зайдёт в мою комнату, что бы ни случилось, если я не позову, я позвонил Франсуазе. В тот же самый момент я подумал: „Я должен поговорить с Альбертиной о яхте, которую хочу заказать для неё“. Взяв письма, я сказал Франсуазе, не глядя на неё: „Мне нужно сейчас же кое-что сказать мадемуазель Альбертине; она уже встала?“ — „Да, она встала очень рано“. Я почувствовал сильное волнение, как от порыва ветра, тысячи беспокойств, которые я не знал как сдержать в моей груди. Смятение было таким сильным, что я почти не мог дышать, как во время бури». «А! и где же она сейчас?» — «Наверное, в своей комнате». — «А! Прекрасно! Значит, я её сейчас увижу». Я вздохнул с облегчением, она была здесь, моё возбуждение стихло; Альбертина было в своей комнате, и мне было уже почти безразлично здесь она или нет. Кроме того, разве не абсурдно было предполагать, что она могла быть не здесь? Я снова заснул, но, несмотря на уверенность, что не уйдёт от меня, мой сон был чутким, но чутким только в связи с ней. Ибо звуки, которые, очевидно были связаны с работами во дворе, и которые я смутно слышал, пока спал, не мешали мне, в то время как лёгкий шорох, доносящийся из её комнаты, когда она бесшумно выходила из неё и также тихо туда возвращалась, нажимая еле слышно на кнопку звонка, заставляли меня вздрагивать, дрожь пробегала по всему телу и сердце билось, хотя я слышал всё это в глубокой дремоте, как это было с моей бабушкой в последние дни перед смертью, когда она уже погрузилась в оцепенение, которое ничто не могло нарушить, и которое доктора называют комой, так вот, она, как мне говорили, вздрагивала на мгновенье, словно осенний лист, когда слышала три звонка, которыми я всегда звал Франсуазу, по поводу которых, даже когда в течение той недели я звонил тихонько, чтобы не нарушить тишину в спальне умирающей, никто, как уверяла меня Франсуаза, не мог ошибиться и подумать, что это звонит кто-то другой, потому что у меня было особое, хотя и совершенно бессознательное, прикосновение к кнопке звонка. Не было ли это началом агонии, не было ли это приближением смерти?

