Неподобающая форма (Честертон; Глебовская)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к навигацииПерейти к поиску

Неподобающая форма
автор Гилберт Кийт Честертон, пер. Александра Викторовна Глебовская
Язык оригинала: английский. Название в оригинале: The Wrong Shape. — Из сборника «Неведение отца Брауна».


Неподобающая форма

Вдоль некоторых крупных дорог, ведущих на север от Лондона, тянутся далеко за пределы города своего рода разрежённые и прерывистые призраки улиц — дома там стоят далеко друг от друга, но сохраняют общую линию. Кое-где встречаются скопления лавок, за ними — огороженное поле или пастбище, потом — знаменитый кабачок, а дальше, случается, — садовый питомник или огород, ещё дальше — особняк, потом снова поле, очередной трактир и так далее. Если прогуляться по одной из таких улиц, вам обязательно бросится в глаза один дом — хотя что именно в нём притягивает взгляд, сказать трудно. Речь идёт о приземистом строении, тянущемся вдоль дороги, выкрашенном в белый и бледно-зелёный цвета, с верандой и маркизами на окнах; каждое его крыльцо украшено странным навесом, похожим на деревянный зонтик, — такие порой встречаются в старомодных особняках. Это действительно старинный дом, истинно английский, в старом добром стиле зажиточного Клэпема. Вид у него, впрочем, такой, будто выстроили его прежде всего для жаркой погоды. Белый цвет стен и маркизы наводят на мысли об индийских тюрбанах и даже о пальмах. Откуда берётся это ощущение, я не могу сказать; возможно, дом выстроен англичанином, долго прожившим в Индии.

Как я уже сказал, проходя мимо этого дома, всякий чувствует некое смутное притяжение — как будто этому дому есть что о себе рассказать. Чувство это, как вы вскоре узнаете, полностью оправданно. Вот он, этот рассказ — повествование о странных событиях, которые произошли здесь на Троицу в тысяча восемьсот не помню точно каком году.

Всякий, кому довелось бы проходить мимо этого дома в четверг перед Троицей, около половины пятого пополудни, заметил бы, как открылась входная дверь и из неё вышел, попыхивая большой трубкой, отец Браун из маленькой церкви Святого Мунго в сопровождении своего долговязого приятеля-француза Фламбо, который курил очень маленькую сигаретку. Трудно сказать, заинтересовали ли бы эти особы нашего читателя, но дело в том, что, когда дверь бело-зелёного дома отворилась, взору явились и иные, ничуть не менее интересные вещи. У дома имелись примечательные черты, которые необходимо описать в самом начале — для того чтобы не только объяснить читателю суть этой трагической истории, но и показать ему, что скрывалось за дверью.

Дом был выстроен в форме буквы «Т» с очень длинной горизонтальной перекладиной и очень короткой вертикальной. Длинная горизонтальная перекладина представляла собой фасад, тянувшийся вдоль улицы; в центре этого фасада располагался парадный вход. Эта часть имела в высоту два этажа, и в ней были расположены почти все самые важные помещения. Короткая вертикальная перекладина, отходящая от основного фасада на уровне парадного входа, была одноэтажной и состояла из двух вытянутых помещений, составляющих анфиладу. Первое из этих помещений представляло собой кабинет, в котором прославленный мистер Квинтон творил свои экзотические восточные вирши и романтические рассказы. За кабинетом располагалась застеклённая оранжерея, где буйно цвели тропические цветы редкостной, едва ли не пугающей красоты — в погожие дни вроде сегодняшнего их озарял яркий солнечный свет. И если парадная дверь была открыта, редкий прохожий мог удержаться от того, чтобы не взглянуть в неё и не ахнуть от восторга, ибо в конце анфилады роскошных покоев ему открывалась сцена преображения из сказочной пьесы: алые облака, золотые солнца и багровые звёзды — далёкие, одновременно опаляюще-яркие и прозрачные.

Поэт Леонард Квинтон очень тщательно продумал этот эффект; неизвестно, смог ли он хоть в одном своём стихотворении с такой же силой выразить неординарность своей личности. Был он человеком, который упивается цветом, купается в нём, и ради цвета готов даже пренебречь совершенной формой. Именно поэтому в своём творчестве он безраздельно посвятил себя искусству и образности Востока — замысловатым коврам и ослепительным вышивкам, на которых, кажется, все краски сплетаются в прекрасный хаос, не стремясь ничего обозначить и ничему научить. Квинтон пытался — вряд ли с большим литературным успехом, но, по всеобщему признанию, с фантазией и изобретательностью — создавать эпические и романтические произведения, отражающие буйство неистовых, а порой и безжалостных красок; он повествовал о тропических небесах цвета сияющего золота или кроваво-красной меди, о восточных владыках, восседающих в высоких митрах на слонах, раскрашенных в пурпур или зелень оттенка павлиньего пера; о гигантских самоцветах, которые не под силу поднять даже двадцати неграм, — каменьях, полыхающих древним пламенем непостижимых оттенков.

