Жизнь Блейка (Каннингем/Смирнов)

Материал из Wikilivres.ru
Перейти к: навигация, поиск

Комментарий к Блейку/Жизнь Блейка
автор Аллан Каннингем, пер. Д. Смирнов-Садовский (р.1948)
Язык оригинала: английский. — Дата создания: 1830. Источник: частные архивы

Аллан Каннингем. Жизнь Блейка (1830)

Allan Cunningham (1784–1842) LIFE OF BLAKE. 1830
В изд.: Саймонс: Уильям Блейк (1907) биография и подборка современных источников Arthur Symons William Blake 1907, a biography and selection of contemporary sources.
Thomas Phillips portrait of Blake, which had been engraved by Schiavonetti for Blair's Grave, in a less showy and more lifelike engraving by W. C. Edwards. / Томас Филлипс. Портрет Уильяма Блейка. Награвирован для книги Аллана Каннингема «Жизнеописания известных художников», т. II (1830). Подписано: W. C. Edwards
Уильям Блейк

В живописи, как и в поэзии, есть подвижники — гении, тела которых легки относительно длины их крыльев, и которые, поднимаясь над обычными симпатиями, свойственными нашей природе, и, подобно Наполеону, обманутые звездой, которую ничей глаз не может разглядеть, сами спасают себя. К этому редкого классу людей принадлежал Уильям Блейк.

Он был вторым сыном Джеймса Блейка и его жены Екатерины, и родился 28 ноября 1757 г. на 28 Броад-стрит, у рынка Карнаби в Лондоне. Его отец, почтенный чулочник, пытался обучить его своему собственному делу, но у мальчика рано обнаружилась любовь к искусству; он пренебрегал арифметическими расчётами, предпочитая искусство Рафаэля и Рейнольдса; и его достойные родители часто спрашивали себя, как их собственный ребенок приобрёл любовь к таким несущественным пустякам. Его мать, похоже, тайком ободряла мальчика. Любовь создавать рисунки, делать наброски росла в нем, и он всё с большим рвением желал стать художником. Его отец, заметив те способности, которое обнаружились у его сыне, стал склоняться к мысли, что мастерская художника, в конце концов, была бы более подходящим местом для того, кто рисует на обратной стороне счетов, и делает наброски, стоя за прилавком. Он обратился за советом к знаменитому художнику, который запросил такую ​​большую сумму за обучение, что разумный лавочник заколебался, а молодой Блейк заявил, что он предпочел бы стать гравером: профессия, благодаря которой можно зарабатывать на хлеб, по крайней мере, и быть связанным с живописью. И действительно, наступало время куда-то пристроить сына. В дополнение к своей страсти к рисованию, он проявлял интерес к поэзии — обнаружилось, что обрывки бумаги и пустые листы книг он покрывал своими стихотворными строками и целыми строфами. Когда его отец увидел рисунки в верхней части листа и стихи под ними, он повёл его к Бэзайру, граверу, на Грин-стрит, Линкольн Инн Филдс, и отдал его в учение на семи лет. Блейку было тогда четырнадцать лет.

О Блейке говорят, что в десять лет он стал художником, а в двенадцать поэтом. О его детских рисунках мне ничего не известно, но докадательство его раннего общения с музой лежит передо мной на семидесяти страницах стихов, написанных, по его словам, в возрасте от двенадцати до двадцати лет, и опубликованы, по совету друзей, когда ему было тридцать. Здесь есть песни, баллады и драматическая поэма; порой грубые, порой мелодичные, но полные тонких мыслей и глубокого и сильного чувства. Для тех, кто любит поэзию за музыкальность её звучания, эти семьдесят страниц будет звучать сурово и резко; но другие отнесутся к ним более доброжелательно. Джон Флаксман, ценитель всего поэтического, был так тронут многими местами рукописи, что он не только посоветовал их опубликовать, но вместе с джентльменом по имени Мэфьюс вложил средства, и предоставил отпечатанные листы художнику, чтобы тот сам мог ими распорядиться для своей собственной выгоды. Одно их этих творений является обращением к Музам — общеизвестная тема, но пропетая в необычной манере.


WILLIAM BLAKE

Painting, like poetry, has followers, the body of whose genius is light compared to the length of its wings, and who, rising above the ordinary sympathies of our nature, are, like Napoleon, betrayed by a star which no eye can see save their own. To this rare class belonged William Blake.