В тот день и на следующий мы выезжали вместе, поскольку Альбертина больше не хотела выезжать с Андре. Я даже не упомянул ей о о яхте. Эти прогулки полностью восстановили покой в моей душе. Но по вечерам она продолжала целовать меня в такой же новой манере, что приводило меня в ярость. Я не мог истолковывать это иначе, как только тем, что она хочет показать мне, что дуется на меня, и это казалось мне это совершенно абсурдным после всяческих любезностей, какие я продолжал ей выказывать. И не получая больше даже этого чувственного удовлетворения, от которого я зависел, находя её даже некрасивой в этих её плохих настроениях, я чувствовал всё более остро, что я лишился всех других женщин и путешествий, к которым первые тёплые дни пробудили мои желания. Несомненно, благодаря разрозненным воспоминаниям о забытых свиданиях, на которые я ходил ещё в школьные годы под деревья, полные зелёных листьев, этот весенний период, период, когда мы уезжаем путешествовать, время от времени оставляя свой дом, и бродяжничаем дня по три под открытым небом, где все дороги запружены направляющимися за город, на пикники, на лодочные и увеселительные прогулки, казался мне страной женщин, а также страной зелёных деревьев, и страной, где повсюду предлагаемые удовольствия стали доступными и моему выздоравливающему организму. Продолжать бездельничать, оставаться целомудренным, испытывая некоторые удовольствия только с женщиной, которой я не любил, продолжать сидеть, запершись в своей комнате, не путешествовать — всё это было возможно только в прежнем мире, в котором мы были ещё вчера, в пустом мире зимы; но невозможно было больше вести такую жизнь в новой вселенной полной густой зелёной листвы, в которой я пробудился как юный Адам, впервые встретившийся с проблемой бытия, счастья, и не согнувшийся под тяжестью множества предыдущих негативных решений. Присутствие Альбертины висело на мне тяжким грузом и, смотря на её мрачное лицо со скучающим выражением, я чувствовал, как печально, что мы не порвали друг с другом. Я хотел поехать в Венецию, а перед отъездом пойти в Лувр и посмотреть на венецианские картины, а ещё съездить в Люксембургский дворец, чтобы посмотреть на две работы Эльстира, которые, как недавно я услышал, Герцогиня Германтская только что продала туда — те, которыми я так восхищался: «Наслаждение танцем» и «Портрет семейства Икс». Но я боялся, что в первой из них откровенно сладострастные позы могут возбудить у Альбертины желание, а настольгическая тоска этой картины по простонародным праздникам могла заставить её подумать, что, возможно, в такой жизни, которой она никогда не знала, — жизни фейерверков и деревенских таверн, — есть что-то очень привлекательное. Я уже заранее боялся, как бы 14 14 июля она не попросила меня повести её на народный бал, и мечтал, чтоб случилось какое-нибудь необычайное событие, отменившее этот праздник. Кроме того, было ещё что-то в этих картинах Эльстира, в его обнажённых женских фигурах на фоне экзотического южного ландшафта, что могло заставить Альбертину подумать об определённых удовольствиях (что, разумеется, не снижало ценность его картин), хотя сам Эльстир видел в них не более, скульптурную красоту, или, скорее, красоту белых статуй, которую приобретают женские тела сидящие посреди зелени. Так что я с сожалением отказался от посещения Люксембургского дворца музея и решил вместо этого отправиться в Версаль. Альбертина в пеньюаре Фортюни отдыхала у себя в комнате, читая книгу. Я спросил не хочет ли она поехать в Версаль. У неё было очаровательное качество всегда быть готовой ко всему, возможно, потому что в прошлом у неё была привычка проводить половину своего времени в гостях, и так же как она за две минуты решила поехать в Париж, она сказала мне: «Я могу поехать так, не переодеваясь, мы ведь не будем выходить из автомобиля». На секунду она заколебалась, выбирая между двумя манто, которые скрыли бы её пеньюар, — вот так же она могла колебаться, выбирая между двумя друзьями, кого взять с собой, — и выбрала прекрасный синий плащ, а шляпку приколола булавкой. Через минуту, прежде чем я успел надеть пальто, она уже была готова, и мы поехали в Версаль. Её поспешность и беспрекословное послушание вселили в меня уверенность, так как, несмотря на отсутствие оснований для беспокойства, я, несомненно, нуждался в успокоении. «В конце концов, мне нечего бояться, она делает всё, о чем я её прошу, несмотря на шум открываемого окна в её комнате в ту ночь. Как только я заговорил о том, что нужно куда-то пойти, она накинула свой синий плащ на пеньюар и поехала; мятежница, не испытывающая больше никаких чувств ко мне, не вела бы себя так», — думал я, пока мы ехали в Версаль. Мы пробыли там долго. Небо полностью состояло из тех сверкающих синих и голубых красок, какие отдыхающий путник, лёжа в поле, порой, видит над своей головой, но цвет этот был таким однородным и таким глубоким, что можно было почувствовать синеву, из которой сотворено это небо, и что она накладывалась без всяких примесей других красок с такой неистощимой щедростью, что можно было погружаться всё глубже и глубже в это небесное вещество и не встретить ни одного атома, какого либо другого цвета, кроме синего. Я вспомнил мою бабушку, которая в произведениях искусства, так же как и в природе, любила величие и часто наслаждалась, глядя в такую же синеву, где парил шпиль колокольни Святого Илария. Внезапно я снова почувствовал тоску по своей утраченной свободе, услышав звук, который не сразу узнал, и который моя бабушка тоже любила. Это было похоже на жужжание осы. «Посмотрите, — сказала Альбертина, — это аэроплан, вон там, высоко, очень, очень высоко». Я стал вглядываться в небо, но как ни старался, нигде не мог разглядеть никакого чёрного пятнышка, а только гладь чистой неповреждённой синевы. Тем не менее, я продолжал слышать жужжание крыльев, которые внезапно попали в поле моего зрения. Там в вышине пара маленьких крыльев, коричневых и сверкающих, бороздили гладкую синеву невозмутимого неба. Я наконец мог связать это жужжание с его источником, с этим маленьким насекомым, трепетавшим там наверху в небе, по меньшей мере, добрые две тысячи метров надо мной; теперь я мог видеть это жужжащее существо. Возможно, что в прежние времена, когда расстояния на земле ещё не были привычно сокращены большими скоростями, как в наши дни, свисток проходящего в двух километрах от нас поезда обладал особой привлекательностью, которая теперь, да и в будущем будет волновать наши чувства при жужжащих звуках аэроплана в двух километрах над нами при мысли, что расстояние, превратившееся теперь в вертикаль, такое же, как то горизонтальное на земле, и что в этом другом направлении, где все размеры кажутся другими из-за невозможности преодолеть это расстояние, аэроплан в двух километрах высоты кажется нам не дальше, чем поезд в двух километрах от нас, а даже ближе, так как идентичное расстояние здесь превращается в пространство более безупречное, без всяких препятствий между путешественником и местом, из которого он отправился, как на море или равнине при спокойной погоде, как кильватер корабля, ушедшего очень далеко от берега, или дуновение зефира, бороздящего воздух над океаном или хлебным полем.