Словом (если взглянуть на дело с более обыденной точки зрения), занимался он по большей части: восточными райскими кущами, которые будут пострашнее большинства западных адских бездн; восточными монархами, которых мы бы назвали маньяками; и восточными самоцветами, какие ювелир с Бонд-стрит (если бы сотня изнурённых негров втащила такое сокровище к нему в лавку) вряд ли признал бы подлинными. Квинтон был гением, пусть и угрюмого толка, но даже и угрюмость эта проявлялась не столько в его произведениях, сколько в жизни. Характером он был слаб и язвителен, а здоровье его сильно подорвали восточные эксперименты с опиумом. Его жена — красивая и работящая женщина — возражала против опиума, но куда решительнее возражала она против настоящего индуса-отшельника в белых и жёлтых одеяниях, которого муж целыми месяцами привечал в доме, ибо тот был его Вергилием, духовным проводником по райским кущам и адским безднам Востока.

Вот из этого-то артистического дома и вышли на порог отец Браун и его приятель; судя по выражению их лиц — вышли с явным облегчением. Фламбо знавал Квинтона ещё в буйные студенческие годы в Париже, и вот в этот уик-энд они возобновили знакомство; однако Фламбо в последние годы остепенился, и его отношения с поэтом сильно испортились. Накачиваться опиумом и писать на пергаменте эротические стишки — это он уже не считал приличествующими развлечениями для джентльмена. Спутники помедлили на пороге, прежде чем повернуть в сад, но тут садовая калитка распахнулась и по ступенькам поспешно, спотыкаясь, взбежал молодой человек в сдвинутом на затылок котелке. Вид у него был неопрятный — пышный красный шейный платок сбился на сторону, как будто юноша спал не раздеваясь, а сам он подёргивался и размахивал складной тросточкой.

— Послушайте-ка, — проговорил он, запыхавшись. — Мне нужно видеть старину Квинтона. Всенепременно. Он у себя?

— Насколько мне известно, мистер Квинтон у себя, — отозвался отец Браун, прочищая трубку. — А вот можете ли вы его видеть, я сказать не могу. Сейчас у него доктор.

Молодой человек, явно не совсем трезвый, ввалился в прихожую; в тот же самый миг из кабинета Квинтона вышел доктор, закрыл за собой дверь и стал надевать перчатки.

— Видеть мистера Квинтона? — переспросил он хладнокровно. — Боюсь, сейчас это некстати. Более того, решительно невозможно. Я не могу никого к нему допустить, поскольку только что дал ему снотворное.

— Да вы не поняли, старина, — возразил юноша в красном платке, пытаясь задушевно ухватить доктора за лацканы пиджака. — Вы ничего не поняли. Мне, знаете ли, позарез нужно. Я...

— Ничего у вас не выйдет, мистер Аткинсон, — произнёс доктор, решительно отпихнув юношу. — Если бы вы умели отменять действие лекарства, я бы изменил своё решение.

Он надел шляпу и шагнул на солнце, присоединившись к двум джентльменам. Это был добродушный низкорослый человечек с крепкой шеей и маленькими усиками, заурядной наружности, но явно знающий толк в своём деле.

Юноша в котелке, воспитание которого, похоже, ограничивалось умением хватать людей за лацканы, остался стоять у двери, до того ошарашенный, будто его действительно вышвырнули вон; он молча наблюдал за троицей, удалявшейся в глубину сада.

— А я ведь ему откровенно и беззастенчиво соврал, — признался доктор, смеясь. — На самом деле я только через полчаса дам снотворное бедняге Квинтону. Однако я не позволю, чтобы ему докучал этот негодник, которому только одно и нужно — выпросить денег взаймы, причём долг он не вернёт, даже если сможет. Этакий мелкий пакостник, хоть он и брат миссис Квинтон, а она — женщина восхитительная во всех отношениях.

— Да, — подтвердил отец Браун, — она славная.

— Предлагаю погулять в саду, пока этот тип не уберётся восвояси, — продолжал доктор, — а потом я зайду к Квинтону и дам ему лекарство. Без нас Аткинсон к нему не прорвётся, поскольку я запер дверь.

— В таком случае, доктор Харрис, ничто не мешает нам обойти вокруг оранжереи, — предложил Фламбо. — С этой стороны в неё не попасть, однако она стоит того, чтобы её осмотреть, пусть даже и снаружи.

— Да, а я заодно взгляну одним глазком на своего пациента, — рассмеялся врач, — поскольку он имеет обыкновение лежать на тахте в дальнем углу оранжереи, среди этих кроваво-красных пуансеттий; меня бы от такого точно пробрал ужас. А что это вы такое делаете?

Отец Браун приостановился и извлёк из высокой травы, почти полностью скрывавшей находку, необычный кривой восточный нож с изысканной рукоятью из металла и цветных камней.

— Что это? — осведомился священник, неодобрительно разглядывая нож.

— Полагаю, вещь Квинтона, — беспечно отозвался доктор Харрис. — У него в доме полно всяких китайских безделушек. А может, эта штучка принадлежит его безобидному индусу, которого он держит на коротком поводке.

— Что за индус? — поинтересовался отец Браун, не сводя глаз с кинжала, который держал в руке.

— Да какой-то индийский факир, — равнодушно ответил доктор. — Мошенник, понятное дело.

— Вы не верите в магию? — спросил, не поднимая глаз, отец Браун.

— Магия? Чушь! — заявил доктор.

— Какая изысканная вещь! — тихим, задумчивым голосом произнёс священник. — Какие цвета! Вот только форма неподобающая.

— Для чего? — уточнил, тоже вглядевшись, Фламбо.