He was the second son of James Blake and Catherine his wife, and born on the 28th of November, 1757, in 28 Broad Street, Carnaby Market, London. His father, a respectable hosier, caused him to be educated for his own business, but the love of art came early upon the boy; he neglected the figures of arithmetic for those of Raphael and Reynolds; and his worthy parents often wondered how a child of theirs should have conceived a love for such unsubstantial vanities. The boy, it seems, was privately encouraged by his mother. The love of designing and sketching grew upon him, and he desired anxiously to be an artist. His father began to be pleased with the notice which his son obtained—and to fancy that a painter's study might after all be a fitter place than a hosier's shop for one who drew designs on the backs of all the shop bills, and made sketches on the counter. He consulted an eminent artist, who asked so large a sum for instruction, that the prudent shopkeeper hesitated, and young Blake declared he would prefer being an engraver—a profession which would bring bread at least, and through which he would be connected with painting. It was indeed time to dispose of him. In addition to his attachment to art, he had displayed poetic symptoms—scraps of paper and the blank leaves of books were found covered with groups and stanzas. When his father saw sketches at the top of the sheet and verses at the bottom, he took him away to Basire, the engraver, in Green Street, Lincoln's Inn Fields, and bound him apprentice for seven years. He was then fourteen years old.

It is told of Blake that at ten years of age he became an artist, and at twelve a poet. Of his boyish pencillings I can find no traces—but of his early intercourse with the Muse the proof lies before me in seventy pages of verse, written, he says, between his twelfth and his twentieth year, and published, by the advice of friends, when he was thirty. There are songs, ballads, and a dramatic poem; rude sometimes and melodious, but full of fine thought and deep and peculiar feeling. To those who love poetry for the music of its bells, these seventy pages will sound harsh and dissonant; but by others they will be more kindly looked upon. John Flaxman, a judge in all things of a poetic nature, was so touched with many passages, that he not only counselled their publication, but joined with a gentleman of the name of Matthews in the expense, and presented the printed sheets to the artist to dispose of for his own advantage. One of these productions is an address to the Muses—a common theme, but sung in no common manner.

Под затенённым Иды склоном
  Иль в кущах солнечной страны
Уж не упиться нежным звоном
  Мелодий давней старины.

Где вы, пленительные девы? —
  Таитесь в сумрачных лесах,
Иль ваши сладкие напевы
  Ласкают ветер в небесах?

Быть может, скалы полюбили,
  Кораллы, перлы и медуз,
Иль о Поэзии забыли
  В иных заботах девять Муз?

Они любовью не пылают,
  Как в песнях бардов старины —
Лишь струны хилые бряцают,
  Фальшивы звуки и бедны!

Небольшое стихотворение под названием «Тигр!» вызывает восхищение выдающихся поэтов благодаря своей силе и энергии мысли. Многие смогли бы сложить более изящные строки, но мало кто мог бы оттиснуть такие живые образы.

Тигр, о Тигр, во мгле ночной
Страшный сполох огневой!
Кто бессмертный мастер сей
Соразмерности твоей?

Где глаза твои зажглись, —
Что за бездна? что за высь?
Чьи парили там крыла?
Чья рука огонь взяла?

Как дерзнула та ладонь
В сердце превратить огонь?
Как забилось сердце вдруг
В мощной хватке грозных рук?

Молот чей? из кузни чьей?
В пламени каких печей?
Кто ковал и закалял
Мозга яростный металл?

Звёзд лучистый хоровод,
Влагу слёз на небо льёт;
А Творец твой, рад ли он?
Им ли Агнец сотворён?

Тигр, о Тигр, во мгле ночной
Страшный сполох огневой!
Кто бесстрашный мастер сей
Соразмерности твоей?

В драматической поэме Король Эдуард Третий есть много выразительных строк, и даже целых абзацев высокого достоинства. Структура стиха часто несовершенна, и отделка негармонична; но прежде чем оскорбить наш слух, они умиротворяют его каким-то оттенком глубокой мелодичности и поэтической мысли. Князья и графы Англии сходятся вместе накануне битвы при Кресси — Черный Принц отводит Чандоса в сторону, и говорит:

Пока мы здесь одни, я сброшу груз
И выдохну надежды в жаркий воздух,
Где тысячи Смертей, то здесь, то там,
Мелькают над кровавым полем Креси.
Я вижу, как они несут доспехи,
И раздают моим лихим солдатам:
Мечи и копья, шлемы и кольчуги,
Натягивают тетиву и пляшут
Под ржанье взмыленных коней, из пушек
Они палят и извергают пламя,
И развевают Англии знамёна
Над трупами врагов.

В таком же высоком поэтическом ключе Сэ Уолтер Мэнни ведёт разговор с истинным старым английским рыцарем Саром Томасом Дэгвортом:

О Дэгворт, Франция больна — сам воздух,
Пусть озаренный солнцем, мне напомнил
Свет ночника и бледное лицо
Больного старца у порога Смерти.
Я сердцем ощущаю, что сегодня
Погибнут тысячи!