«Кстати, поскольку мы оба не голодны, можно заглянуть к Вердюренам, — сказала Альбертина, — сегодня у них приёмный день, и сейчас, сейчас, как раз, время». — «Но я думал, что вы сердитесь на них?» — «О, я слышала о них неприятные сплетни, но на самом деле, они не такие уж плохие люди. Мадам Вердюрен всегда была очень мила со мной. Кроме того, невозможно же всё время быть в ссоре со всеми. У них есть недостатки, но у кого их нет?» — «Да, но вы не одеты, вам надо было бы поехать домой переодеться, но тогда будет уже слишком поздно», — сказал я и прибавил, что уже проголодался. «Да, вы правы, давайте просто перекусим что-нибудь», — ответила Альбертина с такой мягкой покорностью, которая никогда не переставала меня удивлять. Мы заехали в большую кондитерскую, находившуюся почти за городом, тогда довольно модную. Уходившая оттуда дама в этот момент попросила у хозяйки свои вещи. И после того как она ушла, и хозяйка начала убирать чашки, тарелки и пирожные, Альбертина стала бросать на неё нетерпеливые взгляды, желая привлечь её внимание, потому что становилось уже очень поздно. Хозяйка подошла ко мне, чтобы узнать что мы хотим заказать. И пока эта женщина, которая, между прочим, была очень высокой, стояла подле нас, подавая блюда, Альбертина, сидевшая рядом со мной, каждый раз, желая привлечь её внимание, поднимала вертикально вверх свои сияющие глаза, из-за чего её зрачки оказывались необычайно высоко, так как хозяйка стояла вплотную к нам, и у Альбертины не было возможности изменить угол зрения, сделав его белее наклонным. Ей приходилось только слегка поднимать голову, направляя взгляд чрезмерно высоко, туда, где находились глаза хозяйки. Из вежливости Альбертина на мгновение опускала глаза на меня и затем поднимала их снова, а хозяйка кондитерской не обращала на нее никакого внимания. Это была целая серия напрасных умоляющих взглядов на неприступное божество. Затем хозяйка отошла и стала убирать большой стол рядом с нами. Теперь Альбертина могла смотреть на неё нормально. Но та ни разу даже не взглянула на мою возлюбленную. Это не удивляло меня, так как я знал, что у этой женщины, с которой я был немного знаком, есть любовники, хотя она была замужем, и она очень искусно скрывала свои интриги, что меня весьма удивляло, так как она была невероятно глупа. Я наблюдал за ней, пока мы доедали наши пирожные. Поглощённая своим делом, она была почти невежлива по отношению к Альбертине, и ни разу не ответила на её взгляды, в которых, кстати, не было ничего неприличного. Хозяйка всё убирала и накрывала на стол, ничуть не отвлекаясь от своей работы. Считать и уносить ложечки для кофе, фруктовые ножи можно было бы доверить не этой высокой красивой женщине, но, из экономии человеческого труда, какой-нибудь простой машине, но даже тогда мы не увидели бы такой полной отрешённости от проявления знаков внимания Альбертины, и при этом, хозяйка не опускала глаз и не делала вид, что погружена в себя, позволив своим глазам, всему своему очарованию, быть поглощёнными вниманием только к своей работе. Правда, если бы эта женщина не была так ужасно глупа (я знал об этом не только понаслышке, но и из собственного опыта), это равнодушие могло бы сойти за искусное прикрытие коварства. Я очень хорошо знал, что даже самые тупые люди, когда дело касается их желаний или интересов, могут только в таких случаях подниматься над ничтожеством своей глупой жизни, мгновенно приспосабливаясь к самым сложным ситуациям, но, тем не менее, такое предположение было бы слишком невероятным в случае с такой безмозглой женщиной, как эта. Из-за своей глупости она была ужасно невежлива! Ни разу не взглянула она на Альбертину, которую, однако, не могла не видеть. Это было не очень приятно для