— Для всего. Это в принципе неподобающая форма. Восточное искусство никогда не оставляло у вас такого впечатления? Цвета опьяняюще хороши, а вот формы безобразны и дурны — преднамеренно безобразны и дурны. Мне доводилось видеть письмена зла на восточных коврах.

— Mon Dieu! — вскричал со смехом Фламбо.

— То были буквы и знаки на неведомом мне языке; но я точно знаю, что они складывались в дурные слова, — продолжал священник, и голос его делался всё тише и тише. — И строки на этих коврах специально искривлены — они будто змеи, которые свиваются в петлю, чтобы ускользнуть.

— Да что за ерунду вы городите! — расхохотался доктор.

Фламбо ответил ему, понизив голос:

— Святому отцу случается напустить мистического туману, однако должен вас предупредить: по моему опыту, это бывает только в тех случаях, когда где-то поблизости бродит зло.

— Бред! — отрезал доктор, человек науки.

— Да вы взгляните на него! — воскликнул отец Браун, держа кривой кинжал на вытянутой руке, точно змею в сверкающей чешуе. — Неужто вы не видите, что он неподобающей формы? Не видите, что он лишён истинного, здорового смысла? Он не разит, как копьё. Не рассекает, как ятаган. Он вовсе не похож на оружие. Скорее — на орудие пытки.

— Ну, коли вам эта штуковина не по душе, давайте вернём её хозяину, — предложил Харрис жизнерадостно. — Мы что, уже добрались до конца этой чёртовой оранжереи? У этого дома, должен вам сказать, тоже неподобающая форма.

— Вы не поняли, — покачал головой отец Браун. — Дом — причудливой, даже нелепой формы. Но в ней нет ничего неподобающего.

За этими разговорами они добрались до застеклённого скругления в конце оранжереи — оно ничем не прерывалось, ибо здесь не было ни двери, ни окна, через которые можно было бы проникнуть внутрь. Стекло, однако, оказалось незамутнённым, а солнце светило по-прежнему ярко, хотя и клонилось к закату; внутри они увидели не только полыхавшие всеми красками цветы, но и хрупкую фигуру поэта в коричневом бархатном сюртуке: он томно раскинулся на диване, видимо, задремав над книгой. Был он бледен и худощав, с длинными каштановыми волосами и короткой бородкой, которая, вопреки привычным представлениям, делала его даже менее мужественным. Всем троим перечисленные черты были прекрасно знакомы, но даже и в противном случае они вряд ли в тот момент сосредоточили бы своё внимание на Квинтоне. Взгляд их отвлёкся на иной предмет.

Прямо на их пути, непосредственно за скруглением оранжереи, стоял высокий человек в безупречно белом, спадающем до земли одеянии; его смуглая бритая макушка, лицо и шея сверкали в лучах закатного солнца, будто начищенная бронза. Он смотрел через стекло на спящего, оставаясь при этом неподвижным, точно гора.

— Кто это? — воскликнул отец Браун, ахнув и отшатнувшись.

— Тот самый чудак-индус, — проворчал Харрис, — вот только непонятно, за каким дьяволом он сюда притащился.

— Похоже на сеанс гипноза, — предположил Фламбо, покусывая чёрный ус.

— И почему это люди, не имеющие касательства к медицине, вечно во всём видят гипноз? — воскликнул доктор. — По-моему, это больше похоже на ограбление.

— Ну что ж, давайте поговорим с этим типом, — предложил Фламбо, склонный к решительным действиям.

Одним широким шагом он приблизился к индусу. Поклонившись с высоты своего изрядного роста — он был даже выше индуса, — он проговорил невозмутимо-развязным тоном:

— Добрый вечер, сэр. Что вам угодно?

Крупное жёлтое лицо обратилось к нему с медлительностью большого судна, разворачивающегося в гавани, и наконец над белым плечом показались глаза. Спутники изумились, увидев, что жёлтые веки плотно запечатаны, будто во сне.

— Благодарю вас, — произнесло лицо на безупречном английском языке. — Мне ничего не нужно. — Потом, приподняв веки, так что показалось перламутровое глазное яблоко, индус повторил: — Мне ничего не нужно. — После этого он распахнул глаза и опять проговорил: — Мне ничего не нужно, — и, шурша травой, удалился в стремительно темнеющий сад.

— Христианин, как правило, скромнее, — пробормотал отец Браун. — Ему всегда что-то нужно.

— Но чем, скажите на милость, он тут занимался? — вопросил Фламбо, сдвинув чёрные брови и понизив голос.

— Я бы хотел переговорить с вами позднее, — отозвался отец Браун.

Солнечный свет ещё не померк, но превратился в красноватое вечернее свечение; могучие садовые деревья и кустарники делались всё чернее и чернее. Спутники обогнули оранжерею и молча зашагали вдоль другой её стороны обратно к входной двери. По пути они, казалось, кого-то вспугнули — точно подняли птицу на крыло — в тёмном уголке между кабинетом и главным зданием; взорам их вновь предстал факир, скользнувший из тени в сторону входной двери. Но в темноте был кто-то ещё. Им пришлось сдержать своё изумление, потому что навстречу им из предзакатных теней вышла миссис Квинтон — тяжёлые золотистые волосы и бледное угловатое лицо. Она казалась слегка встревоженной, но держалась с безупречной любезностью.

— Добрый вечер, доктор Харрис, — только это и сказала она.