Сэр Томас отвечает:

Да, тысячи должны тюрьму покинуть
И полететь в небесные поля,
Где радостно гремит победный гимн,
Где счастье, мир, веселье и любовь
Поют среди лазури, где цветы
Эдема над столом благоухают!
И ты надень-ка башмаки надежды,
На плечи ризу доблести накинь.
Уж стол накрыт, уж расцветают всюду
Бессмертия прекрасные цветы.
И каждый пусть сражается с отвагой,
А кто падёт — тот к Вечности воспрянет!

'Whether on Ida's shady brow,
 Or in the chambers of the east,
 The chambers of the sun, that now
 From ancient melody have ceas'd;

Whether in heaven ye wander fair,
 Or the green corners of the earth,
 Or the blue regions of the air,
 Where the melodious winds have birth;

Whether on crystal rocks ye rove,
 Beneath the bosom of the sea,
 Wandering in many a coral grove,
 Fair Nine! forsaking poesie;

How have ye left the ancient love,
 That Bards of old enjoyed in you;—
The languid strings now scarcely move,
 The sound is forced—the notes are few.'

The little poem called 'The Tiger' has been admired for the force and vigour of its thoughts by poets of high name. Many could weave smoother lines—few could stamp such living images.

'Tiger! Tiger! burning bright
 In the forest of the night,
 What immortal hand or eye
 Framed thy fearful symmetry?

In what distant deeps or skies
 Burned the fervour of thine eyes?
 On what wings dare he aspire—
What the hand dare seize the fire?

And what shoulder and what art
 Could twist the sinews of thy heart?
 When thy heart began to beat,
 What dread hand formed thy dread feet?

What the hammer! what the chain!
 Formed thy strength and forged thy brain?
 What the anvil! What dread grasp
 Dared thy deadly terrors clasp?

When the stars threw down their spheres,
 And sprinkled heaven with shining tears,
 Did he smile, his work to see?
 Did he who made the lamb make thee?'

In the dramatic poem of King Edward the Third there are many nervous lines, and even whole passages of high merit. The structure of the verse is often defective, and the arrangement inharmonious; but before the ear is thoroughly offended, it is soothed by some touch of deep melody and poetic thought. The princes and earls of England are conferring together on the eve of the battle of Cressy—the Black Prince takes Chandos aside, and says—

'Now we're alone, John Chandos, I'll unburthen
 And breathe my hopes into the burning air
 Where thousand Deaths are posting up and down,
 Commissioned to this fatal field of Cressy:
 Methinks I see them arm my gallant soldiers,
And gird the sword upon each thigh, and fit
 The shining helm, and string each stubborn bow,
 And dancing to the neighing of the steeds;
 Methinks the shout begins—the battle burns;—
Methinks I see them perch on English crests,
 And breathe the wild flame of fierce war upon
 The thronged enemy.'

In the same high poetic spirit Sir Walter Manny converses with a genuine old English warrior, Sir Thomas Dagworth.

'O, Dagworth!—France is sick!—the very sky,
 Though sunshine light, it seems to me as pale
 As is the fainting man on his death-bed,
 Whose face is shown by light of one weak taper
 It makes me sad and sick unto the heart;
 Thousands must fall to-day.'

Sir Thomas answers.

Thousands of souls must leave this prison-house
 To be exalted to those heavenly fields
 Where songs of triumph, psalms of victory,
 Where peace, and joy, and love, and calm content
 Sit singing on the azure clouds, and strew
 The flowers of heaven upon the banquet table.
 Bind ardent hope upon your feet, like shoes,
 And put the robe of preparation on.
 The table, it is spread in shining heaven.
 Let those who fight, fight in good steadfastness;
 And those who fall shall rise in victory.'

Я мог бы привести из этих скромных и малоизвестных страниц множество подобных пассажей. Было бы несправедливо не упомянуть о том, что этот же самый том содержит образцы дикой и бессвязной прозы, в которой мы можем заметить зарождение тех странных, мистических и таинственных фантазий, которые впоследствии слишком часто выходили из под пера Блейка. Многое из этого слабо, хотя есть и сильные места, а многое дико и безумно, и всё так странно перемешано, что имеет мало смысла или, можно сказать, почти его лишено, как, например, в ламентации по поводу бедствий, свалившихся на Англию во время правления короля Иоанна.

Хотя порой казалось, что Блейк заблудился в заколдованном краю песен, он не забывал о своей любви к рисованию и желании стать мастером гравирования. Он был преданным помощником Бэзайра, и учился иногда у Флаксмана и Фюзели, но больше всего ему нравилось уединиться в своей комнате и работать над рисунками, иллюстрируя их стихами, чтобы затем развешивать их в комнате своей матери. Всё свое время он проводил в работе, считая развлечения праздностью, зрелища — суетой, и зарабатывание денег — разрушением всех высоких устремлений. «Если бы я любил деньги, — говорил он, — я утратил бы всю силу мысли, ибо желание наживы заглушает гений человека. Если бы я внял голосу расчетливости, то мог бы купаться в роскоши и разъезжать в золоченой карете. Моё дело не собирать золото, но создавать великолепные формы и выражать возвышенные чувства». Дневное время отдавалось гравированию, с помощью которого он заработал достаточно, чтобы поддерживать себя; вечера посвящались живописи и поэзии, и так тесно переплетались в его композициях, что их трудно разъединить.

