УЗНИЦА
Глава III. Исчезновение Альбертины (2)
Был только один момент, когда я почувствовал нечто вроде ненависти к Альбертине, что только обострило моё желание удержать её. Было это, когда, испытывая сильную ревность к мадемуазель Вентейль, с которой она могла встретиться у Вердюренов этим вечером, я думал о Трокадеро с полным безразличием (не только потому, что сам послал её туда, чтоб она не могла пойти к Вердюренам, но и потому, что когда я подумал о возможном присутствии там Леи, то на всякий случай вернул её назад, так что она не могла с ней встретиться) и упомянул имя Леи машинально, а Альбертина, будучи настороже, предположила, что я, возможно, знаю нечто большее, и поэтому взяла инициативу на себя, и решительно заявила, хотя и не глядя мне в лицо: «Я знаю её очень хорошо».
Страх, что Альбертина, возможно собирается мне сказать: «Я хочу, чтобы вы разрешили мне выходить одной на несколько часов, хочу иметь возможность отсутствовать двадцать четыре часа», или попросить о такого рода свободе, которую я даже не пытался вообразить, но которая меня безумно встревожит; этот страх внезапно охватывал меня ещё до и в течение вечера у Вердюренов. Но, однако, он рассеялся под действием воспоминания о том, как Альбертина постоянно говорила мне как она счастлива, что живёт в моём доме. Желание бросить меня, если оно у неё существовало, проявлялось только в скрытой форме, в печальном взгляде, в нетерпеливых жестах, в замечаниях, которые вроде бы ничего не означали, кроме того, что, если их анализировать (а тому, кто сразу понимает язык страсти, даже не было нужды их анализировать; даже самые простые люди понимают такие фразы, которые можно объяснить тщеславием, злобой, ревностью, хотя прямо и невысказанными, но собеседником с хорошей интуицией, которая, подобно «здравому смыслу», о котором говорит Декарт, наиболее распространённая вещь в мире, сразу обнаруживаемая), их можно было объяснить только тем, что у неё есть чувства, которые она скрывает и которые могут привести к тому, что она составит планы другой жизни, без меня. Так же как и намерение это не было выражено в её словах в какой-нибудь логической форме, так и существование этого намерения, которое я ощутил сегодня вечером, оставалось для меня неясным. Я продолжал придерживаться гипотезы, что всё, что говорит Альбертина, правда. Но, видимо, в течение всего этого времени меня не покидала и совершенно противоположная гипотеза, о которой я не хотел думать; и эта вторая гипотеза была более вероятна, иначе я не чувствовал бы стеснения, говоря Альбертине, что был у Вердюренов, и было бы непонятно, почему я не удивился её гневу по этому поводу. Так что, возможно, во мне жила идея, что существует Альбертина полностью противоположная той, что создало моё воображение, а также той, о которой можно было бы предположить по её собственным словам, и эта Альбертина не была полностью выдумана, поскольку в ней, как в пророческом зеркале, отражались её невольные движения, такие, как её дурное настроение из-за моего визита к Вердюренам. К тому же, на протяжении долгого времени мои частые беспокойства, мой страх сказать Альбертине, что я люблю её — всё, что относилось ко второй гипотезе, которая гораздо лучше всё объясняла, и о которой вдобавок можно сказать, что когда я придерживался первой гипотезы, то вторая сразу становилась ещё более вероятной, ибо если я позволял себе излить нежные чувства Альбертине, то добивался от неё только раздражения (которое, впрочем, она выражала по какому-нибудь другому поводу). Надо сказать, что наиболее серьёзным симптомом, который ранил меня сильнее всего, было то, что, желая предупредить мои обвинения, Альбертина сказала мне: «Наверное там была мадемуазель Вентейль». На что я ответил ей очень жёстко: «Вы не говорили мне, что встречались с ней». И увидев, что Альбертина очень недовольна, вместо того, чтобы сказать ей, что расстроен, я разозлился.
Позднее анализируя всё это, основываясь на неизменной системе её ответов, выражающих прямо противоположное тому, что испытывал я, я могу с уверенностью сказать, что если в тот вечер я сказал, что собираюсь оставить её, то это потому, что, даже прежде, чем я успел это осознать, я боялся, что она потребует свободы (я не могу сказать, что именно её желание заставляло меня трепетать, но, в любом случае, я трепетал от мысли, что свобода может дать мне возможность изменять мне или, по крайней мере то, что я больше не смогу быть уверенным, что она этого не делает), и потому, что я хотел показать ей из гордости и из хитрости, что я очень далёк от страхов такого рода, как я уже делал это в Бальбеке, когда заботился о том, чтобы она была обо мне хорошего мнения, а позднее, когда хотел, чтоб у неё не было времени заскучать со мной. К тому же, возражение, которое можно было противопоставить этой второй несформулированной ещё гипотезе, а именно, что всё сказанное Альбертиной указывало, напротив, что жизнь, которую она вела в моём доме она предпочитает любой другой: чтение, одиночество, ненависть к сапфической любви, и т. д. — нельзя было воспринимать всерьёз. Ибо, если бы Альбертина, со своей стороны, захотела узнать как отличалось то, что я чувствую от того, что я говорю, она поняла бы, что мои слова прямо противоположны правде, так как я выражал желание расстаться с ней только в тех случаях, когда совершенно не мог жить без неё, и когда в Бальбеке я клялся ей, что люблю другую — первый раз Андре, а потом таинственную незнакомку, — то оба раза это было тогда, когда ревность вновь оживляла мою любовь к ней. Мои слова, таким образом, ни в малейшей степени не отражали моих чувств. Если это производит на читателя не вполне ясное впечатление, то это только потому, что, рассказывая об этом, я переплетаю свои истинные чувства с теми словами, которые я произношу. Но если бы я скрыл от читателя свои чувства, и он знал бы только мои слова, то мои поступки, так мало связанные со словами, произвели бы на него впечатление до странности непоследовательное, так что он подумал бы, что я не в своём уме. Такой литературный приём, впрочем, не был бы намного более фальшивым, чем тот, что я избрал, ибо образы, заставлявшие меня действовать столь противоположно тому, что я выражал в своих словах, были в тот момент очень неясными; я лишь отчасти осознавал природу той силы, которая руководила моими действиями, и только теперь отчётливо понял, что эти действия были субъективно оправданы. Что же касается объективного оправдания моих действий, то мне трудно сказать, то ли я точнее схватывал интуицией наклонности Альбертины, чем рассудком её истинные намерения, то ли был прав, что поверю я в существование этих наклонностей или нет, это не изменит её намерений и даже не прояснит их.