— Добрый вечер, миссис Квинтон, — приветливо откликнулся маленький доктор. — Я как раз собирался дать вашему мужу снотворное.

— Да, — произнесла она отчётливо. — Полагаю, сейчас самое время.

Одарив всех улыбкой, она плавно прошествовала в дом.

— Силы у неё на исходе, — заметил отец Браун. — Она из тех женщин, которые двадцать лет кряду исполняют свой долг, а потом совершают нечто ужасное.

Маленький доктор впервые взглянул на него с интересом.

— Вы когда-то изучали медицину? — осведомился он.

— Вам не обойтись без знаний о душе, равно как и о теле, — отозвался священник. — А нам не обойтись без знаний о теле, равно как и о душе.

— Гм! — сказал доктор. — Ну ладно, пойду дам Квинтону его снадобье.

Они обогнули главное здание и двинулись к парадному входу. Шагнув в прихожую, они в третий раз увидели человека в белых одеждах. Он шёл прямо к входной двери — казалось, что выйти он мог только из кабинета, расположенного напротив. Однако всем было известно, что дверь в кабинет заперта.

Впрочем, отец Браун и Фламбо оставили при себе свои соображения насчёт этой странности, а доктор Харрис был не из тех людей, которые склонны ломать голову над невозможным. Он дождался, когда вездесущий азиат покинет помещение, а потом решительно шагнул в прихожую. Там он наткнулся на фигуру, о которой уже успел позабыть. Настырный Аткинсон всё ещё топтался в доме, напевая себе под нос и тыча во что ни попадя своей узловатой тростью. Доктор скривился, на его лице отразилась смесь отвращения и решимости, а потом он быстро прошептал своему спутнику:

— Дверь необходимо снова запереть, а то этот крысёныш проскользнёт внутрь. Я вернусь через две минуты.

Он поспешно отомкнул замок и снова замкнул его за собой, отразив стремительный наскок юноши в котелке. Тот в раздражении плюхнулся на стул в прихожей. Фламбо рассматривал цветную персидскую гравюру на стене; отец Браун, погрузившись в размышления, невидящим взглядом уставился на дверь. Минуты через четыре дверь отворилась снова. На сей раз Аткинсон оказался проворнее. Он метнулся вперёд, придержал дверь на мгновение и выкрикнул:

— Квинтон, послушай, мне бы...

Из дальнего конца кабинета отчётливо долетел голос Квинтона — что-то среднее между зевком и усталой усмешкой:

— Да знаю я, чего бы тебе. Держи и оставь меня в покое. Я сочиняю песнь про павлинов.

Из приоткрытой двери вылетели полсоверена, потом она захлопнулась; Аткинсон метнулся вперёд и с изумительной ловкостью поймал монету.

— Ну, этот вопрос решился, — произнёс доктор и, со свирепым видом заперев дверь, повёл остальных в сад.

— Беднягу Леонарда хоть ненадолго оставят в покое, — добавил он, обращаясь к отцу Брауну. — На час-другой он заперт в полном одиночестве.

— Воистину, — подтвердил священник. — А когда мы уходили, голос его звучал весьма жизнерадостно.

Он окинул сад сумеречным взглядом и увидел нескладную фигуру Аткинсона — тот стоял, поигрывая полусовереном в кармане, а дальше, в багровом свете заката, вырисовывалась фигура индуса: тот сидел, выпрямив спину, на травянистом пригорке, обратив лицо к заходящему солнцу.

— А где миссис Квинтон? — внезапно спросил священник.

— Ушла к себе в комнату, — ответил доктор. — Вон, видите её тень на шторе?

Отец Браун поднял глаза и, нахмурившись, вгляделся в тёмный силуэт в освещённом газовым светом окне.

— Да, — подтвердил он, — это её тень.

Сделав несколько шагов, он опустился на садовую скамью.

Фламбо сел с ним рядом; доктор же был из тех энергичных людей, которым привычнее стоять на ногах. Он, покуривая, скрылся в сумерках, и друзья остались вдвоём.

— Что с вами, отец мой? — спросил Фламбо по-французски.

С полминуты отец Браун хранил молчание и не двигался, а потом ответил:

— Религия не одобряет суеверий, но в здешнем воздухе есть нечто необъяснимое. Думаю, дело в этом индусе — по крайней мере, отчасти.

Он погрузился в молчание, разглядывая обрисовывающийся вдали силуэт индуса, который так и сидел, застыв, будто в молитве. На первый взгляд он выглядел неподвижным, однако, понаблюдав за ним, отец Браун обнаружил, что тот покачивается в мерном ритме — как тёмные верхушки деревьев слегка покачивались под лёгким ветерком, бродившим по сумрачным аллеям сада и слегка шелестевшим опавшими листьями.

Вокруг стремительно темнело, будто надвигалась гроза, однако фигуры людей вокруг оставались на виду. Аткинсон с безразличным видом стоял, привалившись к дереву; жена Квинтона всё ещё виднелась в окне; доктор неспешным шагом дошёл до конца оранжереи — его сигара мерцала, точно блуждающий огонёк; а факир сидел будто бы неподвижно, но при этом покачивался, деревья же над ним уже сильно качались и шумели. Дело действительно шло к грозе.