I might transcribe from these modest and unnoticed pages many such passages. It would be unfair not to mention that the same volume contains some wild and incoherent prose, in which we may trace more than the dawning of those strange, mystical, and mysterious fancies on which Blake subsequently misemployed his pencil. There is much that is weak, and something that is strong, and a great deal that is wild and mad, and all so strangely mingled that little or no meaning can be assigned to it — it seems like a lamentation over the disasters which came on England during the reign of King John.

Though Blake lost himself sometimes in the enchanted region of song, he seems not to have neglected to make himself master of the graver, or to have forgotten his love of designs and sketches. He was a dutiful servant to Basire, and he studied occasionally under Flaxman and Fuseli, but it was his chief delight to retire to the solitude of his room, and there make drawings, and illustrate those with verses, to be hung up together in his mother's chamber. He was always at work — he called amusement idleness, sight-seeing vanity, and money-making the ruin of all high aspirations. "Were I to love money," he said, "I should lose all power of thought, desire of gain deadens the genius of man. I might roll in wealth and ride in a golden chariot, were I to listen to the voice of parsimony. My business is not to gather gold, but to make glorious shapes, expressing god-like sentiments." The day was given to the graver, by which he earned enough to maintain himself respectably; and he bestowed his evenings upon painting and poetry, and intertwined these so closely in his compositions that they cannot well be separated.


[397] Когда ему было двадцать шесть лет, он женился на Кэтрин Бутчер (Boutcher), молодой женщине из скромного происхождения, черноглазой Кейт нескольких его лирических стихотворений. Она жила неподалеку от дома его отца и была замечена Блейком за белизну её рук, яркость ее глаз, и тонкие и красивые черты, соответствующие его собственным понятиям о сильфах и наядах. Поскольку он был оригинальным во всём, то было бы не в его характере влюбиться как простой смертный; однажды вечером в компании он описал, как он страдал от той или иной капризной дамы, когда Кэтрин Boutcher сказал: «Мне жаль вас от всего сердца». «Вы меня жалеете? — сказал Блейк, — тогда я люблю вас за это». «И я люблю вас», сказала откровенно девушка, и так начались ухаживания. Он заметил, как хорошо она выглядела на его рисунках, и то как её прелести передаются в стихах, и обнаружил, кроме того, что она хорошая домохозяйка, и он женился на ней. Они жили вместе долго и счастливо.

Она, казалось, была создана специально для Блейка: — она считала его самым великим [398] гением на земле, она верила в его стихи, она верила в его картины; и преклоняла колени перед самыми смелыми взлётами его воображения. Она поддерживала дом в хорошем состоянии, готовила ему скромную еду, научилась думать так, как думал он, и, потворствуя его безвредным нелепостям, стала, как это бывает, костью от кости и плотью от плоти его. Она научилась, — что с молодыми и красивыми женщинами редко случается, — презирать яркие платья, дорогостоящие блюда, приятную компанию, и приглашения в гости, она нашла способ быть счастливой, не выходя из дома, питаясь простой пищей и довольствуясь простой одеждой. Обыкновенный ум был бы не способен на это, и та, которую Блейк с особенным выражением называл своей «любимой», не была обычной женщиной. Она научилась пользоваться прессом, делая оттиски его гравюр, расцвечивала их своей лёгкой и аккуратной рукой, делала рисунки в духе композиций своего мужа она, и почти соперничая с ним во всем, перенимая даже его способность видения любого лица, живого или умершено, всякий раз, когда он желал их увидеть.

Этот брак, как я слышал, не одобрялся его отцом, и тогда Блейк оставил свой дом и поселился с женой на Грин-Стрит, Лестер-Филдс. Он вернулся на Брод-Стрит, после смерти отца, благочестивого и честного лавочника, простоявшего пятьдесят лет за прилавком в магазине на нижнем этаже; в компании с неким Паркером, который был его соучеником, [399] Блейк начал бизнес по продаже гравюр. Его жена приняла участие в бизнесе, и Блейк продолжал гравировать, и взял Роберта, своего любимого брата в качестве ученика. Это предприятие не удалось, его брат также заболел и умер, с Паркером возник спор — Создавая рисунки, гравюры, слова песен и музыку, он проводил своё время рядом со своей женой, которая сидела рядом и поддерживала мужа во всех его начинаниях. Рисуя какую-нибудь фигуру, он сопровождал это размышлением о словах песни и мелодии, на которую она должна была петься, — всё это производилось в один и тот же момент. У нас нет образцов его музыки, — он хотел, чтобы они были нотированы — и если они были равны по значению многим из его рисунков, и некоторым его стихам, то мы потеряли мелодии подлинной ценности.