моей возлюбленной, но в глубине души я был рад, что она получила этот маленький урок и поняла, что существуют такие редкие женщины, которые не обращают на неё никакого внимания. Мы вышли из кондитерской, сели в автомобиль и были уже на пути домой, когда внезапно меня охватило сожаление, что я не отвёл в сторону хозяйку и не попросил её ни в коем случае не говорить даме, которая выходила из кондитерской, когда мы туда пришли, моё имя и адрес, известный хозяйке очень хорошо, так как я часто делал заказы в её кондитерской. Конечно, вряд ли эта дама стала бы таким сложным косвенным путём узнавать адрес Альбертины. И я понимал, что из-за такого пустяка не стоит возвращаться, тем более что это отняло бы много времени, а в глазах этой тупой и лживой кондитерши это приобрело бы слишком большую важность. Я решил только, что надо бы вернуться туда через недельку позавтракать и попросить об этом; а потом подумал, как это скучно, всегда забывать половину того, что нужно сказать, и из-за этого даже простейшие вещи делать в несколько приёмов. В связи с этим я не мог точно сказать, до какой степени жизнь Альбертины была наполнена переменчивыми желаниями, мимолётными, часто противоречивыми. Несомненно, ложь ещё больше её усложняла, потому что она не помнила в точности наших разговоров, когда, например, она говорила мне: «Ах, какая хорошенькая девушка, и как хорошо играет в гольф!» — и когда я спрашивал, как её зовут, она отвечала мне с тем безучастным важным видом, который всегда лжецы такого рода всегда умело напускают на себя, когда не хотят отвечать на какой-нибудь вопрос: «Ах, я не знаю (с сожалением, что не может удовлетворить моё любопытство), я никогда не знала её имени, я видела, как она играет в гольф, но не слышала, как её называли», —а если через месяц я ее спрашивал: «Альбертина, ты знаешь что-нибудь о той хорошенькой девушке, о которой ты мне говорила, что она хорошо играет в гольф?» — «Ах, да, — отвечала она не задумываясь, — Эмилия Далтье, я не знаю, что с ней сталось». Эта ложь, подобная военному укреплению, после «сдачи» имени переходила на возможность её разыскать. «Ах! Я не знаю, я никогда не знала её адреса. Я не вижусь ни с кем, кто бы мог вам его дать. О, нет! Андре с ней незнакома. Она не была в нашей маленькой стайке, которая теперь распалась». Другой раз ложь была в виде какого-нибудь отвратительного признания: «Ах! если бы у меня было триста тысяч франков в год…» Она прикусывала губы. «Ну, что бы ты тогда сделала?» — «Я бы попросила тебя, — говорила она, обнимая меня, разрешения остаться с тобой. Можно ли быть более счастливой?» Но даже принимая во внимание всю эту ложь, удивительно, насколько переменчива была её жизнь и мимолётны её самые сильные желания? Сегодня она была без ума от какой-нибудь особы, а через три дня отказывалась её принимать. Она часу не могла вытерпеть, так ей хотелось получить холст и краски, которые я ей заказал, чтобы заняться за живопись. В течение двух дней она не находила себе места от нетерпения, почти плакала, но слезы её быстро высыхали, как у ребёнка, у которого отняли кормилицу. И это непостоянство чувств по отношению к другим людям, вещам, занятиям, искусствам, местам было поистине универсальным, так что если и была у неё страсть к деньгам, то я не думаю, чтобы она длилась дольше, чем всё остальное. Когда она говорила: «Ах! если бы у меня было триста тысяч франков в год…» — даже если за этим и крылась какая-нибудь дурная мысль, это тоже было ненадолго, не могло быть дольше, чем желание съездить в Роше, вид которого был приложен к бабушкиному экземпляру воспоминаний мадам де Севинье, поиграть с подружкой в гольф, полетать на аэроплане, провести Рождество со своей тёткой или заняться живописью.