— Когда этот индус заговорил с нами, — продолжал отец Браун свою негромкую речь, — у меня случилось своего рода озарение, я представил себе его и его мироздание. А ведь он всего лишь повторил трижды одну и ту же фразу. Когда он произнёс: «Мне ничего не нужно» в первый раз, он хотел сказать, что он непроницаем, что Азия не выставляет себя напоказ. Потом он снова повторил: «Мне ничего не нужно», и я понял, что он самодостаточен, будто космос, что он не нуждается в Боге и не признаёт за собой никаких грехов. А когда он выговорил «Мне ничего не нужно» в третий раз, глаза его засверкали. И я понял, что на сей раз он говорит в буквальном смысле: ничто является его заветным желанием и обителью; он жаждет пустоты, точно вина; жаждет исчезновения, уничтожения всего и вся...

Упали первые капли дождя; Фламбо почему-то вздрогнул, будто они его ужалили. В тот же миг к ним с дальнего конца оранжереи со всех ног бросился доктор, выкрикивая что-то на бегу.

Когда он подлетел к остальным, точно пушечное ядро, непоседливый Аткинсон как раз направлялся к главному фасаду дома; доктор судорожно вцепился ему в воротник.

— Злодейство! — вскричал он. — Что ты, мерзавец, с ним сделал?

Священник вскочил на ноги и заговорил стальным командирским голосом.

— Никакого рукоприкладства, — жёстко заявил он. — Нас тут достаточно, чтобы задержать любого, кого понадобится. Что произошло, доктор?

— С Квинтоном что-то не так, — произнёс доктор, смертельно побледнев. — Я посмотрел на него сквозь стекло, он лежит в какой-то странной позе, во всяком случае не в той, в которой я его оставил.

— Пойдём к нему, — решил отец Браун. — А мистера Аткинсона оставьте в покое. С тех пор, как Квинтон говорил с ним, я не спускал с него глаз.

— Я останусь и послежу за ним, — поспешно предложил Фламбо. — А вы ступайте в дом и посмотрите.

Доктор со священником поспешили к дверям кабинета, отомкнули замок и бросились внутрь. Там они едва не налетели на стоявший посередине комнаты массивный стол красного дерева, за которым поэт обычно писал: кабинет был освещён лишь тусклым светом камина, который зажигали для больного. В центре стола лежал единственный лист бумаги — его явно положили туда намеренно. Доктор схватил его, быстро прочитал, и, передав отцу Брауну, с криком: «О господи, глядите!» бросился в застеклённую комнату, где зловещие тропические цветы, казалось, всё ещё полыхали алыми отсветами заката.

Отец Браун трижды перечитал записку, прежде чем опустил руку. Она гласила: «Смертельный удар я нанёс себе сам, и всё же меня убили!» Слова эти были написаны характерным неразборчивым почерком Леонарда Квинтона.

И тогда, всё ещё держа записку в руке, отец Браун направился в оранжерею; оттуда как раз выходил его приятель доктор, взволнованный и обескураженный одновременно.

— Он сделал это сам, — проговорил Харрис.

Они прошли мимо кактуса и азалии, изумительных в своей сверхъестественной красоте, и взорам их предстал Леонард Квинтон, поэт и писатель; голова его свешивалась с тахты, рыжие кудри рассыпались по полу. В левом боку у него торчал тот самый странный кинжал, который они не так давно подобрали в саду; обмякшая ладонь всё ещё лежала на рукояти.

Снаружи внезапно разразилась гроза — пала в один миг, точно ночь у Кольриджа; сад и стеклянная крыша потемнели под струями ливня. Казалось, что отца Брауна интересует не столько труп, сколько записка; он поднёс её к самым глазам и, судя по всему, пытался перечитать в сгустившихся сумерках. Потом он приблизил лист к тусклому пламени, и в этот момент комнату озарила молния, настолько яркая, что бумага в её свете показалась черной.

За этим последовала рокочущая громом темнота, а когда гром затих, из тьмы раздался голос отца Брауна:

— Доктор, этот лист бумаги — неподобающей формы.

— Что вы хотите сказать? — осведомился доктор Харрис, глядя на священника и хмуря брови.

— Он не квадратный, — ответил Браун. — У него, судя по всему, отрезан утолок. Что бы это могло значить?

— Мне-то почём знать? — пробурчал доктор. — Как вы думаете, не передвинуть ли нам этого бедолагу? Он, безусловно, мёртв.

— Нет, — ответил священник. — Оставим его лежать, как лежит, и вызовем полицию.

При этом он продолжал разглядывать записку.

Они пошли к выходу; в кабинете отец Браун остановился и взял в руку маникюрные ножнички.

— Ага! — произнёс он с видимым облегчением. — Вот он чем воспользовался. И всё же...

Он сдвинул брови.

— Дался вам этот дурацкий листок бумаги! — с нажимом произнёс доктор. — Была у него такая прихоть. Таких листков у него были сотни. Он их всегда так обрезал.

Врач указал на стопку чистой разлинованной бумаги на другом столе, поменьше. Отец Браун подошёл к нему и взял один лист. Тот был такой же неправильной формы.

— Верно, — подтвердил он. — А вот и отрезанные уголки.

И, к негодованию доктора, он принялся их пересчитывать.

— Так и есть, — добавил он с извиняющейся улыбкой. — Листов двадцать три, а срезанных уголков — двадцать два. Но, я вижу, вам не терпится вернуться к остальным.