Смутный страх, который я почувствовал у Вердюренов, что Альбертина меня бросит, сначала рассеялся. Когда я вернулся домой, у меня было такое чувство, что я сам узник, и вовсе не думал, что снова найду у себя узницу. Однако этот рассеявшийся было страх охватил меня даже с большей силой, когда, в тот момент, когда я сказал Альбертине, что был у Вердюренов, я увидел, как на её лице появилось загадочное раздражённое выражение, которое, впрочем, было мне уже знакомо. Я очень хорошо знал, что это было только кристаллизацией во внешней форме её обид, которые она таила про себя, мыслей ясных для того, кто их обдумывает, но не выражает вслух, это был синтез всего, что проявляется визуально и потому не является рациональным; и тот, кто собирает эти драгоценные крупицы с лица возлюбленной, пытается с помощью анализа прийти к их рациональным истокам, чтобы понять, что с ней происходит. Приблизительное уравнение этой неизвестной величины мыслей Альбертины, относящихся ко мне, более или менее было следующим: «Я знала о его подозрениях, я была уверена, что он попытается проверить их, и, чтобы я не смогла ему помешать, он проделал эту маленькую работу тайком». Но даже если таким было состояние её ума, которое она никогда ничем не выражала и с которым она жила, разве не должна была она относиться ко всему этому с ужасом и чувствовать, что не в силах продолжать вести такую жизнь, разве не могла она решить в какой-то момент прекратить её, эту жизнь, в которой, если она была виновной, хотя бы в своих желаниях, она должна была чувствовать, что её постоянно подозревают, её преследуют, мешают любой уступке её желаниям без того, чтобы тем самым обезоружить мою ревность; а если она была невинна в своих намерениях и действиях, то разве не должна была она с некоторых пор совершенно справедливо чувствовать себя обескураженной, видя, что со времени Бальбека, где она проявляла такую осторожность, даже не рискуя когда-либо остаться наедине с Андре, и до сегодняшнего дня, когда она, согласившись не ходить к Вердюренам, а потом, уйти из Трокадеро, всё равно не завоевала моего доверия? Тем более что её манеру держать себя я не мог не признать безукоризненной. Если в Бальбеке, когда кто-нибудь упоминал о девушках с дурной репутацией, она часто начинала копировать их смех, их ужимки и манеру, что мучило меня, потому что я предполагал, что она копирует одну из своих подружек, то теперь, когда она узнала о моём отношении к этому, как только кто-нибудь делал намёк на вещи такого рода, она переставала участвовать в беседе не только словесно, но и выражением лица. То ли для того, чтобы не принимать участия в сплетнях о той или иной женщине, то ли по совершенно другой причине, единственное, что можно было заметить на её обычно столь подвижном лице, что как только разговор заходил на подобную тему, она становилась явно безразличной, сохраняя то выражение лица, которое было за секунду перед этим. И эта неподвижность даже самого незначительного выражения была так же тягостна, как молчание; было совершенно невозможно сказать, то ли она порицала, то ли одобряла то ли знала, то ли ничего не знала об этих вещах. Её черты больше не имели никакой другой связи, как только друг с другом. Ее нос, рот, глаза составляли совершенную гармонию, изолированную от всего прочего; она выглядела словно пастель и, казалось, слышала сказанное не больше, чем если бы это было произнесено перед портретом Латура.[1]
Ощущение рабства, снова охватившее меня, когда, дав адрес Бришо кучеру, я взглянул на освещённое окно, тут же перестало тяготить меня, когда я увидел, как мучительно Альбертина переживает такое же чувство. И чтобы это рабство казалось ей менее тяжёлым, и ей не пришла в голову мысль самой вырваться из него, мне показалось, что лучше всего создать ку неё впечатление, что оно не будет вечным, и что я сам хочу положить этому конец. Видя, что моё притворство было успешным, я мог чувствовать себя счастливым, во-первых, потому что то, чего я так боялся, а именно предположение, что Альбертина собирается меня бросить, не подтвердилось, и, во-вторых, потому что хотя я не думал об этом, самый большой успех моего притворства был в том, что оказалось, что для Альбертины я был нечто большее, чем надоевший любовник, осмеянный ревнивец, чьи хитрые уловки она знает наперёд, даже помимо намеченного результата, успех моей уловки и сам по себе, доказывая, и это вернуло нашей любви что-то вроде невинности, оживило то время, когда в Бальбеке она могла ещё так легко поверить, что я влюблён в другую. Разумеется, теперь бы она в это не поверила, но поверила моему притворному решению расстаться с ней навсегда этим вечером. Видно было, что она подозревает, что причина этого крылась в чём-то произошедшем у Вердюренов. Чувствуя, что мне необходимо успокоиться, так как я испытывал сильное волнение из-за моего притворства, что собираюсь порвать с Альбертиной, я сказал ей: «Можете ли вы поклясться, что никогда мне не лгали?» Прежде, чем ответить, она пристально взглянула куда-то в пространство: «Да… то есть, нет. Я обманула вас, когда сказала, что Андре увлечена Блоком; мы никогда с ним не встречались». — «Но тогда почему вы так сказали?» — «Потому что я боялась, что вы поверите другим рассказам о ней, вот и всё». Я сказал ей, что встретился с одним драматургом, близким другом Леи, которому та рассказывала очень странные вещи (я надеялся, что это заставит её подумать, что я знаю о приятельнице кузины Блока гораздо больше, чем я сказал). Альбертина ещё раз посмотрела в сторону и сказала: «Я не должна была скрывать от вас, когда вы только что заговорили о Лее, что я ездила с ней в трёхнедельное путешествие. Но в то время я ещё так плохо знала вас!» — «Это было до Бальбека?» — «До второй поездки туда, да». А ведь сегодня утром она сказала мне, что почти незнакома с Леей, и только мимолётно виделась с ней в её гримёрной! Я увидел языки пламени в одно мгновение пожирающие роман, который я писал столько времени. Для чего? Зачем? Разумеется, я очень хорошо понимал, что эти факты Альбертина открыла мне только потому, что думала, что я уже узнал о них прямо от Леи, и понимал также, что не было никакой причины, чтобы не существовало ещё тысячи подобных фактов. Таким образом я понимал, что в словах Альбертины, когда я спрашиваю её о чём-то, никогда не содержится ни крупицы правды, что правда слетает с её губ только нечаянно, как результат внезапной путаницы фактов в её голове — фактов, которые перед этим она твёрдо решила скрывать, и когда она думает, что о них всё-таки прознали. «Но всего два раза — это всё равно, что ничего, — сказал я Альбертине, — давайте уж дойдём хотя бы до четырёх, чтоб мне было о чём вспоминать, когда вы меня оставите. В чём ещё вы можете мне признаться?» Она снова бросила пристальный взгляд в пространство. К каким верованиям в будущую жизнь приспосабливала она свою ложь, с какими богами, менее сговорчивыми, чем она предполагала, пыталась она всё уладить? Это, это не было для неё просто, ибо её молчание продолжалось довольно долго, а глаза всё время были устремлены в пустоту. «Нет, больше ничего», — сказала она наконец. И, несмотря на мою настойчивость, она держалась, теперь уже с лёгкостью этого «больше ничего». И какая же это была ложь! Ибо с того момента, как она приобрела такие наклонности, до того дня, когда она казалась запертой в моём доме, как много раз, во скольких домах, на скольких прогулках она должна была побывать, чтобы их удовлетворить? Дочери Гоморры одновременно достаточно редки и достаточно многочисленны, потому что в любой толпе ни одна из них не проходит незамеченной для глаз другой. После этого им легко встретиться вновь.