[397] When he was six-and-twenty years old, he married Katharine Boutcher, a young woman of humble connections—the dark-eyed Kate of several of his lyric poems. She lived near his father’s house and was noticed by Blake for the whiteness of her hand, the brightness of her eyes, and a slim and handsome shape, corresponding with his own notions of sylphs and naïads. As he was an original in all things, it would have been out of character to fall in love like an ordinary mortal; he was describing one evening in company the pains he had suffered from some capricious lady or another, when Katharine Boutcher said, 'I pity you from my heart.' 'Do you pity me?' said Blake, 'then I love you for that.' 'And I love you,' said the frank-hearted lass, and so the courtship began. He tried how well she looked in a drawing, then how her charms became verse; and finding moreover that she had good domestic qualities, he married her. They lived together long and happily.

She seemed to have been created on purpose for Blake:—she believed him to be the finest [398] genius on earth; she believed in his verse—she believed in his designs; and to the wildest flights of his imagination she bowed the knee, and was a worshipper. She set his house in good order, prepared his frugal meal, learned to think as he thought, and, indulging him in his harmless absurdities, became, as it were, bone of his bone, and flesh of his flesh. She learned—what a young and handsome woman is seldom apt to learn—to despise gaudy dresses, costly meals, pleasant company, and agreeable invitations—she found out the way of being happy at home, living on the simplest of food, and contented in the homeliest of clothing. It was no ordinary mind which could do all this; and she whom Blake emphatically called his 'beloved,' was no ordinary woman. She wrought off in the press the impressions of his plates—she coloured them with a light and neat hand—made drawings much in the spirit of her husband’s compositions, and almost rivalled him in all things save in the power which he possessed of seeing visions of any individual living or dead, whenever he chose to see them.

His marriage, I have heard, was not agreeable to his father; and he then left his roof and resided with his wife in Green Street, Leicester Fields. He returned to Broad Street, on the death of his father, a devout man, and an honest shopkeeper, of fifty years' standing, took a first-floor and a shop, and in company with one Parker, who had been his fellow-apprentice, [399 ]commenced printseller. His wife attended to the business, and Blake continued to engrave, and took Robert, his favourite brother, for a pupil. This speculation did not succeed—his brother too sickened and died; he had a dispute with Parker—the shop was extinguished, and he removed to 28 Poland Street. Here he commenced that series of works which give him a right to be numbered among the men of genius of his country. In sketching designs, engraving plates, writing songs, and composing music, he employed his time, with his wife sitting at his side, encouraging him in all his undertakings. As he drew the figure he meditated the song which was to accompany it, and the music to which the verse was to be sung, was the offspring too of the same moment. Of his music there are no specimens—he wanted the art of noting it down—if it equalled many of his drawings, and some of his songs, we have lost melodies of real value.

The first fruits were the Songs of Innocence and Experience, a work original and natural, and of high merit, both in poetry and in painting. It consists of some sixty-five or seventy scenes, presenting images of youth and manhood; of domestic sadness and fireside joy; of the gaiety, and innocence, and happiness of childhood. Every scene has its poetical accompaniment, curiously interwoven with the group or the landscape, and forming, from the beauty of the colour and the prettiness of the pencilling, a very fair picture of itself. Those designs are in general highly poetical — more allied, however, to heaven than to earth — a kind of spiritual abstractions, and indicating a better world and fuller happiness than mortals enjoy. The picture of Innocence is introduced with the following sweet verses:—

Piping down the valleys wild,
 Piping songs of pleasant glee,
 On a cloud I saw a child,
 And he laughing said to me—

Pipe a song about a lamb;
 So I piped with merry cheer.
 Piper, pipe that song again—
So I piped — he wept to hear.

Drop thy pipe, thy happy pipe,
 Sing thy songs of happy cheer—
So I sang the same again,
 While he wept with joy to hear.

Piper, sit thee down and write
 In a book that all may read—
So he vanish'd from my sight:
 And I pluck'd a hollow reed,

And I made a rural pen,
 And I stain'd the water clear,
 And I wrote my happy songs,
 Every child may joy to hear.

Another song, called The Chimney Sweeper, is rude enough truly, but yet not without pathos:—

When my mother died I was very young,
 And my father sold me while yet my tongue
 Could scarcely cry — Weep! weep! weep!
 So your chimneys I clean and in soot I sleep.