— Кто оповестит его жену? — спросил доктор Харрис. — Может быть, вы сходите к ней и сообщите обо всём, а я отправлю кого-нибудь из прислуги за полицией?

— Как скажете, — невозмутимо отозвался отец Браун и направился к двери в прихожую.

За ней разворачивалась ещё одна драма, хоть и куда более нелепого свойства. Священник обнаружил своего могучего приятеля Фламбо в боевой стойке, в которой уже давно отвык его видеть, а на дорожке у самой лестницы лежал вверх тормашками милейший Аткинсон — его котелок и трость разлетелись в разные стороны. Оказалось, что Аткинсону в конце концов наскучила отеческая забота Фламбо и он попытался сбить того с ног — но с королём апашей[1] шутить такие шутки было небезопасно, даже после отречения его величества.

Фламбо как раз собирался наброситься на врага и в очередной раз его обездвижить, но тут священник ласково погладил его по плечу.

— Помиритесь с мистером Аткинсоном, мой друг, — проговорил он. — Попросите друг у друга прощения. Нам он больше не нужен. Отпустите его спать.

Когда же Аткинсон несколько неуверенно поднялся, подобрал шляпу и трость и двинулся к садовой калитке, отец Браун добавил более серьёзным тоном:

— А где этот индус?

Все трое (ибо к ним присоединился и доктор) невольно обернулись в сторону тёмного пригорка среди качающихся стволов деревьев, озарённых багровым светом заката, — там они в последний раз видели смуглую фигуру, которая покачивалась в своей странной молитве. Индус исчез.

— Чёрт бы его побрал! — воскликнул доктор, яростно топнув ногой. — Мне всё ясно: этот черномазый его и убил!

— Мне казалось, вы не верите в магию, — спокойно возразил отец Браун.

— А я и не верю, — подтвердил доктор, яростно вращая глазами. — Но скажу одно: я терпеть не мог этого жёлтого дьявола, даже когда считал его обыкновенным мошенником. Но если окажется, что он настоящий колдун, я возненавижу его окончательно.

— Даже если он и сбежал, это ничего не меняет, — заметил Фламбо. — Мы бы ничего не смогли доказать и ничего бы с ним не сделали. Вряд ли констебль поверит в историю о самоубийстве по магическому внушению.

Отец Браун тем временем направился к дому — сообщить новость жене покойного.

Он вернулся бледнее и печальнее обычного, однако о чём именно они говорили в тот час — так и осталось тайной, даже когда в этой истории уже больше не было никаких тайн.

Фламбо, вполголоса переговаривавшийся с доктором, удивился такому скорому возвращению своего друга; Браун же не обратил на это никакого внимания, он просто отозвал доктора в сторонку.

— Вы ведь послали за полицией? — уточнил он.

— Да, — ответил Харрис. — Они должны быть здесь через десять минут.

— Не окажете ли вы мне одну любезность? — негромко попросил священник. — Видите ли, я коллекционирую подобного рода диковинные истории, которые содержат, как в случае с нашим приятелем-индусом, некоторые элементы, которые не включишь в полицейский протокол. Я хотел попросить вас написать отчёт об этом деле для моего частного использования. У вас ведь хитрое ремесло, — продолжал он, пристально и серьёзно глядя доктору в лицо, — и мне даже кажется, что вам известны некие подробности этого дела, о которых вы сочли нужным умолчать. А у меня ремесло скрытное, и я обещаю не разглашать то, что вы напишете. Только напишите всё.

Врач слушал его в задумчивости, слегка склонив голову набок. Потом, в упор посмотрев на священника, он проговорил:

— Хорошо.

И вышел из кабинета, закрыв за собой дверь.

— Фламбо, — обратился к своему другу отец Браун, — там на веранде стоит длинная скамья, на ней можно покурить, не промокнув под дождём. Вы — мой единственный друг, и я хочу с вами поговорить. Или скорее — помолчать с вами.

Они удобно устроились на скамье. Отец Браун, вопреки обыкновению, не отказался от хорошей сигары и сосредоточенно курил в полном молчании, а дождь барабанил по крыше веранды.

— Друг мой, — наконец произнёс отец Браун, — это чрезвычайно странное дело. Чрезвычайно странное.

— Да уж, точно, очень странное, — подтвердил Фламбо, слегка вздрогнув.

— Мы оба называем его странным, — продолжал священник, — при этом вкладываем в это слово разные смыслы. Современному разуму свойственно путать два совершенно разных понятия: тайной называют и чудесное, и запутанное. Чудо ошеломляет, но суть его проста. На то оно и чудо. Ведь это сила, исходящая непосредственно от Бога (или от дьявола), не опосредованная природой или человеческой волей. Вы хотите сказать, что история эта чудесна, потому что в ней есть элемент чуда: колдовство злонамеренного индийца. Поймите, я не утверждаю, что в этой истории нет ничего духовного или дьявольского. Только небесам и аду ведомо, благодаря каким сторонним влияниям в жизнь человека входят самые странные грехи. Но сейчас я хочу сказать следующее: если бы речь шла лишь о волшебстве, как это представляется вам, тогда это бы было изумительно, но при этом не загадочно — а значит, и не запутанно. Чудо загадочно по своим свойствам, но просто в своём исполнении. А в данном случае исполнение было отнюдь не простым, скорее наоборот.