Я с ужасом вспомнил один вечер, который тогда мне показался просто забавным. Один из моих друзей пригласил меня в ресторан пообедать вместе с ним, его любовницей, и ещё одним своим приятелем, который тоже пришёл со своей любовницей. Обе женщины быстро поняли друг друга, но были так нетерпеливы в своих желаниях, что уже во время супа их ноги искали друг друга, часто натыкаясь на мои. Вскоре их ноги сплелись. Мои друзья ничего не замечали; это было для меня пыткой. Одна из женщин, которая больше не могла себя сдерживать, наклонилась под стол, сказав, что что-то уронила. Потом одна из них пожаловалась на головную боль, и сказала, что ей нужно пойти в туалетную комнату. Другая спохватилась, что ей пора идти, чтобы встретиться со своей подругой в театре. В конце концов я остался наедине со своими друзьями, которые ни о чём не подозревали. Дама с головной болью возвратилась, но попросила разрешения уйти и ждать своего любовника у него дома, так как ей нужно принять антипирин.[2] Две женщины очень подружились, и часто прогуливались вместе; одна из них переодевалась в мужское платье, знакомилась с молоденькими девушками и приводила их к своей подруге для «посвящения». У другой был мальчик-слуга, она делала вид, что им недовольна и предлагала подруге наказать его, что та делала с большим удовольствием. Можно сказать, не было такого публичного места, где бы они ни делали того, что полагается скрывать.
«Но Лея в течение всего путешествия вела себя со мной совершенно прилично, — сказала мне Альбертина. — Во всяком случае, она была гораздо более сдержана, чем большинство светских женщин». — «А что, были какие-то светские дамы, которые вели себя недостаточно сдержанно с вами, Альбертина?» «Никогда». — «Тогда что же вы имеете в виду?» — «Ну, Лея не так распущенна в своих выражениях». — «Например?» — «Она никогда, подобно многим женщинам, которых принимают в свете, не пользуется такими выражениями, как „сдохнуть можно“, „плевать я хотела“. Мне показалось, что единственная часть романа, которая ещё не сгорела, наконец рассыпалась в прах.
Моё отчаяние продолжалось. Слова Альбертины, когда я вдумывался в них, приводили меня в бешенство. Но затем оно стихло из-за чувства некоего умиления. Я ведь сам с того момента, как вернулся домой и объявил, что хочу порвать с ней, тоже лгал. И это желание расстаться, которое я с такой настойчивостью симулировал, мало-помалу повергало меня в печаль, как если бы я и в самом деле собирался оставить Альбертину.
К тому же, даже когда я снова с мучительной болью внезапно вспоминал как вспоминают о других физических страданиях, о той наполненной оргиями жизни, которую вела Альбертина до того, как познакомилась со мной, я всё больше и больше восхищался покорностью моей узницы и переставал злиться на неё.
Правда, никогда в течение нашей совместной жизни я не переставал давать понять Альбертине, что жизнь эта скорее всего будет только временной для того, чтобы Альбертина продолжала находить в ней какое-то очарование. Но этим вечером я пошёл дальше из страха, что смутной угрозы разрыва уже недостаточно, так как в уме Альбертины эта угроза несомненно вступала в противоречие с её убеждённостью в моей большой ревнивой к ней любви, которая, как она похоже считала, заставила меня пойти к Вердюренам, чтобы что-то разузнать. В этот вечер я подумал, что среди других причин, которые заставили меня внезапно решиться, даже не отдавая себе отчёта в своих действиях, разыгрывать эту комедию разрыва, была одна наиболее важная, а именно, что когда в одном из тех порывов, свойственных и моему отцу, я угрожал безопасности какой-либо особы, мне, в отличие от моего отца, недоставало мужества реализовать эту угрозу, так что для того, чтобы у этой особы не создалось впечатления, что это пустые слова, я заходил достаточно далеко, делая вид, что действительно собираюсь осуществить свою угрозу, и не отступал до тех пор, пока эта особа не убеждалась в моей искренности и не начинала в самом деле трепетать. Впрочем, мы ясно ощущаем, что в такой лжи есть доля истины; ибо если жизнь не привносит изменений в нашу любовь, то мы сами хотим их привнести или притворяемся, что хотим, и говорим о расставании, поскольку чувствуем, что и любовь, и всё вообще в жизни быстро движется к своему концу. Нам хочется оплакивать наступление этого конца задолго до того, как он наступает. Без сомнения, в данном случае, в том, что я разыграл эту сцену был некий практический смысл. Внезапно мне захотелось удержать Альбертину, потому что я почувствовал, что она как бы растворилась в других людях, с которыми я не мог помешать ей соединиться. Но если бы даже она отреклась от всех них навсегда, я, возможно, ещё более твёрдо решил бы не покидать её никогда, ибо разрыв из-за ревности может быть мучительным, но из-за благодарности он невозможен. Я почувствовал, что в данном случае вступил в смертельную схватку, в которой должен победить или погибнуть. В этот час я быо готов предложить Альбертине всё, чем владел, потому что говорил себе: всё зависит от этой битвы; но такие баталии мало похожи на прежние, которые продолжались несколько часов, а скорее на современные, которые не заканчиваются ни на следующий день, ни через два дня, ни через неделю. Мы отдаём все свои силы, потому что твёрдо уверены, что они никогда не понадобятся нам снова. И проходит больше года без принятия какого-либо „решения“. Возможно, неосознанное воспоминание о лживых сценах, разыгрываемых мосье де Шарлю, в компании которого я находился, когда меня охватил страх, что Альбертина оставит меня, сыграло свою роль. Но позднее я услышал от матери одну историю, о которой ничего раньше не знал и в которой нашёл все элементы самого себя в тех скрытых резервах наследственности, которые действуют в таких случаях как лекарство, алкоголь или кофе, предоставляя в наше распоряжение запас накопленных сил. Когда тетя Леония узнавала от Евлалии, что Франсуаза, убеждённая что её хозяйка никогда больше не выйдет из дома, тайно замышляет куда-то отлучиться втайне от моей тёти, та за день до этого притворялась, что внезапно решила на следующий день отправиться на прогулку. Она велела недоверчивой Франсуазе не только приготовить для этого одежду, причём проветрить те вещи, что долго лежали в сундуках, но к тому же заказать экипаж и продумать все детали путешествия до каждой четверти часа. И только когда Франсуаза, поверив в это или, по крайней мере, заколебавшись, была