There's little Tom Dacre, who cried when his head,
 That curl'd like a lamb's back, was shaved; so I said,
 Hush, Tom, never mind it, for when your head's bare,
 You know that the soot cannot spoil your white hair.

And so he was quiet — and that very night
 As Tommy was a-sleeping, he had such a sight;
 That thousands of sweepers, Dick, Joe, Ned, and Jack,
 Were all of them lock'd up in coffins of black;

And by came an Angel, who had a bright key,
 He open'd the coffins and set them all free;
 Then down a green plain, leaping, laughing they run,
 And wash in a river, and shine in the sun.

Then, naked and white, all their bags left behind,
 They rise upon clouds and sport in the wind;
 And the Angel told Tom, if he'd be a good boy,
 He'd have God for his father and never want joy.

And so Tommy awoke and we rose in the dark,
 And got with our bags and our brushes to work;
 Though the morning was cold, Tom was happy and warm,
 So, if all do their duty, they need not fear harm.

In a higher and better spirit he wrought with his pencil. But then he imagined himself under spiritual influences; he saw the forms, and listened to the voices of the worthies of other days; the past and the future were before him, and he heard, in imagination, even that awful voice which called on Adam amongst the trees of the garden. In this kind of dreaming abstraction he lived much of his life; all his works are stamped with it, and though they owe much of their mysticism and obscurity to the circumstance, there can be no doubt that they also owe to it much of their singular loveliness and beauty. It was wonderful that he could thus, month after month, and year after year, lay down his graver after it had won him his daily wages, and retire from the battle for bread, to disport his fancy amid scenes of more than earthly splendour, and creatures pure as unfallen dew.

In this lay the weakness and the strength of Blake, and those who desire to feel the character of his compositions must be familiar with his history and the peculiarities of his mind. He was by nature a poet, a dreamer, and an enthusiast. The eminence which it had been the first ambition of his youth to climb, was visible before him, and he saw on its ascent or on its summit those who had started earlier in the race of fame. He felt conscious of his own merit, but was not aware of the thousand obstacles which were ready to interpose. He thought that he had but to sing songs and draw designs, and become great and famous. The crosses which genius is heir to had been wholly unforeseen, and they befell him early. He wanted, too, the skill of hand, and fine tact of fancy and taste, to impress upon the offspring of his thoughts that popular shape which gives such productions immediate circulation. His works were, therefore, looked coldly on by the world, and were only esteemed by men of poetic minds, or those who were fond of things out of the common way. He earned a little fame, but no money by these speculations, and had to depend for bread on the labours of the graver.

In a higher and better spirit he wrought with his pencil. But then he imagined himself under spiritual influences; he saw the forms, and listened to the voices of the worthies of other days; the past and the future were before him, and he heard, in imagination, even that awful voice which called on Adam amongst the trees of the garden. In this kind of dreaming abstraction he lived much of his life; all his works are stamped with it, and though they owe much of their mysticism and obscurity to the circumstance, there can be no doubt that they also owe to it much of their singular loveliness and beauty. It was wonderful that he could thus, month after month, and year after year, lay down his graver after it had won him his daily wages, and retire from the battle for bread, to disport his fancy amid scenes of more than earthly splendour, and creatures pure Its unfallen dew.

3. Друг Архангела Гавриила (Аллан Каннингем)

Блейк, всегда видевший в воображении всё, что он рисовал, верил, что в старости к художникам спускаются ангелы и позируют для своих портретов. Когда он сам позировал Томасу Филипсу1 для того прекрасного портрета, который так искусно награвировал Шиавонетти, художник, чтобы добиться наиболее непринуждённой позы и наибольшего поэтического выражения, вовлёк свою модель в разговор относительно возвышенного в искусстве. «Мы часто слышим, — сказал Филипс, — о величии Микеланджело; судя по гравюрам, однако, я должен сказать, что его переоценили; он не мог изобразить ангела так же хорошо, как Рафаэль». «Его не переоценили, Сэр, — ответил Блейк, — и он мог изобразить ангела лучше, чем Рафаэль». «Да, но Вы, — продолжал первый, — никогда не видели живописи Микеланджело, и, возможно, судите по мнениям других; Ваши друзья могут обманывать Вас». «Я никогда не видел живописи Микеланджело, — отвечал Блейк, — но я сужу по мнению друга, который не мог ошибиться». «Стóящий друг, по-видимому, — заметил Филипс. — Скажите, ради Бога, кто же это?» «Архангел Гавриил, Сэр». «Безусловно, это большой авторитет, — согласился Филипс, — но вы знаете, злые духи любят присваивать внешность добрых ангелов, и это могло ввести Вас в заблуждение». «Конечно, Сэр, — сказал Блейк, — у меня были такие же подозрения, но они вскоре рассеялись, и я расскажу Вам каким образом. Однажды я читал „Ночные мысли“ Юнга, и когда я дошёл до отрывка, в котором задаётся вопрос: „Кто может изобразить ангела?“, — я закрыл книгу и воскликнул: „А правда, кто может изобразить ангела?“ — голос в комнате ответил: „Микеланджело мог!“ „Откуда ты знаешь?“ — спросил я, оглядываясь по сторонам, но ничего необычного не обнаружил. „Я знаю, — ответил голос, — ибо я позировал ему. Я архангел Гавриил“. „Ого! — воскликнул я, — это ты, в самом деле? но я хотел бы иметь более убедительное доказательство, чем просто блуждающий голос; а вдруг, ты злой дух, — ведь именно так они являются на землю“. „Ты получишь убедительное доказательство, — произнёс голос, — может ли злой дух делать такое?“ Я посмотрел туда, откуда доносился голос, и распознал сияющий образ со светлыми крыльями, излучавший яркий свет, Пока я смотрел, образ разрастался: он взмахнул крыльями; крыша в моей студии раскрылась; он взлетел в небо; он стоял на солнце и, знаком приглашая меня следовать за ним, скрылся во Вселенной. Ангел зла не мог бы сделать такое, — это был Архангел Гавриил!» Художник только диву давался, слушая эту дичь; но пока тот рассказывал, он поймал во взгляде Блейка тот пылкий поэтический огонь, который делает этот портрет одним из прекраснейших произведений английской живописи.