Гроза, ненадолго затихшая, разбушевалась с новой силой, послышался глухой рокот грома. Отец Браун дождался, когда с сигары упадёт пепел, и заговорил снова:

— Всё в этой истории запутанно до безобразия и замысловато, а это несвойственно действиям сил небес или ада. Как по извилистому следу узнают путь улитки, так и я чувствую здесь проявление человеческой злокозненности.

Ослепительная молния на миг распахнула свой огромный глаз, потом небо снова сомкнулось, а священник продолжал:

— А из всех злокозненных вещей самой злокозненной оказалась форма этого листа бумаги. Она даже хуже изгиба кинжала, нанёсшего смертельный удар.

— Вы имеете в виду записку, в которой Квинтон сознаётся в самоубийстве? — уточнил Фламбо.

— Я имею в виду лист бумаги, на котором Квинтон написал: «Смертельный удар я нанёс себе сам», — ответил отец Браун. — Лист этот, мой друг, был неподобающей формы; более неподобающей мне ещё не доводилось видеть в этом безжалостном мире.

— Но от него был просто отхвачен уголок, — возразил Фламбо. — А Квинтон, как я понял, обрезал таким образом каждый листок бумаги.

— Он был обрезан очень странно, — пояснил его собеседник, — и, на мой вкус, очень, очень дурно. Дело в том, Фламбо, что этот Квинтон — упокой, Господи, его душу — был, конечно, человеком не без вывертов, однако и ручкой, и карандашом он владел с виртуозностью подлинного художника. Почерк его неразборчив, но при этом чёток и изящен. Я не в состоянии доказать то, что говорю; я вообще ничего не в состоянии доказать. Однако говорю вам со всей силой убеждённости, что он не мог отрезать этот зловещий клочок от листа бумаги. Если бы он хотел обрезать бумагу с определённой целью — чтобы куда-то поместить, или сложить неким образом, или ещё зачем-то, он действовал бы ножницами совсем иначе. Вы помните форму этого листа? Это недобрая форма. Неподобающая. Вот такая. Помните?

И отец Браун замахал в темноте горящей сигарой, стремительно вычерчивая неправильные квадраты. Фламбо они казались пламенеющими письменами во тьме — те самыми, о которые чуть раньше вспоминал его друг: расшифровать их невозможно, но в них скрыт дурной смысл.

— А что, — предположил Фламбо, когда священник вернул сигару в рот и откинулся назад, уставившись на крышу, — если бумагу обрезал кто-то другой? Но как этот другой, просто срезав краешек разлинованной бумаги, заставил Квинтона покончить с собой?

Отец Браун по-прежнему сидел, откинувшись назад и разглядывая крышу, но тут он вынул сигару изо рта и произнёс:

— А Квинтон не покончил с собой.

Фламбо вытаращил глаза.

— Да провались оно всё пропадом! — воскликнул он. — Зачем же он тогда сознался в самоубийстве?

Священник подался вперёд, опёрся локтями на колени, потупил взгляд, отчётливо произнес:

— Он не сознавался в самоубийстве.

Фламбо отложил сигару.

— Вы хотите сказать, что его почерк подделали? — спросил он.

— Нет, — ответил отец Браун. — Эти слова написал именно Квинтон.

— Ну вот, видите! — обиженно произнёс Фламбо. — Квинтон написал: «Смертельный удар я нанёс себе сам», собственной рукой, на обычном листе бумаги.

— Неподобающей формы, — спокойно напомнил священник.

— Далась вам эта форма! — воскликнул Фламбо. — Она-то тут при чём?

— Обрезанных листов бумаги было двадцать три, — невозмутимо продолжал отец Браун, — а обрезков всего двадцать два. Это значит, что один обрезок уничтожили — возможно, именно тот, который относился к листу к запиской. Это вам о чём-то говорит?

Лицо Фламбо озарилось пониманием:

— Квинтон написал там ещё какие-то слова: «Вам скажут, что смертельный удар я нанёс себе сам» или «Не верьте, что...»

— Уже теплее, как говорится в детской игре, — похвалил его друг. — Вот только отрезанная полоска была меньше полудюйма шириной, там не хватило бы места и на одно слово, а уж на пять и подавно. Можете ли вы представить себе значок чуть больше запятой, который оторвал от этого листа человек, в сердце которого разверзся ад, ибо он свидетельствовал против него?

— Мне ничего не приходит в голову, — ответил Фламбо, подумав.

— А, например, кавычки? — сказал священник и бросил свою сигару далеко во тьму — она полетела, точно падучая звезда.

У Фламбо не нашлось, что на это ответить, и тогда отец Браун произнёс назидательным тоном:

— Леонард Квинтон был писателем и сочинял роман о восточном колдовстве и гипнозе. Он...

Тут дверь у них за спинами резко распахнулась, и вышёл доктор в шляпе. Он протянул священнику конверт.

— Вот документ, который вы хотели получить, — проговорил он. — А мне пора домой. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответил отец Браун, пока врач стремительно шагал к калитке. Входную дверь он оставил открытой, и оттуда падал луч газового света. При этом свете священник вскрыл конверт и прочитал следующее:

 

«Дорогой отец Браун, — Vicisti Galilaee[2] . Иными словами, да будут прокляты ваши глаза, слишком уж они зоркие. Неужели во всех этих ваших словах хоть что-то да есть?