В ту ночь мы вернулись очень поздно, когда повсюду по краям дороги красные панталоны рядом с юбками выдавали присутствие влюблённых парочек. Мы въехали в город через ворота Майо. Все Парижские памятники были похожи на плоские рисунки этих же памятников, как будто мы были в разрушенном городе, вид которого вздумал восстановить художник. Но все предметы были так мягко очерчены бледно-голубой каймой, на которой они выделялись, что глаза с жадностью искали еще немного этого прелестного оттенка, слишком скупо им отпущенного: светила луна. Альбертина была в восхищении. Я не отважился сказать ей, что наслаждался бы этим больше в одиночестве, или разыскивая какую-нибудь незнакомку. Я декламировал ей стихи и фразы из прозы о сияющей луне, демонстрируя, как серебристый цвет в другой раз меняется на голубой у Шатобриана и Виктора Гюго в «Эвирадне» и «Празднестве у Терезы» чтобы вновь стать жёлтым и металлическим у Бодлера и Леконта де Лиля. Затем, напомнив Альбертине, образ лунного серп в конце «Спящего Вооза»[3], я прочитал ей всё стихотворение. Мы вошли в дом.

Прекрасная погода этой ночью заставила подскочить ртуть термометра очень высоко. По утрам, во время ранних весенних восходов солнца я мог слышать, лёжа в кровати, громыхание трамвайных вагонов в благоухающей атмосфере, которая всё более и более насыщалась сгущающимся теплом, пока не достигала уровня массивности и плотности полдня. В моей спальне, где было прохладно, когда маслянистый воздух покрывал глазурью и обособлял запах умывальника, запах шкафа, запах дивана, придавая им остроту, с которой они поднимались вверх вертикально и прямо в примыкающих друг к другу, но раздельных слоях, в контрастирующих друг с другом гранулах, смягчающих глянцевитый блеск занавесей и голубых атласных кресел, я видел себя не по какому-то капризу своего воображения, но потому что это было действительно возможно в каком-то новом пригородном квартале, подобно тому, где был дом Блока в Бальбеке, идущим по улице ослеплённой солнцем, на которой я находил не нагоняющие скуку мясные лавки и не стены из белого песчаника, а деревенскую столовую, до которой рукой подать, и мог почувствовать запахи, стоило мне только войти в неё: запах блюда с вишнями и абрикосами, запах сидра, запах швейцарского сыра, подвешенные в искрящемся прохладном полумраке, который они пронизывают тонкими прожилками, словно внутренности агата, а подставки для ножей из призматического стекла переливаются всеми цветами радуги или разукрашивают клеёнки здесь и там глазками павлиньих перьев. Радостно было слышать, как, подобно ветру, быстро перешедшему в грозный рёв, прогрохотала под окнами машина. Я почувствовал запах бензина. Последнее могло бы показаться удручающим тем людям, которые чересчур чувствительны (они всегда материалисты) и считают, что этот запах только портит свежий деревенский воздух, и некоторым мыслителям (тоже, в своём роде материалистам), которые верят в важность фактов, воображая, что человек был бы более счастлив и способен на высочайшие взлёты в поэзии, если бы его глаза могли воспринимать больше различных цветов, а ноздри различать больше запахов, — философское искажение наивных идей тех, кто верит, что жизнь была бы более красивой, когда вместо черных фраков наших дней, мужчины носили роскошные костюмы. Но для меня (так же как запахи нафталина и ветиверии, сами по себе, возможно, неприятные, могли бы радостно взволновать меня, потому что возвращали мне голубую чистоту моря в тот день, когда я впервые приехал в Бальбек) этот запах бензина, смешанный с выхлопными газами, который так часто рассеивался в бледной лазури в те палящие дни, когда я ездил на машине от церкви Иоанна Предтечи на Эзе в Гурвиль[4], поскольку он сопровождал меня во время моих поездок в те летние дни, когда я оставлял Альбертину рисовать, теперь заставлял меня почувствовать каждой частью моего тела, хотя я лежал в моей тёмной спальне, аромат цветения васильков, маков, алого клевера, опьяняя меня, как деревенский воздух, но не ограниченный в пространстве и неподвижный, как запах боярышника, который, держась, благодаря своим плотным и маслянистым частичкам, с определённым постоянством благоухает у плетня, а подобный тому запаху, сквозь который уносилась вдаль дорога, менялся ландшафт, торопливо пробегали мне навстречу замки, небо становилось бледным, и тогда мои силы возрастали десятикратно, запаху, который был как бы символом гибких телодвижений и мощи, запаху, будившему во мне желание, бывшее у меня в Бальбеке, забраться в клетку из стали и хрусталя, но на этот раз не для того, чтобы наносить визиты в знакомые дома с женщиной, которую я очень хорошо знал, но для того, чтобы предаваться любви в новых местах с незнакомой женщиной. Этот запах непрерывно сопровождался гудками проезжавших автомобилей, которые я переводил в слова в духе военных сигналов: «Парижанин, вставай, вставай, спеши не пикник в деревню, катайся на лодке, на реке, гуляй в тени деревьев с хорошенькой девушкой; вставай же, вставай!»