вынуждена открыть моей тётке свои тайные планы, тётя Леония демонстративно отказывалась от своих, чтобы, как она говорила, не помешать планам Франсуазы. Точно так же для того, чтобы Альбертина не могла подумать, что я преувеличиваю, и чтобы заставить её зайти как можно дальше в убеждении, что мы расстаёмся, делая выводы для самого себя из того, что я предпринял, я начал предвкушать то время, которое должно было начаться на следующий день и продолжаться всегда, время, когда мы расстанемся, и стал обращаться к Альбертине с такими просьбами, словно сейчас между нами не может быть никакого примирения. Подобно генералам, полагающим, что один ложный манёвр может обмануть врага только в том случае, если операция проводится широкомасштабно, я ввёл в бой почти все ресурсы своих чувств так, словно эти чувства были подлинными. Эта сцена мнимого расставания в конце концов привела к тому, что причинило мне почти такую же боль, как если бы всё это было на самом деле, возможно потому, что один из актёров, Альбертина, веря в реальность происходящего, усиливала эту иллюзию у меня — другого актёра. До сих пор я жил изо дня в день, и, как это было ни тяжело, но всё же терпимо, удерживался на поверхности благодаря балласту привычек и уверенности, что следующий день, как бы мучителен он не был, будет содержать в себе присутствие принадлежащего мне существа, — и теперь, в припадке безумия, я всё это разрушал. Разрушал, правда, только мнимым образом, но этого было достаточно, чтобы причинить мне боль; может быть, потому что грустные слова, которые мы произносим даже лживо, несут в себе скорбь и, как инъекция, глубоко проникают в нас; может быть, потому что мы сознаём, что притворным прощанием предвосхищаем час, который неминуемо должен прийти рано или поздно; а кроме того, мы не можем быть уверены, что не привели в действие механизм, который заставит пробить этот час. При каждом блефе присутствует хотя бы небольшой элемент неуверенности, ибо мы не знаем, что собирается делать тот, кого мы обманываем. А что если эта комедия разрыва приведёт к реальному разрыву? Мы не можем подумать о такой возможности, даже маловероятной, без душевной боли. Мы обеспокоены вдвойне, потому что разрыв может наступить в наиболее нестерпимый момент, когда мы будем страдать из-за женщины, бросившей нас прежде, чем мы излечимся от этой боли или, по крайней мере, до того как она стихнет. Наконец, мы не располагаем больше точкой опоры в виде привычки, которая нам так помогает даже в горе. Ведь мы лишаемся точки опоры, наших привычек, которые успокаивают нас даже в печали. Мы добровольно избавляемся от них, мы придаём настоящему дню исключительную важность, мы отделяем его от предыдущих и последующих; оторванный от своих корней, он проплывает, словно день отъезда; наше ослабевшее воображение, парализованное привычкой, пробуждается; мы внезапно добавляем к нашему повседневному чувству любви сентиментальные мечты, которые неимоверно увеличивают его, и для нас становится необходимым присутствие предмета нашей любви, на что в действительности мы уже никак не можем рассчитывать. Несомненно, именно ради уверенности в этом присутствии в будущем, мы притворяемся, что можем без него обойтись. Но, вступив в эту игру, мы сами попадаем в ловушку и начинаем страдать, потому что совершаем нечто новое, непривычное, напоминающее действие тех лекарств, которые, в конце концов, вылечивают от мучившей нас болезни, но поначалу приносят ухудшение.
В моих глазах стояли слёзы, как у тех людей, которые, оставшись одни в своей спальне, в причудливом ходе своих размышлений воображают смерть любимого человека и так точно представляют себе своё горе, что в конце концов начинают действительно его испытывать. Так продолжая давать Альбертине советы о том, как она должна будет вести себя по отношению ко мне после того, как мы расстанемся, я, казалось, огорчался почти так же, как если бы мы не были на грани примирения. И потом, мог ли я быть так уж уверен, что если мне и удастся сегодня вечером вернуть Альбертину к мысли о совместной жизни, что её душевный настрой, развеянный этой сценой, не возвратится вновь? Я чувствовал себя хозяином будущего, но одновременно не был в этом уверен, потому что сознавал, что это чувство вызвано лишь тем, что будущего этого ещё не существовало, и я ещё не раздавлен его неизбежностью. Так что, когда я лгал, то, возможно, вкладывал в свои слова гораздо больше правды, чем я думал. У меня уже был тому пример, когда я говорил Альбертине, что быстро забуду её; это действительно произошло со мной в случае с Жильбертой, с которой теперь я старался не видеться не потому, что боялся испытать боль, но стараясь уклониться от скучной обязанности. И конечно, я страдал, когда писал Жильберте, и с тех пор бывал у неё только изредка. Однако в данном случае, мне принадлежало всё время Альбертины, а в любви проще отказаться от чувства, чем от привычки. Но эти причиняющие боль слова о нашем разрыве, произносить которые у меня хватало сил только потому, что я знал, что они лживы, напротив, в устах Альбертины были искренними, когда я слышал её восклицания: „О! я обещаю Вам, что мы никогда не увидимся, всё что угодно, только не видеть вас в слезах, как сейчас, дорогой мой. Я не хочу причинять вам боль. Раз так должно быть, мы никогда не встретимся вновь“. Эти слова были искренни, чего никак не могло быть с моей стороны, во-первых, потому что Альбертина не испытывала ко мне ничего, кроме дружеских чувств, и обещанное отречение очень мало ей стоило; во-вторых, потому что, когда люди расстаются, нежные слова произносит именно тот, кто не любит, а любовь никогда не выражает себя так прямолинейно; а ещё и потому, что мои слёзы, которые значили бы так мало при настоящей любви, казались ей чем-то почти невероятным, и потрясли её, поскольку она испытывала только дружеские чувства; эти чувства были гораздо сильнее, чем мои, если судить по только что произнесённым ею словам, в которых, возможно, не всё было неправдой, ибо бесконечная доброта любви может привести к возникновению в человеке, который эту любовь внушает, сам её не испытывая, чувств привязанности и благодарности, менее эгоистичных, чем чувство любви, которое их вызывает; и эти чувства привязанности и благодарности, возможно, через несколько лет после разрыва, когда у влюблённого уже ничего не останется от прежней любви, будут всё ещё существовать в том, кто был любим.