Такой уж я человек: с самого детства я верил в Природу и во все природные функции и инстинкты, вне зависимости от того, называют ли их люди нравственными или безнравственными. Ещё в детстве, задолго до того, как стать врачом, я держал дома пауков и мышей и твёрдо верил в то, что быть хорошим животным — лучшее предназначение в мире. Сейчас же я потрясён; я верил в Природу, однако она, судя по всему, способна предать человека. Неужели в вашей болтовне есть крупица истины? Я начинаю тревожиться.

Я любил жену Квинтона. Разве в этом есть что-то предосудительное? Так повелела мне Природа, и именно любовь движет миром. Кроме того, я полагал совершенно искренне, что она была бы счастливее с добропорядочным животным вроде меня, чем с этим жалким, мучившим её безумцем. Разве в этом есть что-то предосудительное? Как и подобает человеку науки, я всего лишь оперировал фактами. Со мной она была бы счастливее.

По своему глубочайшему убеждению, я волен был убить Квинтона — так было бы лучше для всех, включая и его самого. Однако, будучи животным здравомыслящим, я не собирался попутно убивать самого себя. А потому я решил, что совершу это только в том случае, если представится возможность выполнить задуманное без всякого риска. Такая возможность представилась сегодня утром.

Всего я за сегодняшний день побывал в кабинете Квинтона трижды. Когда я пришёл в первый раз, он не мог говорить ни о чём, кроме этого своего нелепого рассказа под названием «Проклятие святого» — он как раз его писал, а речь там шла о том, как некий индийский отшельник одной лишь мыслью принудил полковника-англичанина покончить с собой. Квинтон показал мне последние страницы и даже зачитал последний абзац, звучавший примерно так: «Победитель Пенджаба, превратившийся в жёлтый скелет, но оставшийся гигантом, приподнялся на локте и выдохнул племяннику в ухо: „Смертельный удар я нанёс себе сам, и всё же меня убили!“» Причём — вот он, единственный шанс из ста! — эти последние слова были написаны в верхней части нового листа бумаги. Я вышел из комнаты и отправился в сад, опьянённый представившейся мне страшной возможностью.

Мы обогнули дом, и в это время произошли ещё два полезных для меня события. Вы сочли подозрительным индуса и нашли кинжал, которым тот наверняка воспользовался бы по такому случаю. Я же не преминул положить этот нож в карман, вернулся в кабинет Квинтона, запер дверь и дал ему обычное снотворное. Он не хотел откликаться на призывы Аткинсона, однако я убедил его ответить и утихомирить этого типа: мне нужно было убедительное доказательство того, что в момент, когда я второй раз вышел из комнаты, Квинтон был жив. Он прилёг в оранжерее, я же прошёл в кабинет. Руки у меня проворные, и всё, что нужно было сделать, я сделал за полторы минуты. Первую часть рассказа я швырнул в камин, и она вскоре превратилась в пепел. Потом я понял, что кавычки портят всё дело, отрезал их, а для пущего правдоподобия отхватил и весь угол. После этого я вышел из комнаты, зная, что доказательство самоубийства Квинтона лежит на столе, а сам он жив и спит в оранжерее.

Последнее действие было самым рискованным, какое — вы уже догадались: я сделал вид, что увидел Квинтона мёртвым, и бросился в кабинет. Задержав вас с помощью записки, я — ведь руки у меня проворные — убил Квинтона, пока вы рассматривали доказательство его самоубийства. Под действием снотворного он был в забытьи, я положил его собственную ладонь на рукоять кинжала и вонзил лезвие в его тело. Нож был крайне причудливой формы, и только хирургу под силу рассчитать угол, под которым он дойдёт до сердца, — интересно, обратили ли вы на это внимание.

Дело было сделано, и тут произошла удивительная вещь. Природа бросила меня на произвол судьбы. Мне сделалось дурно. Я чувствую себя так, будто совершил нечто совершенно неподобающее. Мне кажется, что мозг мой вот-вот взорвётся; мысль о том, что я хоть кому-то во всём сознаюсь, доставляет мне своего рода отчаянное удовольствие: теперь я не останусь с этим один на один, если женюсь и обзаведусь детьми. Что со мной происходит?.. Безумие... Или человек действительно способен испытывать угрызения совести, точно герой байроновских поэм? Более я писать не в состоянии.

Джеймс Эрскин Харрис»

 

Отец Браун аккуратно свернул послание и спрятал в нагрудный карман, и в ту же самую секунду кто-то с силой дёрнул звонок у садовой калитки, а рядом с ней на дороге заблестели непромокаемые плащи полицейских.


  1. Апаши — криминальная субкультура в Париже. Существовала в XIX-XX веках. Была названа в честь индейцев апачей за агрессивность и жестокость. (Примеч. ред.)
  2. «Ты победил, Галилеянин» (лат.) — по легенде, это предсмертные слова римского императора Юлиана Отступника (IV в. н. э.), обращённые к Иисусу Христу. Юлиан был стойким противником Христианской религии.
Info icon.png Данное произведение является собственностью своего правообладателя и представлено здесь исключительно в ознакомительных целях. Если правообладатель не согласен с публикацией, она будет удалена по первому требованию. / This work belongs to its legal owner and presented here for informational purposes only. If the owner does not agree with the publication, it will be removed upon request.