4. Портреты призраков (Аллан Каннингем)

Друг1, которому я2 обязан этим анекдотам, заметив интерес, выказанный мною к сему предмету, сказал: «Я знаю много ещё чего о Блейке. Я общался с ним девять лет. Я просиживал с ним с десяти до трёх ночи, иногда засыпал, иногда пробуждался, но Блейк никогда не спал; он сидел с карандашом и бумагой, и рисовал портреты тех, кого мне больше всего хотелось видеть. Я покажу Вам, Сэр, кое-что из этих работ». Он достал большую книгу, заполненную рисунками, раскрыл ей и продолжал: "Обратите внимание на пылкое поэтическое выражение этого лица — это Пиндар3, одержавший победу на олимпийских играх. А это милое существо — Коринна4, выигравшая соревнование в поэзии на тех же играх. Эта леди — Лаиса5, куртизанка — с наглым видом, что является частью её профессии, вторгшаяся между Блейком и Коринной, и, чтобы отделаться от неё, Блейк был вынужден её нарисовать…

Он закрыл книгу, выдвинул какой-то особый ящик, достал из него небольшой продолговатый рисунок и сказал: «Это последнее, что я Вам покажу, но это наилюбопытнейшая вещь. Только взгляните на это великолепие красок и оригинальный характер вещи!» «Я вижу, — сказал я, — обнажённое существо с сильным телом и короткой шеей, с пылающими глазами, изнывающее от жажды и с лицом, достойным убийцы; это существо держит в когтистых руках кровавую чашу, из которой как будто вот-вот с жадностью оно будет пить. Я ещё никогда не видел изображения столь необычайно роскошного — какое-то сочетание сверкающей зелени и сумеречного золота, и как прекрасно это отделано! Но, ради Бога, что же это такое?» «Это Призрак, Сэр, Призрак Блохи — одухотворение этого существа!» «Он видел это своими глазами», — предположил я. "Я расскажу Вам об этом, Сэр. Я зашёл к Блейку как-то вечером и нашёл его возбуждённым более, чем обычно. Он сказал мне, что видел замечательную вещь — Призрак Блохи! «И Вы нарисовали его?» — поинтересовался я. «На самом деле, нет, — ответил он. — Я хотел это сделать, и сделаю, если он появится снова». Он серьёзно посмотрел в угол комнаты и затем сказал: «Он здесь! Дайте-ка мои рисовальные принадлежности, а я буду следить за ним. Он идёт туда! его язык нетерпеливо высовывается изо рта, в его руке чаша с кровью, и он покрыт чешуйчатой кожей цвета золота и зелени», — так объяснял он то, что виделось ему.

The friend who obliged me with these anecdotes, on observing the interest which I took in the subject, said, 'I know much about Blake—I was his companion for nine years. I have sat beside him from ten at night till three in the morning, sometimes slumbering and sometimes waking, but Blake never slept; he sat with a pencil and paper drawing portraits of those whom I most desired to see. I will show you, sir, some of these works.' He took out a large book filled with drawings, opened it, and continued, 'Observe the poetic fervour of that face—it is Pindar as he stood a conqueror in the Olympic games. And this lovely creature is Corinna, who conquered in poetry in the same place. That lady is Lais, the courtesan—with the impudence which is part of her profession, she stept in between Blake and Corinna, and he was obliged to paint her to get her away. There! that is a face of a different stamp—can you conjecture who he is?' 'Some scoundrel, I should think, sir.' 'There now—that is a strong proof of the accuracy of Blake—he is a scoundrel indeed! The very individual task-master whom Moses slew in Egypt. And who is this now—only imagine who this is?' 'Other than a good one, I doubt, sir.' 'You are right, it is the Devil—he resembles, and this is remarkable, two men who shall be nameless; one is a great lawyer, and the other—I wish I durst name him—is a suborner of false witnesses. This other head now?—this speaks for itself—it is the head of Herod; how like an eminent officer in the army!'