— „Моя маленькая Альбертина, — ответил я, — как мило с вашей стороны обещать мне это. Однако, первые годы, по меньшей мере, я буду избегать места, где вы бываете. Вы ещё не знаете, поедете ли вы в Бальбек этим летом? В таком случае я туда не поеду“. Теперь, если бы я продолжал таким образом предвосхищать события в своих лживых выдумках, я меньше бы пугал Альбертину, чем расстраивал самого себя. Словно человек, который не имеет по-настоящему серьёзной причины для гнева, но совершенно пьянеет от звуков своего голоса и приходит в ярость, рождённую не обидами, а собственным непреклонно возрастающим бешенством, я скатывался всё быстрее и быстрее по склону моей печали ко всё более и более глубокому отчаянию с инерцией человека, который чувствует, что замерзает, но не делает никаких усилий, чтобы бороться с этим, и даже находит в дрожи некое удовольствие. И если теперь наконец, у меня были силы опомниться, как-то реагировать на это, и „дать машине задний ход“, как я и рассчитывал, то хотел я это сделать не столько ради избавления себя от огорчения из-за враждебности ко мне Альбертины после моего возвращения, сколько ради избавления от боли, которую я чувствовал, пытаясь представить себе уже решёнными все формальности воображаемого разрыва и предвидеть его последствия, боли, которую успокоит сегодня поцелуй Альбертины в тот момент, когда она пожелает мне спокойной ночи. В любом случае, было очень важно, чтобы поцелуй перед сном не произошёл по её инициативе, потому что тогда мне будет очень трудно повернуть всё вспять и предложить ей отказаться от идеи нашего разрыва. Поэтому я не переставал напоминать ей, что время прощания на ночь уже давно наступило, так что, оставляя инициативу за собой, я мог допустить промедление ещё на какое-то время. И таким образом, намекая на поздний час и на нашу усталость, я продолжать засыпать Альбертину вопросами. „Не знаю, куда я поеду, — ответила она, наконец, с озабоченным видом. — Может быть, в Турень, к моей тёте“. И от этого первого предложенного ею плана меня обдало холодом, как будто действительно начал реализовываться наш окончательный разрыв. Она оглядела комнату, пианолу, голубую сатиновую обивку на креслах. „Я не могу свыкнуться с мыслью, что не увижу этого ни завтра, ни послезавтра, никогда больше. Бедная маленькая комнатка! Мне кажется, что это совершенно невозможно; это не укладывается в моей голове“. — „Это необходимо, вы были несчастливы здесь“. Нет, нет, я совсем не была несчастлива, это теперь я буду несчастна». — «Нет, я уверяю, так будет лучше для вас». — «Для вас — возможно!» Я уставился в пустоту, словно меня мучили большие сомнения, словно я боролся с идеей, которая только что пришла мне в голову. Наконец, я внезапно воскликнул: «Послушайте, Альбертина, вы сказали, что были счастливы здесь, и теперь будете несчастны» — «Да, конечно». — «Я не могу это слышать; может быть, мы попытаемся ещё несколько недель? Кто знает, неделя за неделей, и возможно, это продлится надолго. Вы же знаете, что временное часто кончается тем, что длится вечно». — «О, вы такой добрый!» — «Только тогда было очень глупо с нашей стороны причинять себе такие неприятности из-за ничего в течение стольких часов, это как если бы мы делали долгие приготовления к большому путешествию, а потом остались дома. Я совершенно разбит от всего этого». Я посадил себе её на колени, взял рукопись Бергота, которую она так мечтала иметь, и надписал на обложке: «Моей маленькой Альбертине, на память о возобновлении контракта». — «Ну, а теперь, —сказал я ей, — спокойной ночи, до завтра, дорогая, вы, должно быть, совсем без сил». — «Но зато я так рада!» — «Вы любите меня хоть немножко?» — «В сто раз больше, чем прежде».
Я был бы неправ, если бы радовался этой маленькой комедии, даже если бы ограничился только этой короткой сценкой из спровоцированного мной спектакля. Даже если бы мы просто поговорили о разрыве, это было бы уже достаточно серьёзно. Когда мы говорим на подобные темы, мы воображаем, что мы не только неискренны (что в действительности так и есть), но и вольны говорить на эту тему. Между тем, такие разговоры обычто бывают первым лёгким дуновением бури, о которой мы не подозреваем, дуновением, нашёптывающим нам о ней даже без того, чтобы мы это сознавали. В действительности, то что мы говорим в таких ситуациях противоположно нашему желанию (которое состоит в том, что мы всегда хотим жить с тем, кого мы любим), но в то же время невозможность жить вместе ежедневно причиняет нам боль, которую мы всё же предпочитаем разрыву, приводит к расставанию вопреки нашему желанию. Как правило, разрыв происходит не сразу. Чаще всего, — как мы увидим, этого не было в моём случае с Альбертиной, — через какое-то время после слов, в которые мы не верим, мы предпринимаем неясную попытку преднамеренного расставания, не болезненного, временного. Мы просим возлюбленную, якобы для того, чтобы с одной стороны она потом чувствовала себя счастливей с нами, а с другой стороны, чтобы моментально избавиться от приступов мрачности и постоянного изнурения, уехать самой или дать нам уехать без неё на несколько дней, впервые — после очень долгого времени, что нам казалось совершенно невозможным. Очень скоро она возвращается, чтобы снова занять своё место у нашего очага. Однако эта разлука, короткая, но уже осуществлённая не будет единственной, как это нам представлялось, и решение расстаться не было случайно возникшим. Те же приступы мрачности начинаются снова, те же трудности совместной жизни становятся ещё более ощутимыми; только расставание больше не кажется таким трудным, как раньше, и мы начинаем говорить о нём и полюбовно вводим в практику. Но это только первые симптомы, которых мы ещё не сознаём. Вскоре за временным и безболезненным расставанием последует ужасный и окончательный разрыв, для которого мы сами того не зная, проложили дорогу.