Все эти мечты были так приятны, что я поздравил себя со своим «суровым законом», который предписывал, чтобы, прежде чем я позвоню в звонок, ни один «робкий смертный», ни Франсуаза, ни Альбертина, не отваживался побеспокоить меня в глубине «моего далёкого чертога», где моя величественная, внушающая священный страх, выдумка делала меня незримым «для смертных толп».[5]

Но внезапно декорации изменились; это были уже не воспоминания о прежних впечатлениях, а моё желание, только недавно снова пробуждённое золотисто-голубым платьем Фортюни, которое развернуло передо мной другую весну, весну совсем без зелёных листьев, а, напротив, внезапно лишённую всех деревьев и цветов из-за слова, которое я только что прошептал: Венеция, — весна отцеженная, от которой осталась только её сущность и выражение удлинения, потепления и расцвета дней во всё возрастающем брожении, не какой-нибудь грязной земли, а девственно чистой голубой воды, весенней, но ещё не украшенной венчиками цветов, дарящей маю только отблески солнечных лучей, им же отшлифованные, идеально гармонирующие с ним сияющей неизменной наготой своей густой синевы. Смена времён года изменяет облик никогда не цветущих венецианских каналов не больше, чем новое время изменило этот готический город; я это знал, и даже если не мог этого вообразить или, скорее, только воображал, именно об этом я тосковал с тем же самым желанием, которое давным-давно, когда я ещё был мальчиком, из-за слишком пылкого предвкушения отъезда, сломило меня и лишило меня сил совершить это путешествие; я мечтал обнаружить себя лицом к лицу с моими венецианскими фантазиями, наблюдать, как разделённое море сжимает в своих излучинах подобных потокам океанского течения, изысканную городскую цивилизацию, но такую, которая, будучи изолирована своим лазурным поясом, развивалась независимо и имело свои собственные живописные и архитектурные школы, я мечтал восхищаться чудесным садом с его птицами и плодами в раскрашенном камне, цветущем посреди моря, которое содержит этот сад в свежести, полируя своим течением основания его колонн, и, подобно печальному взгляду голубых глаз, пристально всматривающихся в полумрак, отбрасывает постоянно мерцающие пятна света на мощные рельефы капителей.