He closed the book, and taking out a small panel from a private drawer, said, 'This is the last which I shall show you; but it is the greatest curiosity of all. Only look at the splendour of the colouring and the original character of the thing!' 'I see,' said I, 'a naked figure with a strong body and a short neck with burning eyes which long for moisture, and a face worthy of a murderer, holding a bloody cup in its clawed hands, out of which it seems eager to drink. I never saw any shape so strange, nor did I ever see any colouring so curiously splendid—a kind of glistening green and dusky gold, beautifully varnished. But what in the world is it?' 'It is a ghost, sir—the ghost of a flea—a spiritualisation of the thing!' 'He saw this in a vision then,' I said. 'I'll tell you all about it, sir. I called on him one evening, and found Blake more than usually excited. He told me he had seen a wonderful thing—the ghost of a flea! And did you make a drawing of him? I inquired. No, indeed, said he, I wish I had, but I shall, if he appears again! He looked earnestly into a corner of the room, and then said, here he is—reach me my things—I shall keep my eye on him. There he comes! his eager tongue whisking out of his mouth, a cup in his hand to hold blood and covered with a scaly skin of gold and green;—as he described him so he drew him.'

These stories are scarcely credible, yet there can be no doubt of their accuracy. Another friend, on whose veracity I have the fullest dependence, called one evening on Blake, and found him sitting with a pencil and a panel, drawing a portrait with all the seeming anxiety of a man who is conscious that he has got a fastidious sitter; he looked and drew, and drew and looked, yet no living soul was visible. 'Disturb me not,' said he, in a whisper, 'I have one sitting to me.' 'Sitting to you!' exclaimed his astonished visitor, 'where is he, and what is he?—I see no one.' 'But I see him, sir,' answered Blake haughtily, 'there he is, his name is Lot—you may read of him in the Scripture. He is sitting for his portrait.'

Had he always thought so idly, and wrought on such visionary matters, this memoir would have been the story of a madman, instead of the life of a man of genius, some of whose works are worthy of any age or nation. Even while he was indulging in these laughable fancies, and seeing visions at the request of his friends, he conceived, and drew, and engraved, one of the noblest of all his productions—the Inventions for the Book of Job. He accomplished this series in a small room, which served him for kitchen, bedchamber, and study, where he had no other companion but his faithful Katherine, and no larger income than some seventeen or eighteen shillings a week. Of these Inventions, as the artist loved to call them, there are twenty-one, representing the Man of Uz sustaining his dignity amidst the inflictions of Satan, the reproaches of his friends, and the insults of his wife. It was in such things that Blake shone; the Scripture overawed his imagination, and he was too devout to attempt aught beyond a literal embodying of the majestic scene. He goes step by step with the narrative; always simple, and often sublime—never wandering from the subject, nor overlaying the text with the weight of his own exuberant fancy.

The passages, embodied, will show with what lofty themes he presumed to grapple. 1. Thus did Job continually. 2. The Almighty watches the good man's household. 3. Satan receiving power over Job. 4. The wind from the wilderness destroying Job's children. 5. And I alone am escaped to tell thee. 6. Satan smiting Job with sore boils. 7. Job's friends comforting him. 8. Let the day perish wherein I was born. 9. Then a spirit passed before my face. 10. Job laughed to scorn by his friends. 11. With dreams upon my bed thou scarest me—thou affrightest me with visions. 12. I am young and ye are old, wherefore I was afraid. 13. Then the Lord answered Job out of the whirlwind. 14. When the morning stars sang together, and the sons of God shouted for joy. 15. Behold now Behemoth, which I made with thee. 16. Thou hast fulfilled the judgment of the wicked. 17. I have heard thee with the hearing of my ear, but now my eye rejoiceth in thee. 18. Also the Lord accepted Job. 19. Every one also gave him a piece of money. 20. There were not found women fairer than the daughters of Job. 21. So the Lord blessed the latter end of Job more than the beginning.


Info icon.png Это произведение опубликовано на Wikilivres.ru под лицензией Creative Commons  CC BY.svg CC NC.svg CC ND.svg и может быть воспроизведено при условии указания авторства и его некоммерческого использования без права создавать производные произведения на его основе.