— «Зайдите ко мне в комнату через пять минут, чтобы я могла взглянуть на вас, мой дорогой. Это было бы так мило. Но потом сразу засну, я умираю от усталости». И она действительно спала как убитая, когда вскоре я зашёл к ней в комнату. Она заснула, как только голова её коснулась подушки; простыни, обёрнутые подобно савану вокруг её тела, приняли с их элегантными складками форму каменного изваяния. Это было, словно реминисценция средневекового «Страшного Суда», одна только голова высовывалась из «могилы», ожидая во сне трубы Архангела. Голова эта была удивительна — спящая, запрокинутая почти совсем вниз, со всклоченными волосами. И глядя на это невыразительное тело, я спрашивал себя, в какой логарифмической таблице выражено, что все действия, в которые оно может быть вовлечено, от толчка локтём до прикосновения платьем, простирающиеся в бесконечное число всех точек, которое это тело занимает во времени и пространстве, порой внезапно оживая в моей памяти, способны причинить мне такую сильную боль, несмотря на то, что я знал, что эта боль вызывается побуждениями и желаниями, связанными именно с этим телом, и что в других или в нём же самом пять лет назад или на пять лет позже, эти действия оставили бы меня совершенно равнодушным. Всё это была ложь, но такая, из которой я не отваживался искать никакого другого выхода, кроме своей смерти. Так я и оставался стоять в шубе, которую не снял с тех пор, как вернулся от Вердюренов, подле этой искривлённой фигуры, аллегории чего? Моей смерти? Моей любви? Вскоре я услышал её ровное дыхание. Я подошёл и сел на краешек её кровати, чтобы принять этот успокоительный курс лечения — дыхания и созерцания. Затем я тихонько вышел, чтобы не разбудить её.
Было так поздно, что я попросил Франсуазу утром ходить около комнаты Альбертины как можно тише. Так что Франсуаза, убеждённая, что мы провели одну из тех ночей, которые она имела обыкновение называть оргиями, саркастически скомандовала другим слугам «не будить принцессу». Одна из тех вещей, которых я боялся, было то, что Франсуаза в конце концов не сможет больше себя сдерживать и наговорит дерзости Альбертине, что внесло бы осложнения в нашу жизнь. Франсуаза была уже не в том возрасте, как в то время, когда она страдала, видя как хорошо моя тётка обращается с Евлалией, чтобы стоически скрывать свою ревность. Эта ревность искажала, парализовала лицо нашей старой служанки до такой степени, что порой, после очередной вспышки её гнева я спрашивал себя, не было ли у неё лёгкого удара. Позаботившись о сне Альбертины, сам я, однако, совсем не мог уснуть. Я пытался понять истинное состояние души Альбертины. Была ли реальной опасность, которую я постарался предотвратить разыгранным мной жалким фарсом и, несмотря на её уверения, что она счастлива в моём доме, действительно ли она чувствовала в определённые моменты тоску по свободе, или, напротив, я должен был верить её словам? Какая из этих двух гипотез была верной? Если до сих пор со мной часто случалось, особенно в последнее время, что, когда я хотел понять какое-либо политическое событие, я расширял какой-нибудь случай из моей жизни до исторических масштабов, то этим утром, напротив, пытаясь понять значение нашей ночной сцены, я, несмотря на все различия, отождествлял её с только что произошедшим дипломатическим инцидентом. Я, возможно был прав, рассуждая таким образом. Ибо вполне вероятно, что на меня повлиял пример мосье де Шарлю, и я разыграл эту лживую сцену, поскольку так часто видел в подобных сценах его самого, играющего с таким апломбом; и что же ещё это было в нём, как не бессознательное импортирование в сферу своей личной жизни врождённой склонности немецкой расы — быть коварно вызывающими и высокомерно воинственными, когда им что-то нужно? Различные особы, среди которых был принц де Монако, убеждали французское правительство, что если оно не откажется от мосье Делькассе, угрожающая уже Германия действитольно объявит войну, и в результате министру иностранных была дана отставка. Таким образом, французское правительство допустило предположение о намерении немцев напасть на нас, если мы не уступим. Но многие думали, что всё это было просто блефом, и что если бы Франция твёрдо стояла на своём, Германия не обнажила бы меча. Без сомнения, в моём случае сценарий был не просто другим, но почти противоположным, поскольку угроза разорвать со мной никогда не была высказана Альбертиной; но целый ряд впечатлений заставил меня поверить, что она думает об этом так же, как правительство Франции поверило в намерения Германии. С другой стороны, если Германия хотела мира, то внушать французскому правительству мысль, что она готовится к войне, было сомнительным и опасным трюком. Правда, моё поведение было достаточно искусным, если учесть, что в действительности мне никогда не приходило в голову порвать с Альбертиной, что и вызывало в ней внезапные приступы тоски по независимости. И легко ли было поверить в то, что у неё не было такой тоски, закрыть глаза на всю её тайную жизнь, направленную на удовлетворение её порока, не придавать значения гневу, с каким она, узнав, что я был у Вердюренов, воскликнула: «Я так и знала!», и в довершение всего разоблачила себя, спросив: «Была там мадемуазель Вентейль?» Всё это подтверждалось встречей Альбертины с мадам Вердюрен, о чём мне сообщила Андре. Но возможно, однако, говорил я