Да, я должен ехать, пора. С тех пор как Альбертина больше не показывала вида, что сердится на меня, обладание ею больше не казалось мне чем-то драгоценным, ради чего можно было всем пожертвовать. Ибо такое можно делать ради того только, чтобы избавиться от горя и волнения, а они теперь стихли. Нам удалось проскочить через обруч, затянутый холстом, хотя минуту назад это казалось невозможным. Мы разогнали грозовые тучи, и к нам вернулась безмятежная улыбка. Мучительная тайна ненависти беспричинной и, возможно, бесцельной, рассеялась. После этого мы снова оказываемся лицом к лицу с проблемой, временно отошедшей на второй план, и понимаем, что счастье невозможно.

[Если мы подвергаем наши отношения более тонкому анализу, то начинаем понимать, что женщина зачастую привлекают нас только из-за соперничества с другими мужчинами, с которыми мы вступаем за них в состязание, хотя из-за этого состязания мы страдаем; соперник устраняется, и очарование женщины после этого пропадает. Самый болезненный и предостерегающий пример тому, это когда мужчины особенно пристрастны к женщинам, которые сбились с пути до их знакомства, к женщинам, которые затягивают их в омут, уже очень низко пали и, к тому же, изменяют им, и всё дальнейшее течение их романа проходит в попытках завоевать их снова. Следующий пример противоположный и лишён драматизма: мужчина, сознающий, что страсть его к любимой женщине начинает стихать, спонтанно пользуется правилом, который он сам для себя вывел, и, чтобы не терять уверенности в своей любви, помещает её в опасную обстановку, где он вынужден постоянно за ней следить (в противоположность мужчине, заставляющему свою возлюбленную оставить сцену, несмотря на то, что влюбился в неё именно потому, что она была актрисой).][6]

Теперь, когда жизнь с Альбертиной снова стала возможной, я почувствовал, что не смогу извлечь из этого ничего, кроме несчастья, потому что она меня не любит, и лучше расстаться с ней на этой нежной уступчивой ноте, о чём я смогу потом вспоминать. Да, пора, я должен определить дату, когда Андре уезжает из Парижа, использовать всё моё внимание на мадам Бонтан, чтобы быть уверенным, что в тот момент Альбертина не сможет поехать в Голландию или в Монжувен, и когда не будет уже никаких помех для отъезда Альбертины, выбрать прекрасный день, (вроде сегодняшнего, их будет ещё очень много), когда я буду к ней уже безразличен и обуреваем бесчисленными новыми желаниями. Надо заставить её уйти из дома, не повидавшись со мной, а после этого я встану, поспешно соберусь, оставлю для неё записку, воспользуюсь преимуществом того, что некоторое время она не сможет поехать в какое-нибудь непотребное место, что меня расстроило бы, и во время моего путешествия я смогу быть свободен от воображаемых ужасных вещей, которые она могла бы там делать, что, в любом случае, уже будет казаться мне несущественным, и не увидевшись с ней больше, уеду в Венецию.