себе, когда пытался пойти против своего инстинкта, эти приступы тоски по свободе — предположим, что они у неё существуют, — возникают по причине, исходящей из противоположной теории, а именно: уверенность, что я никогда и не намеревался жениться на ней, и вера в то, что, когда я создавал, хотя и непроизвольно, иллюзию наступления разрыва, я говорил правду, что я брошу её рано или поздно, что эта вечерняя сцена будет повторяться, только с новой силой — всё это могло породить в ней мысль: «если это всё равно должно произойти рано или поздно, то почему бы не покончить со всем этим сейчас же». Приготовления к войне, которые восхваляются большинством неверных поговорок, как лучший способ для установления прочного мира, наоборот, прежде всего создают у противников убеждение, что другая сторона хочет разрыва, убеждение это почти уже приводит к разрыву, и затем, когда этот разрыв происходит, у обоих противников возникает новое убеждение, что именно другая сторона этого хотела. Даже если угроза не была искренней, её успех побуждает к её возобновлению. Но основная причина, из-за которой блеф может иметь успех, это трудность его распознавания; если одна сторона заходит слишком далеко, другая, до сих пор уступавшая, в свою очередь переходит в наступление; первая уже не способна изменить свои методы, привыкнув к мысли, что не показывать страха перед разрывом — лучший способ избежать его (как это и было в случае со мной и Альбертиной сегодня вечером), и, кроме того, движимая гордостью — умереть, но не сдаваться — упорствует в своих угрозах до того момента, когда никто уже не может отступить. Блеф может быть также смешан с искренностью, может перемежаться с ней, и то, что вчера было игрой, завтра может стать реальностью. В конце концов, может также случиться, что одна из сторон действительно решится на войну, и Альбертина, например, возможно, намеревалась рано или поздно прекратить эту жизнь, а может быть, напротив, эта идея никогда не приходила ей в голову и целиком, от начала до конца, была плодом моего воображения. Таковы были различные гипотезы, которые я перебирал в уме этим утром, пока она спала. Однако, говоря о прошлом, я должен заметить, что мои угрозы со временем порвать с Альбертиной были только ответом на её желание пагубной свободы, желание, о котором она никогда мне не говорила, но которое, как мне казалось, содержалось в какой-то тайной неудовлетворённости, каких-то словах, каких-то жестах, которым только это желание и было единственным возможным объяснением, и которые сама она отказывалась мне как-то объяснять. При этом довольно часто замечая всё это, я не делал никаких намёков на возможность разрыва, надеясь, что это лишь результат её дурного настроения, которое сегодня же пройдёт. Но иногда такое настроение продолжалось неделями, на протяжении которых Альбертина, казалось, хотела спровоцировать конфликт, так, словно она знала о каких-то развлечениях, наслаждения которыми были невозможны в заточении у меня, так как они происходили в тот момент в некоем более или менее отдалённом месте и продолжали влиять на неё до тех пор, пока они не заканчивались, подобно тем атмосферным явлениям, которые действуют на наши нервы даже если мы находимся дома около своего камина, а они происходят очень далеко, где-нибудь на Балеарских островах.
В то утро, пока Альбертина спала, а я пытался разгадать, что в ней скрывается, я получил письмо от моей мамы, в котором она выражала тревогу по поводу того, что ничего не знает о моём решении, фразой из мадам де Севинье: «Что касается меня, то я убеждена, что он не женится, но тогда зачем кружить голову девушке, которая никогда не будет его женой? Зачем заставлять её отказывать другим поклонникам, на которых она теперь будет смотреть только с презрением? Зачем тревожить чью-то душу, когда этого легко избежать?» Это письмо моей матери вернуло меня на землю. Зачем я продолжаю искать какую-то таинственную душу, истолковываю выражение лица ощущаю себя окружённым предчувствиями, в которые не отваживаюсь вникать, — говорил я себе. Я грежу, всё гораздо проще. Я нерешительный молодой человек, и речь идёт об одном из таких браков, для которых необходимо какое-то время, чтобы понять, состоятся они или нет. В Альбертине нет ничего особенного. Эта мысль принесла мне глубокое, но недолгое облегчение. Но вскоре я сказал себе: Разумеется, можно приуменьшить всё, что угодно, если рассматривать это в социальном аспекте, как самый банальный случай. Возможно, со стороны я и сам бы смотрел на это именно так. Но я хорошо знал, что правда или, по крайней мере, тоже правда и всё, о чём я думал, всё то, что я прочёл в глазах Альбертины, все страхи, которые мучили меня, проблема, которую я непрерывно ставил перед собой в связи с Альбертиной. История о нерешительном женихе и расстроенной свадьбе может соответствовать тому, что происходило со мной, так же, как статейка заурядно мыслящего театрального критика может дать представление об одной из пьес Ибсена. Но кроме тех фактов, которые он описывает, есть ещё что-то. На самом деле, это «что-то» существует, по-видимому, — были бы глаза, чтобы видеть, — во всех нерешительных женихах и затянувшихся помолвках, ибо есть, наверное, элемент тайны и в повседневной жизни. Для меня было возможно пренебрегать этим в отношении других людей, но жизнью Альбертины и моей собственной я жил изнутри.