Я позвонил Франсуазе, чтобы попросить ее купить для меня путеводитель и расписание поездов, как я это делал, когда был мальчиком, желая заранее приготовиться к путешествию в Венецию, чтобы хоть как-то реализовать столь страстное желание, которое я чувствовал и в этот момент; я забыл, что в своё время у меня было ещё одно желание, которое я осуществил, но не получил от этого никакого удовольствия — это желание поехать в Бальбек, и что Венеция, будучи также феноменом визуальным могла не более, чем Бальбек воплотить невыразимую мечту о готической эпохе посреди современного моря, мечту, которая время от времени дразнила моё воображение своим очаровательным, ласковым, неуловимым, таинственным и смутным образом. Франсуаза, услышав мой звонок, вошла в комнату с озабоченным видом, не зная как я отнесусь к её словам и действиям. «Я уж вся извелась — вы сегодня позвонили так поздно, — сказала она. Я не знала как поступить. В восемь утра мадемуазель Альбертина потребовала свои чемоданы. Я не отважилась отказать ей и боялась, что мосье будет браниться, если я пойду его будить. Как я ни упрашивала её часок подождать, надеясь, что мосье позвонит, она не желала меня слушать; она дала мне это письмо для мосье и, как только пробило девять, уехала».

Вот до чего мы можем заблуждаться относительно того, что творится в нашей душе! Я был убеждён, что совершенно равнодушен к Альбертине, однако у меня перехватило дыхание, сердце моё сжалось, а руки стали внезапно влажными от пота, чего не случалось со мною с тех пор, как Альбертина рассказала мне в маленьком поезде о своей дружбе с подругой мадемуазель Вентейль; и я был не способен вымолвить ничего, кроме: «А, очень хорошо, Франсуаза, конечно вы совершенно правильно сделали, что не стали меня будить. Оставьте меня на минутку, я скоро вам позвоню».

Примечания

  1. Парк Бют-Шомон (фр. parc des Buttes-Chaumont) — городской парк 19 округа Парижа, расположенного в северо-восточной части города.
  2. За этим следует текст, который уже был в начале этой главы: И желая получить максимум из того, что я способен показать ей, что я в курсе всего, что связано с её отъездом из Бельбека, я продолжал: «Например, вы знали сегодня, что мадемуазель Вентейль ждали у Вердюренов, когда вы пошли в Трокадеро». Она покраснела: «Да, я это знала». — «Можете вы мне поклясться, что хотели пойти к Вердюренам не потому, что надеялись восстановить ваши отношения с ней?» — «Ну, конечно, я могу в этом поклясться. Почему вы говорите „восстановить отношения“, я никогда не имена с ней никаких отношений, клянусь вам». Я был в отчаянии, услышав, что Альбертина лжёт мне подобным образом, отрицая факт, который её румянец сделал столь очевидным. Но поскольку в её лжи содержалось утверждение невинности, которую почти бессознательно я готов был принять, это ранило меня меньше, чем её искренность, когда на мой вопрос: «Можете вы, по крайней мере, поклясться, что удовольствие увидеться снова с мадемуазель Вентейль не было причиной того, что вы хотели пойти к Вердюренам?», она ответила: «Нет, в этом я не могу поклясться. Увидеться снова с мадемуазель Вентейль было бы для меня большим удовольствием»…
  3. Пруст упоминает поэму Гюго «Эвирадн» из цикла «Легенда веков» (1859) на средневековый сюжет и стихотворение «Празднество у Терезы» из сборника «Созерцания» (1856). Затем Пруст упоминает стихотворение Гюго «Спящий Вооз» из книги «Легенда веков»; на него Пруст ссылается и цитирует его неоднократно, в том числе в романе «Под сенью девушек в цвету».
  4. В рукописи эти названия пропущены. Восстановлены по соответствующему месту романа «Содом и Гоморра».
  5. Цитаты из «Эсфири» Расина.
  6. Добавление сделанное Прустом на полях рукописи.

© Е. Фирсова и Д. Смирнов-Садовский, перевод.

Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.


Откорректировано Юрием Н. Смирновым 2014.01.07