Расставаясь со мной этим вечером, Альбертина не сказала мне, впрочем, как не говорила и раньше: «Я знаю, что вы не доверяете мне, но я постараюсь рассеять ваши подозрения». Однако эта мысль, которую она никогда не высказывала прямо, могла служить объяснением даже самых тривиальных её действий. Она не только заботилась о том, чтобы не оставаться одной ни на минуту, так чтобы я не мог не знать, чем она занималась, если и не верил её словам, но даже когда она звонила Андре или в гараж, или в манеж или ещё куда-нибудь, она делала вид, что ей так скучно стоять одной у телефона и долго ждать, пока телефонистка соединит её, и старалась, чтоб в это время с ней был я или, если меня не было, Франсуаза, словно она боялась, что я могу вообразить, что она делает какие-нибудь предосудительные телефонные знакомства или договаривается о каком-то тайном свидании. Увы! все это меня не успокаивало. Однажды я совсем упал духом. Эме вернул мне фотографию Эсфири, сказав, что это была не она. Так значит были другие интимные подружки, не эта девушка, а другая, у Альбертины были какие-то другие интимные друзья, не эта девушка, которой, судя по её признанию, из-за того, что она неправильно поняла мои слова, она подарила свою фотографию. Кому же это? Я послал эту фотографию Блоку. Мне очень хотелось бы видеть фотокарточку Альбертины, которую она подарила Эсфири. Как она была там одета? Возможно, в платье с большим декольте? Кто знает, не сфотографировались ли они вместе? Но я не решался заговорить об этом с Альбертиной, поскольку не хотел, чтоб она догадалась, что я не видел фотографию; или с Блоком, так как не хотел, чтоб он понял, что я интересуюсь Альбертиной. И эта жизнь, которую любой, кто узнал бы о ней, счёл бы мучительной для меня и для знавшей о моих подозрениях и находившейся в зависимом положении Альбертины, со стороны, для Франсуазы, например, казалась жизнью полной незаслуженных удовольствий, всеми преимуществами которой ловко пользовалась эта «соблазнительница» и, — как говорила Франсуаза, используя женский род гораздо чаще, чем мужской, ибо она особенно завидовала женщинам, — эта «шарлатанка». На самом деле Франсуаза, благодаря контакту со мной, обогатила свой словарь новыми выражениями, хотя пользовалась ими по-своему; она говорила об Альбертине, что никогда не знала такой «вероломки», столь ловко «вынимающей из меня денежки», разыгрывая комедию (что Франсуаза, склонная путать частное с общим и общее с частным, и имевшая очень смутное представление о различных родах драматического искусства, называла «разыгрыванием пантомимы»). Возможно, я сам был в какой-то степени виновником её заблуждения относительно нашей истинной жизни с Альбертиной, заблуждения, происходящего от неясных замечаний, которые я хитро отпускал в разговоре с Франсуазой, желая поддразнить её или показать, что если я и нелюбим, то, по крайней мере, счастлив. Однако как я ни старался скрыть мою ревность и слежку, которую я вёл за Альбертиной, Франсуазе не понадобилось много времени, чтобы всё это обнаружить, хотя я всё что угодно отдал бы за то, чтобы она этого не заметила, но подобно магу, который читает чужие мысли и с завязанными глазами находит спрятанный предмет, она следовала своей интуиции, распространявшейся особенно на всё то, что могло причинить мне боль, интуиции, которая не позволяла никакой лжи, изобретаемой мной в надежде сбить её со следа, увести её в сторону; и проницательное чувство ненависти приводило её к уверенности, что её враги более преуспевающие и более хитрые притворщики, чем они были на самом деле, и всё это ещё скорее приводило её к тому, что она обнаруживала то, что могло погубить их и ускорить их падение. Франсуаза, конечно, никогда не устраивала Альбертине никаких сцен. Но я хорошо знал её владение искусством намёков, благодаря которому она всегда знала, как извлечь выгоду из сложных ситуаций; и я не мог поверить, что она сопротивлялась искушению дать почувствовать Альбертине насколько унизительна её роль в моём доме, искушению день за днём выводить её из себя искусно преувеличенным изображением тюремного заключения, которому подвергалась моя возлюбленная. Однажды я застал Франсуазу, вооружённую парой огромных очков, роющуюся среди моих бумаг — она положила сверху листок, на котором я набросал историю Свана и описал его полную неспособность проводить время без Одетты. Разве не могла она ненароком занести этот листок в комнату Альбертины? Кроме того, гораздо серьёзней, чем намёки Франсуазы, которые по сути своей были просто ворчливым и коварным оркестровым контрапунктом к возможно ещё только поднимающимся более громкому, определённому, настойчивому, обвиняющему, клеветническому голосу Вердюренов, раздражённых тем, что я насильно держу Альбертину под замком, и особенно тем, что я не пускаю её в кланчик. Что касается денег, которые я тратил на Альбертину, то скрыть это от Франсуазы было почти невозможно, так же как я не мог скрыть от неё любые другие мои расходы. У Франсуазы было несколько недостатков, но они, ради своих собственных целей способствовали развитию в ней истинных дарований, которых ей часто недоставало вне проявления этих недостатков. Одним их самых главных подобных недостатков было её любопытство по поводу денег, которые мы тратили на других людей, а не на неё. Если я должен был уплатить по счету или дать чаевые, как ни старался я отойти куда-нибудь в угол, у неё тут же находилась тарелка, которую надо было поставить именно в это место, или поднятая ею салфетка, объясняющая её появление рядом. И, однако, за то короткое время, прежде чем я в ярости отсылал её, эта женщина, почти потерявшая зрение, едва умеющая считать, следуя особому чутью, подобно портному, которому достаточно бросить на вас один взгляд, чтобы инстинктивно оценить ткань, из которой сшита ваша одежда, и он, конечно, не может удержаться от того, чтобы пощупать её, или подобно художнику, немедленно реагирующему на цветовые эффекты, Франсуаза, лишь украдкой взглянув, моментально подсчитывала сумму, которую я давал. И если для того, чтобы она не могла сказать Альбертине, что я развращаю шофёра, я пытался опередить Франсуазу и, извиняясь за чаевые, говорил: «Мне хотелось быть щедрым с шофёром, так что я дал ему десять франков». Безжалостная Франсуаза, для которой было достаточно бросить лишь один взгляд — взгляд старого почти слепого орла — возражала: «Нет, нет, мосье дали ему на чай сорок три франка. Он запросил сорок пять, мосье дали ему сто, а он вернул только двенадцать франков». Ей хватило времени увидеть и сосчитать чаевые, тогда как я сам не знал сколько дал.
Я спрашивал себя, не захочет ли Альбертина, чувствуя себя под постоянной слежкой, реализовать разрыв, которым я пугал её, ибо жизнь на своём вечно изменяющемся пути нередко превращает в реальность наши измышления. Каждый раз, слыша скрип открывающейся двери, я вздрагивал, как вздрагивала моя бабушка в свои последние часы каждый раз, когда я звонил. Я не верил, что Альбертина уйдёт из нашего дома, не предупредив меня, но во мне говорило моё подсознание, так же как подсознание моей бабушки заставляло её трепетать от звонка, хотя она больше и не сознавала что это. Однажды утром я был охвачен внезапным страхом, что она не только собирается, но уже совсем ушла: я услышал скрип открывающейся двери, как мне показалось, её комнаты. Я на цыпочках прокрался к её комнате, открыл дверь и остановился на пороге. В полумраке я различил простыни сбившиеся полукругом. Должно быть это была Альбертина, свернувшаяся калачиком, спящая, повернувшись головой и ногами к стене. Только её густые чёрные волосы, спустившиеся с кровати, убеждали меня в том, что это действительно была она, и что она не открывала дверей своей комнаты и даже вообще не шевелилась; и я почувствовал, что этот неподвижный живой полукруг, в котором заключалась целая человеческая жизнь, и то единственное, что представляло для меня ценность, находится здесь, в моей деспотической власти.